Не один только Лодя Вересов, одиннадцатилетний мальчуган, — весь Ленинград не заметил, не уследил, как беда шаг за шагом подступала вплотную к стенам города.
Числа́ двадцать пятого августа Лодя впервые услышал слова: «Мы в кольце».
Как обычно, он вечером влез коленями на отцовский письменный стол, — хотел передвинуть флажки по данным сводки. На этот раз замазанный тушью бумажный флажок воткнулся в берег Ладожского озера: Шлиссельбург!
Милица Владимировна, подойдя к столу, пристально вгляделась в карту. Быстрая тень пробежала по ее лицу.
— Уже? — спросила она, ни к кому не обращаясь. — Как быстро! Ну что ж!
Пожав плечами, такая же нарядная, как всегда, так же приятно и сильно пахнущая духами, такая же красивая и спокойная, она повернулась и пошла к выходу. И Лодя долго, с недоумением, с неясным чувством каким-то глядел ей вслед. Странная и трудная работа шла в эти дни у него, в его одиннадцатилетней голове.
Жил-был в городе на Неве маленький мальчик, Лодя Вересов, сын талантливого инженера-геолога, кристаллографа, Вересова, пасынок блестящей киноактрисы Милицы Вересовой-Симонсон. У него, как и у других, была благополучная семья, завидные родители, хорошие друзья и в школе и дома. Была своя спаленка с синим ночным светом, с тремя болгарскими поросятами на стенной клеенке, с краснокрылым планерчиком под потолком. Была полочка с любимыми книгами. Всё было очень хорошо; и он так любил, так невыразимо любил своего папу, что никакая тень не падала на его душу до сих пор.
А теперь вот случилось это всё и…
Да, папу своего он любил! Болезненно, непередаваемо. А ее?
До сих пор он всегда считал, что и ее он всё-таки хоть немного, да любит. Ну, не сам по себе любит, а так… Для него, для папы.
А теперь что-то переменилось. Произошло что-то такое, что не позволяло ему больше думать так.
Лодя не мог бы объяснить путно, что именно его смущало. Он даже не знал таких слов, в которых можно было бы ясно выразить зашевелившиеся в нем темные мысли. Но они были.
Прежде всего он вдруг почувствовал себя очень одиноким. Не то, чтобы кругом не было людей. Люди были, хорошие люди. Но он вдруг оказался, впервые в жизни, сиротой. Сиротой? А почему?
Ну да: папа на фронте; неизвестно даже, что с ним теперь. И Рига теперь у немцев, и та маленькая станция Дзинтари, где стоял когда-то милый папин «Борис Петрович»… Даже Таллин, после тяжелых боев, наши части оставили на днях. Это всё так печально, так страшно, что трудно даже говорить! Но ведь мама Мика здесь, с ним; так почему ж эта пустота вокруг, эта тоска по вечерам, когда в квартире никого нет, и окна наглухо завешены, и гулко, четко, мертво, серо щелкает, тикает по радио неутомимый бессонный метроном?
«Так!.. Так!.. Так!.. Так!..»
Папе он мог в любой миг рассказать всё, поплакаться ему обо всем. Папа всё понимал, что рождалось и жило у сына в душе, — глупое и умное, нужное и смешное. Мика никогда не понимала ничего этого. (Может быть, потому, что она никогда не была сама мальчишкой?)
Случалось, что папа, рассердясь на него, вдруг вскакивал, ударял ладонью по столу, краснел, кричал. Это иногда бывало страшновато, иногда досадно, порою даже несправедливо, но никогда не обидно.
Мика же ни разу не прикрикнула на него, ни разу не покраснела, ни разу не повысила голоса. «Этот ребенок, — всё так же улыбаясь, говорила она, — стал положительно несносным. Лодя! Довольно!..», — и ее спокойные слова звучали как оскорбление. Так, неизвестно от чего.
Папа, наказав его, сам начинал терзаться: напевал что-то себе под нос, ходил по кабинету, мял и бросал в корзину бумаги; раз он даже разбил из-за него стакан. Но потом он звал Лодю к себе: «Ну? Понял?»
«Понял!» — со стыдливым упрямством еле выжимал из себя сын; но он действительно всё понимал в эту минуту. «Ну, браво, брависсимо! — облегченно вздыхал тогда отец. — Мир! Мама Мика! Мы больше не будем. Всё!» И на самом деле этим всё кончалось. Папа умел прощать.
Что же до Мики, то она еще ни разу ничего не простила ему по-настоящему, до конца. Ему всегда казалось, что все его вины и преступления копятся, накладываясь одно на другое и лишь временно забываясь, где-то там у нее, в глубине души.
Нет, она всегда была к нему справедлива, очень справедлива. Нет, неправда: она умела и приласкать его, когда он того заслуживал, узкой, теплой, нежно-душистой рукой. Она дарила ему замечательные подарки — лучше папиных! — красивые книги в отличных переплетах, главным образом английские, дорогие нарядные игрушки. Она терпеливо, из года в год, как самая усердная учительница, занималась с ним через день английским, через день немецким языком (из-за нее он и Максим Слепень свободно болтали на обоих). Но когда ему хотелось от всей души посмеяться над Хампти-Дампти из «Алисы в Зеркалии», он шел смеяться к папе. И когда ему так хотелось — так страшно хотелось! — оставить жить котят, которые родились у кошки, она спокойно, ласково объяснила ему, почему этого сделать никак нельзя. Ни под каким видом!
Лучше бы уж не объясняла!
Так было всегда. Но, правду сказать, он старался не замечать этого до самых последних дней. А теперь вдруг его точно ударила по глазам совсем страшная, совсем невыносимая новая обида: Мика не горевала! Не было видно, что ее мучит отсутствие писем от папы. Не было заметно, чтобы ее тревожило и всё, что делалось вокруг. Правда, она очень много работала, уходила с утра и на целый день; вечером она помогала новому коменданту Фофановой по дому; без конца звонила по телефону; за кого-то хлопотала, кого-то устраивала на самолет. Ей удивлялись все во дворе: «Милица Владимировна какой активисткой стала! Что делает война!».
Ею опять восторгались. Но голос ее был всё так же звонок, смех оставался тем же, каким она смеялась и в «Детдоме», и в других фильмах. И это удручало Лодю.
«Разве можно и теперь по утрам, разогревая какао, напевать беззаботные французские песенки? Разве можно весело смеяться?»
Нет, Мике ничего нельзя было рассказать, ее ни о чем нельзя было спросить по-настоящему. Почему это так? Почему от Максиковой мамы всегда веяло на него мирным, ласковым теплом, таким, что, как только она присаживалась рядом и клала руку на голову, становилось радостно и уютно? Почему близнецовская мама, тетя Феня Гамалей, сколько бы она там ни фыркала и ни кричала на всех, — с ней можно было идти-идти, да вдруг и помчаться в пятнашки? А с его мачехой? Об этом немыслимо было даже подумать!
В самом конце августа Лодя впервые услышал слово «ракетчики». Оно ужаснуло его.
Он давно и твердо знал, что где-то в мире, далеко от него, жили, да и сейчас еще живут, мерзкие, страшные, непонятные люди, те, которые хотят всем зла, — капиталисты.
Малышом еще он читал про них в журнале «Чиж»: они для него тогда назывались «белыми». Эти белые не хотели, например, чтобы папа стал инженером: им зачем-то надо было, чтобы он «остался недоучкой». Они хотели всех мучить и убивать. Они… Однако красные герои — а среди них были и дядя Женя Слепень и мама Аси Лепечевой, тетя Тоня — вместе с Климом Ворошиловым и Семеном Буденным прогнали и уничтожили их. Ленин, большевики научили людей, как это надо сделать. Так представлял он это себе тогда, в детстве.
Однако несколько лет спустя они, белые, как оборотни, появились в его мире опять; только теперь их звали уже «фашистами».
Это они напали на милую теплую Эфиопию, на ее отважных и несчастных темнокожих защитников.
Это они убивали испанских ребят в Мадриде.
Это они разрушили далекий китайский Шанхай с его рикшами и джонками, на носах которых сидят ручные бакланы.
Мало-помалу люди эти, враги, уже точнее расселились в Лодином представлении по классной географической карте, нашли себе не сказочное, а ясное место на ней. С ними нашей стране предстояло бороться. Лодя хорошо и давно это знал. Они всегда могли напасть на нас; он понимал и это. Но одного он не ожидал никак: того, что «они» есть и тут, у нас, в самой советской стране, в Ленинграде.
Сначала он просто растерялся. Он не поверил. Как? Здесь, в этом городе, по этим милым знакомым нашим улицам, между хорошими, нашими, советскими людьми ходят, смотрят другим в глаза и эти? Которые хотят, чтобы победили не мы, а фашисты? Нет, этого не может быть!
Не выдержав сомнений, он в тот же день решился поговорить даже с «ней», с Микой. И вот не вышло!
Милица Владимировна — это случалось с ней редко, очень редко — в тот вечер, полулежа на диване, читала «Правду». Она не сразу ответила на неожиданный вопрос.
— Дай мне папиросы, мальчик! — сказала она. — Вон на столике. И зажигалку. Ракетчики? Смешной мальчик! Что же тебя в этом удивляет? Наверно, есть! Только в разговорах о них многое выдумано, преувеличено. Когда начинается война, всякий раз случается настоящее сумасшествие — все видят всюду шпионов. И знаешь, мне совсем не нравится, что ты так много думаешь об этом. Это не наше с тобой дело. Только в книжках дети твоего возраста совершают невозможные подвиги, — ловят шпионов, убивают врагов. Дети — это дети! Они должны учиться, учиться при всех обстоятельствах, а не мечтать о непосильных для них вещах. Нет, я вижу, тебе вредно это ничегонеделание. Ну что же, — с понедельника мы опять начнем с тобой заниматься.
— Хорошо! — покорно пробормотал Лодя. — Но, значит, они всё-таки есть? И вот тут у нас, в Ленинграде? Я тогда не понимаю, какие же они, ракетчики? Шпионы?
— Ну, знаешь, это уже не умный вопрос! Неужели ты, большой мальчик, думаешь, что есть какой-нибудь особенный, шпионский, вид или форма, что ли? Сообрази сам: их бы тогда каждый узнал! Наверное, они притворяются самыми обыкновенными людьми. Но всё это ерунда; дело, к сожалению, не в ракетчиках. Дело в немецкой армии, в той лавине, которая катится на нас…
— Мам… неужели же и Ленинград?..
— Ах, Лодя, я тебя очень прошу: не спрашивай меня ни о чем! Я не пророчица. Я ничего не знаю, и… И всё может быть, в конце концов! И ни я, ни ты, никто ничего не может тут поделать!
Она достала из портсигара вторую папиросу, помяла и зажгла ее от первой.
— А мужественный человек, — сказала она вдруг, положив руку на плечо мальчика, с неожиданной силой поворачивая его лицом к себе, — а мужчина, и даже мальчик, должен быть готовым ко всему. Кстати: я давно хотела тебя спросить… Ты понимаешь, что значит «пропал без вести»? Нет, конечно, — это еще не обязательно «убит». Это может значить и «в плену». Это может быть и «в окружении». Но всё же…
— Папа? — сразу задохнувшись и холодея, еле выговорил Лодя.
— Я довольно давно получила бумажку из штаба флота, мальчик. Уже две недели назад. Видишь ли, без вести пропал не он один, а весь их бронепоезд. Если хочешь, это и хуже и лучше. Нет, только, пожалуйста, без слез. Лодя! Достаточно мне неприятностей и без этого…
Фенечка Федченко еще до войны часто спорила с Милицей, — правильно ли воспитывать ребенка в таком черством холоде, «закалять его душу» стоическим равнодушием к горестям и страданиям. Милица всегда утверждала: да, правильно! Англичане давно установили, что это так!
И она продолжала «закалять» пасынка на свой лад. Вот почему и теперь Лодя не заплакал: он был «закален». Очень тихо он встал, совсем незаметно вышел на улицу, перешел мост и поднялся на крышу к Ланэ Фофановой. Он знал: там его закалка будет не так нужна.
Ланэ сидела у себя в будочке, смотрела вдаль над городскими крышами. Далеко-далеко за Ленинградом, на юге, стояло большое, красное, медленно пульсирующее зарево: в тот день горел Дудергоф.
— Ох, близко они, Лодечка! — сказала девушка вдруг, когда, сидя рядом, оба они вдосталь намолчались. — Ужас, как близко! Плохо это как! До сих пор от Кимки нет ничего… Не спрашивай ты меня ни о чем лучше!
Она уронила голову на руки и тоненько, очень жалобно заплакала, как тогда, в первую ночь войны.
Лодя же не заплакал и тут. Ох, как он был закален, этот мальчик!
— Ланэ! — проговорил он потом, выждав несколько мгновений. — Лучик! А ты знаешь… Мой папа… он тоже… пропал без вести. Мне мама сейчас сказала.
Девушка подняла на него заплаканное нежно-желтое милое свое личико.
— Лоденька! — не утирая слез, пролепетала она. — Какие мы с тобой бедные!
Они снова замолчали, двое обиженных, смотря на парапет, бегущий по краю крыши, на острый шпиль над угловым домом на Пермской, на сумрак, нависший над тревожным, недоумевающим и как бы всё еще не вполне поверившим в свою великую беду городом.
Несколько человек, темнея пониже их у парапета крыши, так же молчаливо, как и они, глядели на мерцающее вдалеке зарево. Лодя зашевелился вновь.
— Люда!.. — начал он нерешительно. — Вот ты, я думаю, это знаешь. Вот… если бы… в пионеры мне? Можно это теперь еще или нет? Мне бы так хотелось! А Мика…
Вероятно, мысли девушки были в эту минуту где-то за тридевять земель отсюда.
— Нет, не знаю я этого, Лоденька… Хотя где же теперь? — с трудом отрываясь от них, сказала она. — Теперь, пожалуй, все отряды уже эвакуировались. Не до того, Лоденька, сейчас людям. Ой, Лоденька! И полыхает… и полыхает… Которую ночь!
Лодя постоял еще около, покачивая легонькую открытую дверь ее будочки. Не мог же он уйти так! Ему было страшно спросить, но и нужно спросить. Спросить и остановиться на этом. Потому что лучше какая угодно правда, чем то сомнение, какое неведомыми для него путями проникло ему в душу и распирало, разрывало теперь его.
— Ланэ! — с отчаянной решимостью заговорил он после долгого молчания. — А ты… ты, наверное, уже крепко полюбила Кимку? И тебе его теперь очень жалко.
— Ах, Лодечка! — Зеленый Луч с усилием проглотила горькие слезы.
— Ты ведь потому и плачешь, — безжалостно продолжал мальчик, — что тебе его жалко? Женщинам же не стыдно плакать? Ведь это правда?
— Ой, Лодечка!
— Ланэ, так а как же тогда… — взявшись рукой за стеклянную легкую дверь, мальчик всё сильнее и сильнее, сам того не замечая, раскачивал ее. — Только ты мне честно… Вот как, по-твоему, моя мама?.. — Он с трудом выговорил это слово. — Разве она… она любит папу?
Лоде было одиннадцать лет; Ланэ Фофанова — лет на шесть старше. Она уже была девушкой, даже «невестой»; он — совсем еще молокососом, мальчишкой. Смешно даже сравнивать! А в то же время все они были еще ребятами, и эти двое, и сам Ким. Между ними не могло еще возникнуть взрослой уклончивой вежливости.
Ланэ, вздрогнув, посмотрела на него большими, растерянными глазами.
— Ой, Лоденька, да откуда же!? — шепотом воскликнула она. — Ясное дело — нет! Лоденька, милый!
Она не договорила. Острый, душу надрывающий стон вдруг вонзился в темноту и поплыл, разворачиваясь, извиваясь, как змея, которая вылезает из своей кожи.
«У-у-у-о-о-а-а-а-е-е-и-и-е-е-е-о-о-у-у-у!» — это завопила городская, главная сирена. И сейчас же, точно торопясь одна перед другой швырнуть в небо свой горький гнев, свою острую и болезненную обиду, изо всех дворов, со всех крыш ее вопль подхватили другие.
«Что же вы смотрите, ленинградцы? — кричали они железными голосами. — Близка беда! К оружию! К оружию! К ору-у-жи-ю-у-у-y!»