Я пишу эти строки в Долине Смерти, в номере мотеля и трейлерного парка «Энтерпрайз». За окном июль. На улице очень жарко, температура 119 градусов по Фаренгейту. Кондиционер включить не получается, но в номере есть небольшой холодильник – я могу взять лед, завернуть его в полотенце и приложить к пояснице. Холодные кубики на спине помогают мне размышлять, по просьбе журнала «Американ сколар», об абстрактном понятии морали; понятию этому я с каждым днем доверяю всё меньше, и потому мой разум упорно склоняется к конкретике.
Вот и конкретика. Вчера в полночь на пути из Лас-Вегаса в Долину Смерти машина выехала на обочину и перевернулась. Водитель, молодой и, по всей видимости, пьяный, умер на месте. Его девушку нашли живой, но с внутренним кровотечением и в сильнейшем шоковом состоянии. Сегодня днем я разговаривала с медсестрой, которая доставила ее к ближайшему врачу, в 185 милях отсюда через долину и три горные гряды по смертельно опасной дороге. Медсестра сказала, что ее муж, шахтер на добыче слюды, остался с телом погибшего паренька на шоссе ждать, пока из Бишопа, что за горами, доберется следователь, то есть до рассвета. «Нельзя просто так бросить мертвое тело на дороге, – объяснила медсестра. – Это аморально».
Тогда это слово не вызвало у меня недоверия, потому что под ним скрывалось нечто очень определенное. Медсестра имела в виду, что к оставленному в пустыне телу уже через несколько минут стянутся койоты, чтобы объесть плоть. Забота о том, разорвут тело койоты или нет, кажется простой сентиментальностью, но в ней, разумеется, кроется нечто гораздо большее: мы обещаем друг другу, что будем заботиться о погибших и постараемся не оставлять их на съедение койотам. Если нас учили выполнять обещания, – говоря попросту, если нас достаточно хорошо воспитали, – то мы останемся охранять тело или будем мучиться кошмарами.
Я, разумеется, говорю о правилах поведения в обществе, которые иногда, как правило уничижительно, называют «караванной моралью». Это название вполне отражает суть. К счастью или нет, мы суть то, чему научились в детстве: мое было полно скорбных поучений о том, какие горести ждут не сдержавших общественную клятву верности. Вспомним партию Доннера-Рида, которая голодала в заснеженных хребтах Сьерра-Невады, утратив все бренные атрибуты цивилизации, кроме последнего табу – на поедание себе подобных. Вспомним джейхокеров, которые рассорились недалеко от места, где я пишу эти строки, и разошлись в разные стороны. Некоторые погибли в горах Фьюнерал, некоторые – близ Бэдуотера, а большинство остальных – на Панаминтском хребте. Женщина, оставшаяся в живых, дала название этой долине. Кто-то может сказать, что джейхокеров сгубило пустынное солнце, а группу Доннера-Рида – снежные горы, словом, обстоятельства, им неподвластные; меня же учили, что эти люди пренебрегли обязательствами, нарушили принципы какой-то фундаментальной верности, иначе не оказались бы, беспомощные, в холодных горах и жаркой пустыне, не поддались бы злости, не предали бы друг друга, не потерпели бы трагическую неудачу. Короче говоря, такие истории нам рассказывали в назидание, и предлагалась в них одна и та же мораль, в которой мне, однако, видится возможное двойное дно.
Вы читаете это и уже наверняка теряете терпение. Речь идет, сказали бы вы мне, о морали столь примитивной, что она не заслуживает даже называться моралью, о банальных правилах выживания, которые не имеют ничего общего с высшим благом. Именно. В особенности сегодня ночью, в столь зловещем краю, жить в котором – значит смиряться с антиматерией, мне сложно поверить, что «благо» – измеримая величина. Позвольте рассказать, каково здесь сегодня ночью. По ночам в пустыне распространяются истории. Кто-нибудь из местных забирается в пикап, проезжает пару сотен миль до вожделенного пива и возвращается домой с новостями. Потом отправляется еще за сотню миль и там за пивом делится историями, которые рассказывают там, откуда он прибыл, и там, где он был до того. Эта информационная сеть живет благодаря людям, чей инстинкт толкает их ехать сквозь ночь, чтобы не лишиться рассудка. Вот что сегодня передается из уст в уста в пустыне: говорят, двое утонули в подземном водоеме где-то по ту сторону границы с Невадой и помощники шерифа ныряют в пещеру за телами. Вдова утонувшего парня, лет восемнадцати, беременная, приехала на место происшествия; говорят, она стоит у пещеры и не сходит с места. Ныряльщики появляются и исчезают, а она всё стоит и смотрит на воду. Операция тянется уже десять дней, но до дна до сих пор не добрались, нет ни тел, ни следов утонувших – лишь черная толща теплой воды, уходящая всё глубже, глубже и глубже, и редкая прозрачная рыбешка неопределенного вида. Сегодня рассказывали, как из воды вытащили одного из ныряльщиков. Он был не в себе и истошно кричал. Вдову увели, чтобы она не услышала его рассказа о том, что вода в глубине становится горячее, а не наоборот, о свечении под водой, о магме, о подземных испытаниях ядерного оружия.
Таков общий характер местных историй, и сегодня их носится по округе целое множество. И дело не только в историях. В церквушке через дорогу собрались пара десятков пожилых людей, приехавших сюда пожить в трейлере и умереть под солнцем, и затянули молитвы. Я не слышу их и не хочу слышать. Но я хорошо слышу редкие крики койотов и вечный припев «Малыш, дождь должен пойти» из музыкального автомата в баре неподалеку, и, если бы мне были слышны еще и голоса умирающих, которые прибыли в этот пустынный край со Среднего Запада ради невообразимых пережиточных ритуалов и твердыни вечной, я сама распрощалась бы с рассудком. Временами мне кажется, что я слышу гремучих змей, но муж говорит, что это водопроводный кран, шелест бумаги или ветер. Потом он подходит к окну и направляет луч фонарика на пересохшее русло ручья.
Что же это значит? Ничего, с чем можно было бы справиться. Какая-то зловещая истерия разливается сегодня в воздухе, какая-то нотка чудовищной перверсии, к которой может свестись любая человеческая мысль. «Я следовал голосу совести». «Я делал то, что казалось правильным». Сколько безумцев говорили это, притом вполне искренне? Сколько убийц? Так говорил Клаус Фукс, и те, кто устроил резню в Маунтин-Медоуз, и Альфред Розенберг. И, как не преминули бы безапелляционно напомнить те, кто сам готов произнести эту фразу, так говорил Иисус. Возможно, все мы так говорили, и, возможно, мы ошибались. Если не брать в расчет самый примитивный уровень – верность тем, кого мы любим, – что может быть высокомернее, чем провозглашать примат совести? («Ответь мне, – спросил раввин Дэниела Белла, когда тот, еще ребенком, заявил, что не верит в Бога. – Как думаешь, есть ли Ему до этого дело?») По крайней мере, иногда мне кажется, что мир – это картина Иеронима Босха; послушай я свою совесть, она привела бы меня в пустыню, где стоял Мэрион Фэй из «Оленьего заповедника», где он смотрел на восток в сторону Лос-Аламоса и молил, будто призывая на землю дождь: «…пусть обрушится и смоет грязь, гниль и вонь, пусть обрушится по всей земле, пусть останется чистый от скверны мир под лучами бледного мертвого рассвета».
Конечно, вы скажете, что у меня нет никакого права, даже будь у меня власть, навязывать вам столь несуразные веления совести; но и мне не нужна чужая совесть, какой бы рациональной, какой бы просветленной она ни была. («Следует осознавать, какие опасности таят в себе самые благородные из наших желаний, – писал Лайонел Триллинг. – Загадочный парадокс нашей природы состоит в том, что стоит нам однажды сделать людей объектами наших просветленных интересов, как мы тут же делаем их объектами нашей жалости, затем мудрости и, наконец, принуждения».) То, что этика совести сама по себе коварна, едва ли будет для вас откровением, но говорят об этом всё реже; те, кто заводит такие беседы, и сами с пугающей легкостью занимают противоречивую позицию, согласно которой этика совести опасна, когда «неверна», и заслуживает восхищения, когда «правильна».
Видите ли, я готова настаивать на том, что мы не можем точно определить – за пределами фундаментального соответствия принципам жизни в социуме, – что правильно, а что нет, что есть добро, а что зло. Я так подробно на этом останавливаюсь, потому что самым сомнительным аспектом морали мне кажется то, как часто звучит это слово в прессе, по телевизору, в самых пустячных разговорах. Заходит ли речь о политике силы и выживания или о незначительных государственных мерах, о чем угодно, – всё наделяется надуманным моральным весом. В этом есть что-то поверхностное, какое-то потворство своим желаниям. Конечно, всем нам хотелось бы «верить» во что-то; например, объяснить собственное чувство вины общественными обстоятельствами, избавиться от своей утомительной личности или, возможно, превратить белый флаг, который на родине означает поражение, в знамя борьбы на чужбине. В этом нет ничего плохого, именно так с незапамятных времен и поступают люди. Но мне кажется, что в этом нет ничего плохого ровно до тех пор, пока мы не обманываем себя насчет того, что делаем и почему. Это нормально, пока мы помним, что все специальные комитеты, пикеты, смелые подписи в «Нью-Йорк таймс», весь спектр агитпропа ipso facto, сами по себе, не наделяют нас добродетелью. Это нормально, пока мы понимаем, что цель, оправданная или нет, идея, достойная или бессмысленная, в любом случае никак не связана с моралью. Ибо если мы начнем обманываться и объяснять моральным императивом то, что на самом деле сводится к практической необходимости или нашим желаниям, тогда мы присоединимся к сонму сумасшедших, тогда по стране разнесется пронзительный стон истерии, и тогда мы окажемся в беде. Подозреваю, уже оказались.