Основа расшатывалась. Страну захлестнула волна уведомлений о банкротстве и объявлений о публичных торгах; сообщения о бытовых убийствах, пропавших без вести детях и брошенном жилье стали обычным делом, а вандалы писали с ошибкой слова из четырех букв на стенах домов. Люди исчезали семьями, оставляя за собой шлейф поддельных чеков и документов о конфискации имущества. Подростки перемещались между пылающими городами, отторгая от себя прошлое и будущее подобно тому, как змеи сбрасывают кожу. Этих детей не научили играть в игры, скрепляющие общество воедино, и теперь научиться этому им было неоткуда. Пропадали люди. Пропадали дети. Пропадали родители. Оставшиеся дежурно заявляли о пропаже в полицию, а затем возвращались к своей жизни.
Страна не была охвачена революцией. Страна не находилась под осадой вражеских войск. Этой страной были Соединенные Штаты Америки на исходе холодной весны 1967-го, когда рынок развивался стабильно, уровень валового национального продукта был высок, великое множество сознательных людей верило в высокие общественные идеалы и казалось, что самые смелые надежды вот-вот станут реальностью, а светлое будущее нации уже не за горами. Но мечтам этим не суждено было сбыться, и люди всё отчетливее это понимали и готовились к худшему. Ясно было только одно: мы абортировали самих себя и потерпели неудачу, устроив кровавое месиво, так что я не придумала ничего более подходящего, чем отправиться в Сан-Франциско. В Сан-Франциско, где внутреннее кровотечение уже начало окрашивать ткани общества. В Сан-Франциско, куда стекались со всей страны пропавшие дети, которые теперь называли себя «хиппи». Тогда, на исходе холодной весны 1967-го, я и сама не знала, чего ищу в Сан-Франциско, а потому решила остаться там на некоторое время и постепенно обзавелась друзьями.
Объявление на Хейт-стрит в Сан-Франциско:
На прошлую Пасху
Мой Кристофер Робин из дома ушел.
Позвонил лишь разок,
И с тех пор уж не слышно о нем.
Он вернуться домой обещал,
Но как будто с концами пропал.
С апреля, десятого дня, ничего не слыхать.
Если на Хейт он, скажите ему про меня.
Мне невмочь уж скучать,
Пусть вернется сейчас.
Если денег на хлеб уже нет,
Я пришлю, получить бы ответ.
Мне так нужен хоть лучик надежды,
Что когда-нибудь станет как прежде,
Если встретится вам он на улице Хейт,
Сообщите об этом Марии скорей.
От него я хоть весточки жду,
Ведь так сильно его я люблю!
С любовью,
Мария
Мария Пенс,
12702, округ Малтнома,
Портленд, Орегон, 97230
503 /252-2720
Я разыскиваю человека по кличке Глаз-алмаз – говорят, что сегодня днем у него на Хейт-стрит дела, – и потому внимательно смотрю по сторонам, притворившись, что читаю объявления в «Психоделической лавке», когда какой-то парнишка лет шестнадцати-семнадцати садится на пол неподалеку от меня.
Спрашивает: «Что-то ищешь?»
Отвечаю, что, в общем-то, нет.
«Уже три дня сам не свой», – начинает парень. Затем рассказывает, что ширяется метом, о чем я уже догадалась: он даже не стал спускать рукава, чтобы скрыть следы от уколов. Он приехал из Лос-Анджелеса несколько недель назад (сколько именно, не помнит), а теперь собирается в Нью-Йорк, если найдет попутку. Показываю ему объявление, в котором обещают подвезти до Чикаго. Парень спрашивает, где это. Интересуюсь, откуда он. «Отсюда», – отвечает он. Нет, а вообще? «Сан-Хосе, Чула-Виста, не знаю. Моя мать в Чула-Висте».
Через несколько дней я встречаю его в парке Золотые Ворота, где играют Grateful Dead. Спрашиваю, нашел ли он попутку до Нью-Йорка. «Говорят, в Нью-Йорке голяк», – бросает он.
В тот день Глаз-алмаз на Улице так и не появился, но мне сказали, что, возможно, я застану его дома. Три часа дня, Глаз-алмаз еще не вставал. На диване в гостиной кто-то лежит, на полу, под плакатом Аллена Гинзберга, спит какая-то девушка, еще пара девушек в пижамах заливают кипятком растворимый кофе. Одна из них знакомит меня со своим другом на диване. Тот протягивает руку для приветствия, но не встает, потому что голый. У нас с Глазом-алмазом есть общий знакомый, но при посторонних он его имени не называет. «Тот, с кем ты разговаривала», «человек, о котором я говорил» – так он его обозначает. Тот человек – коп.
В комнате очень жарко, девушке на полу нездоровится. Глаз-алмаз говорит, что она спит уже сутки. «Вопрос, – обращается он ко мне. – Хочешь травы?» Я говорю, мне пора идти. «Хочешь, – говорит Глаз-алмаз, – бери». Когда-то он прибился к «Ангелам» в Лос-Анджелесе, но с тех пор прошло уже несколько лет. «Я тут подумал, – делится он, – основать улетную религиозную секту. Назову „Подростковая миссия“».
Дон и Макс хотят сходить поужинать, но, поскольку Дон увлекся макробиотикой, мы снова идем в Японский квартал. Макс рассказывает, как ему живется с тех пор, как он избавился от всех фрейдистских заморочек среднего класса. «Завел себе чувиху. Уже несколько месяцев с ней. Бывает, готовит она что-нибудь особенное, а меня три дня нет, потом прихожу, говорю, что мял другую девчонку. Ну, она, может, покричит, а я ей говорю: „Детка, ну такой уж я“. А она смеется и говорит: „Да, такой уж ты, Макс“». Он утверждает, что это работает и в обратную сторону. «Если она скажет, что хочет отыметь Дона, я ей скажу: „Окей, отрывайся, детка“».
Макс относится к своей жизни как к торжеству над «нельзя». Среди того, что нельзя, к двадцати одному году за его плечами пейот, алкоголь, мескалин и метамфетамин. После трех лет метамфетаминовых трипов между Нью-Йорком и Танжером Макс открыл для себя кислоту. Пейот он впервые попробовал в школе для мальчиков в Арканзасе, а потом у Залива встретил «парнишку-индейца, который делал то, что нельзя. С тех пор каждые свободные выходные я срывался стопом в Браунсвилл, Техас – за семьсот миль, – чтобы вырубить пейота. Там на улицах пейот шел по тридцать центов за голову». Макс побывал в большинстве учебных заведений и модных клиник в восточной части США, но нигде не задерживался – его излюбленным способом спастись от скуки был побег. Например, как-то Макс оказался в больнице в Нью-Йорке. «Дежурная медсестра была улетная черная тетка, а днем на процедуры приходила девчонка из Израиля, интересная, но по утрам делать было особо нечего, так что я свалил».
Мы подливаем себе еще зеленого чая и обсуждаем, не поехать ли в Малакофф-Диггинс, что в округе Невада. Там какая-то новая коммуна, и Макс считает, что будет улетно принять кислоты на раскопе. Он предлагает выдвигаться на следующей неделе или через одну, ну или в любое время – главное, пока очередь не дошла до его дела. Почти всех, с кем я знакомлюсь в Сан-Франциско, в обозримом будущем ждут в суде. Я никогда не спрашиваю почему.
Мне по-прежнему интересно, как Максу удалось избавиться от всех фрейдистских заморочек среднего класса, и я спрашиваю, может ли он назвать себя абсолютно свободным.
– Не, – говорит он. – У меня ж кислота.
Макс принимает по одной марке в 250–350 микрограммов каждые шесть-семь дней.
В машине Макс и Дон по очереди затягиваются косяком. Мы едем в Норт-Бич, чтобы выяснить, не хочет ли Отто, у которого там подработка, с нами в Малакофф-Диггинс. Отто что-то втюхивает каким-то инженерам-электроникам. Те не без интереса смотрят на нас; думаю, потому что у Макса индейская повязка и колокольчики. Макс не особенно жалует инженеров-гетеросексуалов с их фрейдистскими заморочками. «Ты только глянь, – говорит он. – Сначала во всё горло орут: „Извращенцы!“ – а потом тащатся в Хейт-Эшбери за девчонками-хиппи, потому что те не против потрахаться».
Мы так и не успеваем спросить Отто о поездке: ему очень хочется рассказать мне о знакомой четырнадцатилетке, которую недавно в Парке загребли копы. Говорит, она просто шла со своими учебниками, никого не трогала, как вдруг ее замели в участок и устроили ей вагинальный досмотр. «В четырнадцать лет – и залезли прямо туда!» – возмущается Отто.
– Она тогда от кислоты отходила, – добавляет он. – Так себе трипанула небось.
Звоню Отто на следующий день узнать, может ли он связаться с этой девушкой. Выясняется, что она очень занята – репетирует школьную постановку «Волшебника страны Оз». «Дорога из желтого кирпича зовет», – говорит он. Отто весь день было плохо. Он думает, ему продали кокаин пополам с мукой.
Вокруг рок-групп вечно вьются молоденькие девушки – те же, что раньше вились вокруг саксофонистов; они питаются славой, силой и сексом, которые исходят от музыкантов на сцене. Сейчас в Сосалито на репетиции Grateful Dead три такие девушки. Они все хорошенькие, у двух из них еще по-детски пухлые щеки, одна кружится в танце с закрытыми глазами.
Спрашиваю, чем они занимаются.
– Ну, я тут часто бываю, – отвечает одна.
– Ну, я вроде как знаю группу, – говорит вторая.
Та, что вроде как знает группу, принимается нарезать французский багет на фортепианной банкетке. Ребята решают сделать перерыв, и один рассказывает, как они играли в лос-анджелесском «Гепарде», в помещении бывшего танцевального зала «Арагон». «Мы пили пиво на том самом месте, где когда-то сидел сам Лоренс Велк», – хвастается Джерри Гарсия.
Танцующая девушка хихикает. «Перебор», – тихо говорит она. Глаза ее по-прежнему закрыты.
Мне сказали, что если я собираюсь на встречу со сбежавшими подростками, лучше захватить с собой бургеров и колы. Я так и сделала, и теперь мы с пятнадцатилетней Дебби и шестнадцатилетним Джеффом поглощаем их в Парке. Дебби и Джефф сбежали из дома двенадцать дней назад: вышли утром из школы и исчезли с сотней долларов на двоих. Дебби уже была в розыске (она стояла на учете после того, как мать приволокла ее в полицейский участок и объявила неисправимой), и потому за всё время пребывания в Сан-Франциско подростки вышли из квартиры своих друзей на улицу лишь дважды. В первый раз они дошли до отеля «Фермонт» и трижды прокатились на внешнем лифте вверх и вниз. «Вот это да», – комментирует Джефф. Вот и всё, что он может сказать об этом.
Спрашиваю, почему они сбежали.
– Родители заставляли меня ходить в церковь, – признается Дебби. – И не разрешали одеваться, как я хочу. В седьмом классе у меня были самые длинные юбки – в восьмом стало лучше, но всё равно…
– Да, мама у тебя – отстой, – соглашается Джефф.
– И им не нравился Джефф. Им не нравились мои подруги. Отец считал меня дешевкой, так мне и говорил. У меня были одни тройки, и он запрещал мне встречаться с мальчиками, пока не исправлю оценки, это меня тоже бесило.
– А моя мать – настоящая американская сучка, – говорит Джефф. – Постоянно допекала из-за волос. И ботинки ей не нравились. Стремно, в общем, было.
– Расскажи еще про работу по дому, – подсказывает Дебби.
– Ну, вот я должен был помогать по дому. Если не успею погладить себе рубашек на неделю, все выходные сижу дома. Стремно было. Да.
Дебби хихикает и качает головой. «Год будет отпадный».
– Будем просто плыть по течению, – говорит Джефф. – Поживем – увидим; не угадаешь, что будет дальше. Сначала работу найдем, потом квартиру. Потом… не знаю.
Джефф доедает картошку фри и принимается рассуждать о том, где сможет работать. «Мне всегда нравилось железо, сварка, всё такое». Говорю, что он мог бы работать автомехаником. «В двигателях всяких не очень понимаю, – говорит он. – Да всё равно не угадаешь, что будет».
– Я, может быть, за детьми буду смотреть, – говорит Дебби. – Или устроюсь продавщицей в хозяйственный.
– Вечно ты про эти хозяйственные, – говорит Джефф.
– Потому что я в таком уже работала.
Дебби затирает ноготь о ремень своей замшевой куртки. Она раздражена: ноготь сломался, а у меня в машине нет средства для снятия лака. Я обещаю отвезти ее на квартиру друзей, где она сможет поправить маникюр, но что-то меня беспокоит, и, мешкая с зажиганием, я задаю вопрос, который давно вертится у меня на языке. Я прошу ребят вспомнить свое детство и рассказать, кем они хотели стать, когда вырастут, каким видели свое будущее.
Выкинув в окно бутылку из-под колы, Джефф говорит: «Вообще не помню, чтобы думал об этом». «А я когда-то хотела быть ветеринаром, – отвечает Дебби. – Теперь больше думаю о том, чтобы стать художницей, моделью или косметологией заняться. Или еще чем-нибудь в этом роде».
Мне часто приходится слышать об одном копе, офицере Артуре Джеррансе, имя которого превратилось здесь, на Улице, в синоним непримиримости. Однажды Макс сказал о нем: «Это наш офицер Крапке». Максу он не слишком симпатичен, потому что офицер Джерранс задержал его этой зимой после фестиваля «Хьюман би-ин» в парке Золотые Ворота, того самого фестиваля, где бесплатно балдели то ли двадцать, то ли десять тысяч человек, то ли сколько-то еще, и с тех пор почти каждый в Хейт-Эшбери хоть раз попадался в руки Джерранса. Возможно, чтобы избежать культа личности, офицера перевели в другое место, и я встречаюсь с ним не в отделении у Парка, а в Центральном, на Гринвич-авеню.
Мы расположились в комнате для допросов, но вопросы на этот раз задаю я. Джерранс молод, светловолос и осторожен, и я начинаю не спеша. Спрашиваю, что он считает «главными проблемами» Хейт-стрит.
Офицер Джерранс задумывается. «Главные проблемы… – наконец говорит он. – Я бы сказал, это наркотики и несовершеннолетние. Несовершеннолетние и наркотики, вот, пожалуй, главные проблемы».
Записываю.
– Я на минутку, – говорит Джерранс и выходит. Вернувшись, он сообщает, что я не имею права вести интервью без разрешения начальника полиции Томаса Кэхилла.
– А пока что, – добавляет он, указывая на блокнот, где у меня записано «главные проблемы: несовершеннолетние и наркотики», – мне придется это забрать.
На следующий день я подаю запрос на интервью с Джеррансом и, заодно, Кэхиллом. Спустя несколько дней мне перезванивают.
– Мы наконец получили ответ на ваш запрос от начальника, – говорит сержант. – Он сказал, ни при каких обстоятельствах.
Я спрашиваю, почему мне ни при каких обстоятельствах нельзя поговорить с офицером Джеррансом. Оказывается, он участвует в нескольких судебных делах, по которым как раз начинаются слушания. Спрашиваю, почему нельзя поговорить с начальником отделения Кэхиллом. У начальника неотложные дела. Спрашиваю, можно ли побеседовать хоть с кем-то из департамента. «Нет, – отвечает сержант, – на данный момент это невозможно». Это был мой последний официальный разговор с Департаментом полиции Сан-Франциско.
Мы с Норрисом стоим у парка Пэнхендл. Он говорит, что всё уже улажено и его друг отвезет меня в Биг-Сур. Я отвечаю, что на самом деле хотела бы провести несколько дней с ним, его женой и всеми, кто живет с ними в доме. Норрис говорит, что было бы гораздо проще, если бы я приняла кислоты. Я говорю, что вряд ли смогу отвечать за свою реакцию. Он отвечает, что ж, тогда трава, и сжимает мне руку.
Однажды Норрис спрашивает, сколько мне лет. Отвечаю: тридцать два. Несколько минут он переваривает услышанное, но берет себя в руки. «Ничего, – говорит он. – Старые хиппи тоже бывают».
Вечер вполне приятный, толком ничего не происходит. Макс приводит свою чувиху, Шэрон, на Склад. Склад, где живет Дон и неопределенное число других людей, на самом деле вовсе не склад, а гараж опечатанной гостиницы. Склад задумывался как тотальный театр, нескончаемый хэппенинг, и мне здесь всегда хорошо. То, что произошло в этих стенах десять минут назад или случится через полчаса, как правило, не задерживается в голове. Кто-нибудь здесь всегда занят чем-то интересным, например, готовит световое шоу, и повсюду можно увидеть интересные предметы вроде старого туринга «Шевроле», который служит кроватью, большого американского флага, реющего в темноте где-то под потолком, или мягкого кресла, подвешенного на балках наподобие качелей для эйфорических опытов сенсорной депривации.
Склад мне особенно нравится тем, что сейчас здесь живет мальчик по имени Майкл. Его мать, Сью-Энн, милая бледная девушка, постоянно на кухне, тушит морскую капусту или печет макробиотический хлеб, пока Майкл развлекается с ароматическими палочками, стучит в бубен или качается на облезлой деревянной лошадке. Таким я его впервые и увидела: светловолосый мальчик, чумазый и бледный, верхом на лошадке, с которой сошла вся краска. Единственное, что освещало тогда Склад, – синий театральный прожектор, и в его лучах этот маленький мальчик что-то тихо напевал деревянной лошадке. Майклу три года. Он смышленый, но пока не говорит.
Сегодня вечером Майкл пробует зажечь свои ароматические палочки, приходит привычное количество людей, и все они постепенно собираются в комнате Дона, усаживаются на кровати и передают друг другу косяки. Появляется Шэрон, она очень возбуждена. «Дон, – кричит она, не переводя дыхания, – я раздобыла немного СТП». Тогда СТП действительно был событием; пока еще никто толком не знал, что это такое, и найти его было относительно сложно (хотя всего лишь относительно). Шэрон, опрятной блондинке, около семнадцати, но на вопрос о ее возрасте Майкл отвечает уклончиво. Через месяц ему нужно явиться в суд, и обвинение в сексуальных действиях в отношении несовершеннолетней ему сейчас совсем ни к чему. Родители Шэрон уже не жили вместе, когда она видела их в последний раз. Она не скучает ни по школе, ни по чему-то еще из прошлой жизни, не хватает ей только младшего брата. «Я хочу привезти его сюда, – поделилась однажды она. – Ему сейчас четырнадцать, идеальный возраст. Я знаю, в какую школу он ходит. Как-нибудь просто поеду и заберу его».
Время идет, и я теряю нить разговора, а когда снова подхватываю, Макс рассказывает, как красиво Шэрон моет посуду.
– Потому что это правда очень красиво, – объясняет она. – От и до. Смотришь, как по тарелке сбегает голубая капля моющего средства, как расплываются кружочки жира… в общем, иногда можно просто залипнуть.
Уже скоро, через месяц или чуть позже, Макс и Шэрон собираются уехать в Африку, а потом в Индию, где они смогут жить натуральным хозяйством. «У меня есть трастовый фондик, – объясняет Макс. – Так что у полиции и таможни не должно возникнуть вопросов, но вообще хочется жить тем, что приносит земля. В городе можно и траву найти, и кислоту, допустим, но мы уедем и будем жить в гармонии с природой».
– Корешки и всякое такое, – говорит Шэрон, зажигая очередную ароматическую палочку для Майкла. Его мать всё еще занята морской капустой на кухне. – Их можно есть.
Около одиннадцати вечера мы перемещаемся со Склада в жилище Макса и Шэрон, которое они делят с Томом и Барбарой. Шэрон рада, что наконец оказалась дома («Надеюсь, у тебя на кухне найдется пара косяков», – говорит она Барбаре вместо приветствия.). Мне с радостью показывают жилье, где много цветов, свечей и тканей с «индийскими огурцами». Макс, Шэрон, Том и Барбара быстро накуриваются, танцуют, потом мы устраиваем психоделическое световое шоу с помощью проектора, масла и красок, включаем стробоскоп и по очереди балдеем уже от этого. Заполночь приходит некто по имени Стив с миловидной темноволосой девушкой. Они ходили на встречу людей, которые занимаются западной йогой, но, похоже, не хотят об этом говорить и вместо этого растягиваются на полу. Полежав недолго, Стив встает.
– Макс, – говорит он. – Я хочу кое-что сказать.
– Валяй, – заявляет Макс.
– Под кислотой я нашел любовь. Но утратил ее. А теперь нахожу снова. И всего-то травы покурил.
Макс бормочет, что карма каждому готовит и рай, и ад.
– Вот что бесит меня в психоделическом искусстве, – говорит Стив.
– А что с ним не так? – спрашивает Макс. – Я его толком и не видел.
Макс лежит на кровати с Шэрон, поэтому Стиву приходится наклониться. «Улет, – говорит он. – Улетный ты чувак».
Стив присаживается и рассказывает мне о том, как за одно лето во время учебы в школе дизайна в Род-Айленде у него было тридцать трипов, и последние все ужасные. Я спрашиваю, почему ужасные. «Я бы мог сказать, что это из-за моих неврозов, – говорит он. – Но хрена с два».
Несколько дней спустя я прихожу к Стиву домой. Он нервно нарезает круги по комнате, в которой устроил мастерскую, и показывает мне кое-какие картины. Мы никак не можем перейти к делу.
– Может, ты заметила, что у Макса что-то такое происходило, – резко говорит он.
Похоже, темноволосая милашка, с которой он пришел, когда-то встречалась с Максом. Она ездила за ним в Танжер, а теперь приехала в Сан-Франциско. Но у Макса есть Шэрон. «Поэтому она вроде как просто ошивается неподалеку», – говорит Стив.
Стива много что беспокоит. Ему сейчас двадцать три, он вырос в Вирджинии и убежден, что Калифорния – это начало конца. «Безумие какое-то, – начинает он срывающимся голосом. – Эта девчонка говорит, что в жизни нет смысла, но это и неважно, потому что всех нас несет к смерти. Иногда мне хочется взять и снова уехать на Восточное побережье. По крайней мере, там у меня была цель. По крайней мере, там можно рассчитывать на то, что что-нибудь произойдет!» Он прикуривает мне сигарету, и руки его трясутся. «А здесь понятно, что нет».
Я спрашиваю, что должно произойти.
– Не знаю, – отвечает он. – Что-то. Хоть что-нибудь.
Артур Лиш разговаривает по телефону у себя на кухне, убеждая «Волонтеров на службе Америки» включить Хейт-Эшбери в свою программу. «Мы уже в критическом положении, – говорит он, одновременно пытаясь выпутать из телефонного провода свою полуторагодовалую дочь. – Нам никто не помогает, никаких гарантий. Люди ночуют на улицах. Умирают от голода». Он замолкает. «Ну хорошо, – продолжает он, повышая голос. – Даже если они это делают по собственной воле. Что с того».
Он вешает трубку, нарисовав передо мной поистине диккенсовскую картину жизни на краю парка Золотые Ворота – так я впервые услышала типичную речь Артура Лиша в жанре «мы-выйдем-на-Улицу-если-вы-не». Артур неформально возглавляет объединение под названием «Диггеры», которое, согласно официальной мифологии Хейт-Эшбери, представляет собой группу анонимных благодетелей, чей коллективный мозг лелеет единственную мысль – помогать страждущим. По той же официальной мифологии, у «Диггеров» нет «лидера», однако едва ли роль Артура Лиша можно определить иначе. Кроме того, Артур работает по найму в Американском комитете друзей на службе обществу. Он живет с женой и двумя маленькими детьми в квартире-«вагончике», и сегодня у них дома особенно не хватает порядка. Во-первых, постоянно звонит телефон. Артур обещает прийти на какое-то слушание в городской администрации. Обещает «отправить Эдварда, да, он в норме». Обещает найти группу, которая согласится бесплатно выступить на еврейском благотворительном вечере, возможно, The Loading Zone. Во-вторых, дочка плачет, не унимаясь, пока наконец не появляется Джейн Лиш с банкой детского питания – куриного супа с вермишелью. Не помогает упорядочить хаос и некто по имени Боб – он сидит в гостиной и смотрит на свои ноги. Сначала смотрит на носок одной ноги, затем – другой. Я несколько раз пытаюсь завязать с ним разговор, но потом понимаю, что у него бэд-трип. Кроме того, на кухонном полу двое пытаются разделать нечто, напоминающее половину говяжьей туши. Когда они ее разделают, Джейн приготовит ее для раздачи в Парке – «Диггеры» кормят нуждающихся каждый день.
Артур, кажется, ничего этого не замечает. Он ведет разговоры о компьютеризированном обществе, гарантированном ежегодном доходе и выходе на Улицу, если ситуация не изменится.
День или два спустя я звоню Лишам и прошу к телефону Артура. Джейн говорит, что он пошел к соседям принять душ, потому что в их ванной кто-то отходит от бэд-трипа. К тому же, к Бобу едет психиатр. Эдварду тоже позвали врача, потому что, как оказалось, он вовсе не в норме, у него грипп. Джейн предлагает мне поговорить с Честером Андерсоном. Нет, его номер она мне не даст.
Честер Андерсон – битник старой закалки. Ему около тридцати пяти, и его власть в Хейт-Эшбери объясняется тем, что у него есть мимеограф, на котором он распечатывает коммюнике за подписью «Коммуникационной компании». Это еще один местный миф – якобы Компания напечатает любого, кому есть что сказать, – но на самом деле Честер Андерсон печатает только то, что пишет сам, с чем согласен или что считает безопасным или уже неважным. Его заявления, которые пачками разложены или расклеены на окнах по всей Хейт-стрит, местные жители читают с опасением, а все остальные – с интересом, как «пекинологи», отслеживающие едва заметные изменения в не вполне ясной политической идеологии. В своих коммюнике Андерсон то берется писать о чем-нибудь очень конкретном – например, о человеке, который, по слухам, подстроил облаву на торговцев марихуаной, – то рассуждает о более общих вопросах:
Хорошенькая шестнадцатилетка из благополучной семьи забредает на Хейт посмотреть, что тут такое, ее цепляет семнадцатилетний дилер целый день накачивает спидами и еще и еще, потом скармливает ей три тысячи микрограмм сбагривает ее бесхозное тело каким-то парням которые пускают ее по самому большому кругу в истории Хейт-Эшбери за последние два дня. Политика и этика экстаза. Изнасилования на Хейт-стрит – сраная повседневность. Дети на Улице умирают от голода. Умы и тела калечат на наших глазах, что это, если не Вьетнам в миниатюре.
Не Джейн Лиш, а кто-то другой всё же дает мне адрес Честера Андерсона: Аргуэлло, дом 443, – но такого адреса не существует. Звоню жене человека, сообщившего мне адрес, и она говорит, на самом деле дом номер 742.
– Но не ходите туда, – предупреждает она.
Я говорю, что позвоню.
– Номера нет, – отвечает она. – Не могу вам его дать.
– Аргуэлло, дом 742, – напоминаю я.
– Нет, – говорит она. – Не знаю. Не ходите туда. А если пойдете, не упоминайте ни моего имени, ни имени моего мужа.
Ее муж – профессор кафедры английского языка в Государственном колледже Сан-Франциско. Я решаю временно отложить вопрос Честера Андерсона.
Паранойя пронимает,
В твою жизнь заползает
Поездка в Малакофф-Диггинс уже не кажется такой заманчивой, но Макс зовет в гости, посидеть с ним, когда он в следующий раз будет принимать кислоту. Том тоже примет, да и Шэрон, наверное, а может быть, присоединится и Барбара. Уже почти неделю мы не можем договориться, потому что Макс и Том трипуют под СТП. Они не в восторге от СТП, но у него есть свои достоинства. «Передний мозг чуток работает, – говорит Том. – Под СТП я могу писать, под кислотой – нет». В этот момент я впервые слышу, что под кислотой что-то становится невозможным и что Том, оказывается, пишет.
Отто чувствует себя получше: он узнал, что плохо ему было не от кокаина с мукой. Оказалось, что он подцепил ветрянку, когда сидел с детьми участников Big Brother and the Holding Company, пока группа играла концерт. Я иду навестить Отто и встречаю Вики, которая живет у него и иногда поет вместе с Jook Savages. Вики бросила школу в Лагуна-Бич, «потому что подхватила мононуклеоз», поехала в Сан-Франциско за Grateful Dead и осталась в городе «на какое-то время». Ее родители развелись, и с отцом, который работает на телевидении в Нью-Йорке, она не видится. Несколько месяцев назад он снимал на Хейт документальный сюжет и пытался ее разыскать, но не смог. Позже отец написал Вики письмо с адреса матери, в котором призывал ее вернуться в школу. Вики думает, что когда-нибудь, может, и вернется, но сейчас не видит в этом смысла.
Мы – Чет Хелмс и я – едим темпуру в Японском квартале, и Чет делится со мной озарениями. Еще пару лет назад он только и делал, что путешествовал автостопом, но теперь он управляет «Авалоном», летает через океан посмотреть, чем живет лондонская сцена, и выдает фразы наподобие: «Чтобы внести ясность, я бы хотел предложить свою классификацию элементов первобытной религии». Сейчас он заговорил о Маршалле Маклюэне и о том, что печатному слову конец, капут и крышка. «„Ист-Виллидж азер“ – одна из немногих газет, которые до сих пор получают прибыль, – делится он. – Об этом писали в „Бэрронс“».
В парке Пэнхендл сегодня должна играть новая группа, но у них сломался усилитель, поэтому я сижу и слушаю разговор двух девочек лет, наверное, семнадцати. Одна из них ярко накрашена, на второй – «ливайсы» и ковбойские сапоги. Сапоги не выглядят нарочито – кажется, что она приехала с ранчо каких-то две недели назад. Я задаюсь вопросом, что она делает в этом парке, зачем пытается подружиться с городской девчонкой, которая смотрит на нее свысока, но ответ находится быстро: так и вижу, как за все старшие классы эту неказистую угловатую девчушку из глубинки ни разу не позвали в кино под открытым небом или выпить пива на берегу реки где-нибудь в Рино субботним вечером, и она решает сбежать. «Я кое-что знаю про однодолларовые бумажки, – говорит она. – Если найти ту, у которой в одном углу „ми“ и в другом углу „ми“, то в Далласе за нее дадут пятнадцать».
– Кто даст? – спрашивает городская девчонка.
– Не знаю.
«Сегодня в мире только три факта имеют значение», – сказал мне однажды вечером Чет Хелмс. Мы сидели в «Авалоне» под вспышками большого стробоскопа, в разноцветных лучах прожекторов среди флуоресцентных росписей и многочисленных старшеклассников, делавших вид, что их уносит. Акустическая система в «Авалоне» выдает 126 децибел на сто футов, но для Чета Хелмса звук, как воздух, просто существует и совсем не мешает говорить. «Во-первых, бог умер в прошлом году, в прессе были некрологи. Во-вторых, половина населения уже моложе двадцати пяти лет или скоро будет». Молодой человек потряс бубном в нашу сторону, и Чет благодушно улыбнулся ему в ответ. «И в-третьих, – продолжил он, – у них есть двадцать миллиардов долларов на бездумные траты».
Наступает четверг, один из множества, и Макс, Том, Шэрон и, может быть, Барбара готовятся принять кислоту. Закинуться собираются в три часа. Барбара испекла хлеб, Макс нарвал в Парке цветов, Шэрон делает табличку на дверь с надписью: «Не беспокоить! Не звонить, не стучать и не беспокоить никаким другим образом. Всем любовь». Для санитарного инспектора, который должен приехать на этой неделе, и десятка сотрудников службы по борьбе с наркотиками, которые работают в округе, я бы, пожалуй, сформулировала это несколько иначе, но это табличка Шэрон и ее трип, так что не мне решать.
Закончив, Шэрон начинает суетиться. «Можно, я хотя бы новую пластинку поставлю?» – спрашивает она Макса.
– Том и Барбара хотят ее оставить на потом, когда унесет.
– Мне скучно сидеть просто так.
Шэрон вскакивает и уходит. Макс провожает ее взглядом и говорит: «Это я называю докислотной напряжной трясучкой».
Барбары нигде не видно. Том ходит туда-сюда. «Вечно в последний момент столько всего надо сделать», – бормочет он.
– Кислота – коварная штука, – помолчав, произносит Макс. Он то включает, то выключает магнитофон. – Когда девчонка принимает кислоту одна, всё нормально, но если она живет с кем-то, вылезает вся ее раздражительность. И если в полтора часа перед кислотой что-то пойдет не так… – он хватает таракана, рассматривает его и добавляет. – У них там с Барбарой что-то случилось.
К нам заходят Шэрон и Том.
– Ты тоже бесишься? – спрашивает Макс у Шэрон.
Шэрон не отвечает.
Макс поворачивается к Тому.
– С ней всё в порядке?
– Да.
– Можем начать? – Макс уже на взводе.
– Не знаю, какие у нее планы.
– А у тебя?
– Мои планы зависят от ее планов, – Том забивает косяки, сперва натерев бумагу конопляной смолой собственного приготовления. Затем направляется с косяками в спальню, а Шэрон идет за ним.
– Так всегда бывает, когда собираешься закинуться, – говорит Макс. Спустя какое-то время он, просветлев, излагает целую теорию на этот счет. – Некоторым не нравится совсем терять себя, вот в чем проблема. Тебе бы не понравилось. Тебе бы, наверное, хватило четверти марки, не больше. После четверти марки еще остается эго, и у него есть желания. Но если у тебя что-то в штанах зашевелилось, а твоя чувиха или чувак летает и тронуть себя не дает – в общем, когда тебе под кислотой дают от ворот поворот, потом несколько месяцев ходишь как в воду опущенный.
Шэрон плавно заходит в комнату с улыбкой на лице. «Барбара вроде не против. Нам лучше. Раскурили косячок».
В 3:30 пополудни Макс, Том и Шэрон положили марки под язык, уселись рядом в гостиной и стали ждать прихода. Барбара осталась в спальне курить гашиш. За следующие четыре часа в комнате у Барбары один раз хлопнуло окно, в половине шестого на улице подрались дети. К вечеру, как обычно, задул ветер, заколыхалась занавеска. Кошка цапнула щенка на коленях у Шэрон. Не считая звуков ситара из магнитофона, до половины восьмого стояла полная тишина и никто не двигался. Затем Макс сказал: «Ого».
На Хейт-стрит я замечаю Глаза-алмаза: он садится в машину. До тех пор, пока мы не сворачиваем с Улицы, он вжимается в сиденье, чтобы его никто не заметил. Он хочет познакомить меня со своей чувихой, но сначала рассказывает, как открыл для себя благотворительность.
«Когда-то я был просто крепким парнем на мотоцикле, – говорит он, – но потом понял, что молодые люди не должны оставаться один на один с миром». У Глаза-алмаза ясный взгляд проповедника и убедительная речь торговца автомобилями. Образцовое порождение современного общества. Заглядываю ему в глаза, ведь как-то раз он признался, что умеет читать людей по взгляду, особенно если закинулся кислотой, что он и сделал сегодня около девяти утра. «Им следует помнить одно, – продолжает он. – Молитву Господню. Она выручит их не раз».
Глаз-алмаз достает из кошелька сложенное в несколько раз письмо – от девушки, которой помог. «Мой любящий брат, – говорилось в нем. – Я решила отправить тебе письмо, потому что я – часть тебя. Помни: если ты счастлив, значит, счастлива и я. Если ты…»
– Теперь я хочу построить дом, – рассказывает он дальше, – где человек любого возраста сможет найти приют, провести несколько дней, поговорить о своих проблемах. Любого возраста. У людей твоего возраста тоже наверняка есть проблемы.
Я говорю, что на дом нужны деньги.
– Я придумал, как заработать, – отвечает Глаз-алмаз и, помешкав секунду, делится открытием. – Я мог бы прямо сейчас заработать на Хейт восемьдесят пять долларов. У меня с собой сотня марок. Надо было сегодня до вечера разжиться двадцаткой долларов, иначе нас выгнали бы из квартиры. Я знал, у кого есть кислота, знал, кому она нужна. Ну и закупился.
С тех пор, как мафия взялась за ЛСД, объем сбыта вырос, а качество упало. …Историк Арнольд Тойнби отпраздновал свой 78-й день рождения в пятницу вечером, щелкая пальцами и постукивая ногой под Quicksilver Messenger Service…
Когда я была в Сан-Франциско, марка или колпачок ЛСД-25 стоили три-пять долларов в зависимости от продавца и района. В Хейт-Эшбери немного дешевле, в Филлморе чуть дороже – там к ЛСД прибегали редко и в основном ради того, чтобы развести кого-то на секс, а торговали им продавцы тяжелых наркотиков, например, героина, или «хмурого». Многие виды кислоты смешивали с метедрином – торговое название метамфетамина, – потому что метедрин имитирует приходы, которых не дает кислота низкого качества. Никто не знает, сколько ЛСД в одной марке, но стандартная доза на прием – 250 микрограммов. Трава стоила десять долларов за пакет, пять долларов за спичечный коробок. Гашиш тогда считался «предметом роскоши». Амфетамины, или «спиды» – бензедрин, декседрин и особенно метедрин – ближе к лету начали пользоваться большей популярностью, чем в начале весны. Одни объясняли это присутствием Синдиката, другие – общим ухудшением обстановки, набегами банд и юных, временных или «липовых» хиппи, которым нравились амфетамины за иллюзию всесилия и бьющей ключом жизни. Там, где есть метедрин, нетрудно отыскать героин. Как мне объяснили, «можно напороться на слишком забористый кристалл, а хмурый успокаивает».
Чувиха Глаза-алмаза, Джерри, встречает нас у дверей. Это крупная энергичная девушка, которая работала в лагерях для девочек-скаутов во время летних каникул и занималась «соцобеспечением» в Вашингтонском университете, но потом решила, что «не повидала жизни», и переехала в Сан-Франциско. «А вообще, в Сиэтле была ужасная жара», – добавляет она.
«В первый же вечер, как я приехала, – рассказывает Джерри, – меня приютила девушка, с которой я познакомилась в „Синем единороге“. Я и выглядела как только что с дороги: с рюкзаком и всем таким». Затем Джерри поселилась в доме, которым заправляли «Диггеры», и там познакомилась с Глазом-алмазом. «А потом надо было немного обжиться, так что поработать толком пока не успела».
Спрашиваю Джерри, что у нее за работа. «Вообще я поэт, – говорит она, – но когда я приехала, у меня украли гитару, так что пока я на паузе».
– Принеси тетради, – командует Глаз-алмаз. – Покажи ей свои тетради.
Сначала Джерри возражает, но затем идет в спальню и приносит тетради, полные стихов. Я принимаюсь их листать, а Глаз-алмаз продолжает рассказывать о том, как он помогает людям. «Если кто на спидах сидит, я помогаю соскочить, – говорит он. – Ведь молодым это зачем? Чтобы не думать о ночлеге и еде».
– И сексе, – добавляет Джерри.
– Да. Под метом тебе ничего не нужно!
– А потом они могут на тяжелые перейти, – говорит Джерри. – Возьмем какого-нибудь метамфетаминового торчка. Если он уже подсел на иглу, то того и гляди скажет себе: «Что ж, почему бы разок не бахнуться хмурым».
Всё это время я читаю стихотворения Джерри. Это стихотворения совсем юной девушки, каждое выписано аккуратным почерком с завитушками. Розовые рассветы, посеребренные небеса. И если Джерри пишет «кристалл», речь совсем не о мете.
«Тебе бы снова начать писать», – ласково говорит Глаз-алмаз, но Джерри не обращает внимания. Она рассказывает, как вчера ей сделали сальное предложение. «Подходит ко мне посреди Улицы, предлагает шестьсот долларов за то, чтобы я поехала в Рино и там, ну, того».
– Он не только к тебе подходил, – говорит Глаз-алмаз.
– Если какая-то девчонка готова с ним ехать, ее дело, – говорит Джерри. – Только ко мне лезть не надо. – Она вытряхивает жестянку из-под тунца, которая служит нам пепельницей, и идет проведать спящую на полу девушку. Эта же девушка спала на полу, когда я впервые здесь оказалась. Она болеет уже неделю, дней десять. – Обычно, когда ко мне вот так подходят на Улице, – добавляет Джерри, – я даю в морду.
На следующий день я встретила Джерри в Парке и спросила, что с той девушкой. Джерри бодро ответила, что ее отправили в больницу с воспалением легких.
Макс рассказывает, как у них с Шэрон завязались отношения. «Когда я увидел ее в первый раз на Хейт-стрит, я обалдел. Нет, реально обалдел. Подошел, заговорил с ней о ее бусах, но мне на них было плевать». Шэрон жила в одном доме с другом Макса, и в следующий раз они увиделись, когда он принес приятелю бананы. «Это было во время бананового бума. Нужно было как-то заявить о себе, впарить им банановую кожуру. Мы с Шэрон были как дети – просто курили бананы и смотрели друг на друга, курили и смотрели».
Но Макс медлил. Во-первых, он думал, что Шэрон встречается с его другом. «Во-вторых, я не был уверен, что вообще хочу связываться с чувихой». Но когда он пришел в следующий раз, Шэрон была под кислотой.
– Все закричали: «А вот и человек-банан!» – перебивает Шэрон. – Я была просто в восторге.
– Она жила в этом сумасшедшем доме, – продолжает Макс. – Там был один парень, он только и делал, что кричал. Ему, видать, было в кайф покричать. Это был перебор.
– Макс всё еще держался подальше от Шэрон.
– Но потом она протянула мне марку, и я всё понял.
Макс немного походил между кухней и комнатой с маркой, раздумывая, принимать или нет. «А потом я решил, будь что будет. И всё. Потому что как только закидываешься маркой с той, от кого балдеешь, видишь, как в ее глазах тает весь мир».
– На свете нет ничего сильнее, – говорит Шэрон.
– И ничто этого не разрушит, – говорит Макс. – Пока оно само не закончится.
Нет сегодня молока —
И любовь моя ушла…
Конец моим надеждам —
Конец моим мечтам
Глаз-алмаз и Джерри говорят, что хотят пожениться. Местный епископальный священник пообещал обвенчать их в парке Золотые Ворота. Они пригласили несколько рок-групп: «Пусть будет тусовка для всех». Брат Джерри тоже женится, но в Сиэтле. «Это любопытно, – задумчиво произносит Джерри, – у него будет самая что ни на есть традиционная свадьба, не то что наша».
– Придется на его свадьбу галстук надеть, – говорит Глаз-алмаз.
– Точно, – соглашается Джерри.
– Ее родители приезжали познакомиться, но оказались не готовы ко встрече со мной, – философски замечает Глаз-алмаз.
– Но в конце концов они дали нам благословение, – заключает Джерри. – В каком-то смысле.
– Ее отец подошел ко мне и сказал: «Позаботься о ней», – вспоминает Глаз-алмаз. – А мать сказала: «Не дай ей угодить за решетку».
Барбара испекла макробиотический яблочный пирог, и мы едим его вместе с Томом, Максом и Шэрон. Барбара рассказывает, как она научилась находить счастье в «женских занятиях». Они с Томом как-то уезжали жить к индейцам, и, хотя поначалу ей было трудно смириться с тем, что ее оттесняют в женское общество и исключают из мужских разговоров, вскоре она врубилась. «Вот это было прозрение», – говорит она.
Барбара вступила на так называемый женский путь, отказавшись практически от всего остального. Когда им с Томом, Максом и Шэрон нужны деньги, Барбара устраивается на неполный рабочий день, позирует или занимается с детьми в саду, но она предпочитает зарабатывать не больше десяти-двадцати долларов в неделю. Большую часть времени она ведет хозяйство и печет. «Показывать свою любовь таким образом… – говорит она, – не знаю, что может быть прекраснее». Когда я слышу о женском пути, что бывает часто, я каждый раз задумываюсь о слоганах вроде «Ничто так не скажет о любви, как свежая выпечка», о «загадке женственности» и о том, что люди с легкостью становятся бессознательными носителями ценностей, которые безжалостно отринули бы на сознательном уровне, но Барбаре этого не говорю.
Стоит погожий день, я еду по Улице и замечаю Барбару на светофоре.
Она спрашивает, чем я занимаюсь.
Просто катаюсь по округе.
– Улет, – отзывается она.
– На улице сегодня так хорошо, – говорю я.
– Улет, – соглашается она.
Барбара спрашивает, зайду ли я к ним. На днях, отвечаю я.
– Улет, – говорит она.
Я спрашиваю, не хочет ли она покататься по Парку, но она слишком занята. Вышла из дома купить шерсти для ткацкого станка.
Теперь, всякий раз замечая меня, Артур Лиш очень нервничает: на этой неделе «Диггеры» постановили, что не разговаривают с «вредителями от журналистики», то есть со мной. Я так и не связалась с Честером Андерсоном, но в парке Пэнхендл познакомилась с парнишкой, который назвал себя его «соратником». На нем черный плащ, черная фетровая шляпа с мягкими полями, бледно-фиолетовая толстовка с логотипом «Дочерей Иова» и солнечные очки; парень говорит, что его зовут Клод Хейворд, но это неважно, потому что для меня он просто Связной. «Дай-ка на тебя глянуть», – заявляет он.
Я снимаю темные очки, чтобы он увидел мои глаза. Он свои не снимает.
– Сколько тебе платят за такое вредительство в прессе? – спрашивает он для разогрева.
Я надеваю солнечные очки обратно.
«Есть только один способ его найти, – говорит Связной и тычет пальцем в сторону моего фотографа. – Бросай этого и иди на Улицу. Денег не бери, они не понадобятся». Он достает из-под плаща распечатанный на мимеографе листок с объявлением о занятиях в бесплатном магазине «Диггеров»: «Как избежать ареста, ИППП, изнасилований, в том числе групповых, беременности, избиений и голода». «Сходи, – говорит Связной. – Пригодится».
Я говорю, что подумаю, но пока мне хотелось бы встретиться с Честером Андерсоном.
«Если мы всё же решим с тобой поговорить, – сообщает он, – то скоро выйдем на связь». После он то и дело поглядывал на меня в Парке, но по номеру, который я оставила, так и не позвонил.
Темнеет, становится холодно, но еще слишком рано, чтобы встретить Глаза-алмаза в «Синем единороге», поэтому я звоню Максу в дверь. Открывает Барбара.
– У Макса и Тома, типа, деловая встреча, – говорит она. – Может, зайдешь позже?
Мне трудно представить Макса и Тома на деловой встрече, но через несколько дней в Парке я выясняю, в чем было дело.
«Привет, – говорит Макс. – Жаль, что не увиделись на днях, но мы там делишки кое-какие обстряпали». Теперь я поняла. «Достали кое-что забористое», – говорит он и пускается в подробности. Сегодня в каждом третьем человеке в Парке мне чудится сотрудник службы по борьбе с наркотиками, и я пытаюсь сменить тему. Потом советую Максу быть на людях поосторожнее. «Слушай, я и так осторожен, – говорит он. – Осторожнее некуда».
К тому времени у меня появляется неофициальный запрещенный контакт в Департаменте полиции Сан-Франциско. Устроено это следующим образом: мы встречаемся с одним и тем же полицейским в разных неочевидных местах. Например, я случайно оказываюсь на трибуне во время бейсбольного матча, а он случайно оказывается рядом, и мы осторожно обмениваемся общими фразами. Никакой информации друг другу не сообщаем, но со временем как будто бы проникаемся друг к другу симпатией.
– Эти ребята не особо сообразительны, – говорит он мне однажды. – Любят рассказывать, что легко распознают полицейского под прикрытием, что знают, на какой машине он ездит. Но это не полицейские под прикрытием, это просто люди в штатском, которые, как и я, ездят на машинах без опознавательных знаков. Но агента они никогда не засекут. Агент под прикрытием не стал бы ездить на черном «форде» с рацией.
Он рассказывает мне о полицейском под прикрытием, которого перевели из отделения в этом районе, потому что считали, что он слишком на виду, слишком узнаваем. Его назначили в отдел по борьбе с наркотиками и по ошибке тут же отправили под прикрытием обратно в Хейт-Эшбери.
Коп вертит в руках ключи. «Так вот, знаете, насколько умны эти ребята? – говорит он наконец. – За первую неделю этот парень завел сорок три дела».
Jook Savages устраивают вечеринку в честь Первого мая в Ларкспере. Если обитатели Склада поедут, то поеду и я, а Дон и Сью-Энн не против поехать, потому что трехлетний Майкл уже давно нигде не был. Воздух мягок, Золотые Ворота окутаны закатной дымкой. Дон спрашивает Сью-Энн, сколько ноток вкуса она различит в рисовом зернышке. Сью-Энн отвечает, что ей надо научиться готовить пищу, в которой побольше энергии ян, потому что на Складе переизбыток инь, а я пытаюсь научить Майкла песенке «Братец Яков». Каждый ловит свой кайф, и поездка выходит очень приятная. Что очень кстати: на Jook Savages не явились даже сами Jook Savages. Когда мы возвращаемся, Сью-Энн решает запечь яблоки, которых полно на Складе, Дон снова принимается за световое шоу, а я отправляюсь повидаться с Максом. «Во дают, – говорит Макс про выходку в Ларкспере. – Кто-то решает, что улетно было бы раскачать пятьсот человек в первый день мая, и это действительно так, но вместо этого они раскачивают самим себе последний день апреля, и всё срывается. Выгорит – хорошо. Нет – ну и ладно. Кому какое дело. Никому нет дела».
Какой-то парнишка со скобками на зубах играет на гитаре и хвастается, что достал последний СТП у самого мистера Кью, кто-то отвечает, что еще пять граммов кислоты появятся в течение месяца, но, в целом, сегодня в редакции «Сан-Франциско оракл» мало что происходит. Парень за чертежной доской выводит бесконечно маленькие фигурки, какие рисуют под спидами, а тот, что со скобками, наблюдает за ним. «Я застрелю свою жен-щи-ну, – тихо напевает он. – Она была… с дру-гим…» Кто-то занят нумерологическим анализом моего имени и имени моего фотографа. У фотографа – белизна и море («Если бы нужно было сделать вам бусы, я бы сделала белые», – говорят ему), у меня же обнаружился двойной символ смерти. Похоже, ничего интересного сегодня мы не дождемся, и нам предлагают отправиться в Японский квартал к некоему Сэнди, который покажет нам дзен-буддистский храм.
У Сэнди на коврике из искусственной травы сидят четыре парня и мужчина средних лет. Они потягивают анисовый чай и слушают, как Сэнди читает книгу Лоры Хаксли «Ты не мишень».
Мы садимся и присоединяемся к чаепитию. «Медитация – это кайф», – говорит Сэнди. У него бритая голова и ангельское лицо серийного убийцы из газетных сводок. Мужчину средних лет зовут Джорджем, и от его соседства мне не по себе: он в трансе и смотрит невидящим взглядом прямо на меня.
В голове у меня вертится мысль: «Либо Джордж мертв, либо мы все мертвы», – и вдруг звонит телефон.
– Просят Джорджа, – говорит Сэнди.
– Джордж, тебя к телефону.
– Джордж!
Кто-то машет рукой у него перед лицом, он наконец встает, кланяется и на цыпочках идет к двери.
– Пожалуй, допью его чай, – говорит кто-то. – Джордж, ты вернешься?
Джордж останавливается в дверях и смотрит на каждого из нас по очереди. «Да, сейчас», – резко отвечает он.
Знаете, кто первый вечный космонавт вселенной?
Первый, кто отправил дикие-дикие вибрации
В далекий космос, на суперстанции?
Песнь, что вечно он поет,
Меняет положение планет.
Но пока вы не решили, что я неразумен,
Я скажу – всё это о Нарада Муни
Он поет
ХАРЕ КРИШНА ХАРЕ КРИШНА
КРИШНА КРИШНА ХАРЕ ХАРЕ
ХАРЕ РАМА ХАРЕ РАМА
РАМА РАМА ХАРЕ ХАРЕ
Может быть, кайф не в дзене, а у Кришны за пазухой, так что я отправляюсь к Майклу Гранту, главному ученику Бхактиведанты Свами в Сан-Франциско. Майкл Грант дома с шурином и женой, миловидной девушкой в кашемировой кофте и с красной точкой на лбу.
– Я сблизился со Свами примерно в июле прошлого года, – рассказывает Майкл. – Видите ли, Свами приехал сюда из Индии и обосновался в ашраме на севере штата Нью-Йорк. Он жил в уединении и пел мантры. Пару месяцев. Вскоре я помог ему открыть представительство в Нью-Йорке. Теперь же это международное движение, мы несем учение с помощью песнопений. – Майкл перебирает красные деревянные бусины, и я вдруг замечаю, что все в комнате, кроме меня, босые. – Оно распространяется по миру, как лесной пожар.
– Если бы все пели мантры, – говорит его шурин, – не было бы проблем ни с полицией, ни с кем.
– Гинзберг называет пение экстазом, но Свами говорит, что это не совсем так, – Майкл пересекает комнату и поправляет на стене картину с младенцем-Кришной. – Жаль, что не получится сейчас познакомить вас со Свами, – добавляет он. – Он в Нью-Йорке.
– Экстаз – совсем неподходящее слово, – говорит шурин, который только об этом и думал. – Оно наводит на мысль о каком-то… мирском экстазе.
На следующее утро я захожу к Максу и Шэрон. Они в постели, раскуривают утренний гашиш. Шэрон как-то дала мне совет: даже половина косяка, даже всего лишь с травой, делает всякое пробуждение прекрасным. Спрашиваю Макса, что он думает о Кришне.
– От мантр можно улететь, – говорит он. – Но я возношусь на кислоте.
Макс передает косяк Шэрон и откидывается на кровать. «Жаль, что у тебя не получилось познакомиться со Свами, – говорит он. – Обалденный мужик».
Всякий, кто думает, что дело в наркотиках, всё равно что с мешком на голове ходит. Это общественное движение, романтическое по своей сути, которое неизменно возникает во времена социального кризиса. Темы не меняются. Возвращение в невинность. Воззвание к прежней власти. Тайны крови. Жажда трансцендентного, жажда очищения. На этих поворотах истории романтизм и оказывается в проигрыше, сдается авторитаризму. Когда появляется курс. Как думаете, сколько времени это займет?
Во время моей поездки в Сан-Франциско политический потенциал этого, как тогда говорили, движения только начал становится очевидным. Он всегда был очевиден революционному ядру «Диггеров», чьи партизанские таланты тем летом оказались направлены на открытые столкновения и создание чрезвычайных ситуаций; он был очевиден многим «цивильным» врачам, священникам и социологам, которым довелось работать в Хейт-Эшбери, и стал бы очевидным любому, кто потрудился бы расшифровать коммюнике Честера Андерсона с призывом к действию или посмотреть, кто был зачинщиком уличных стычек, которые теперь задают тон всей жизни этого района. Чтобы его разглядеть, не нужно быть политологом. Парнишки из рок-групп разглядели, потому что часто оказывались непосредственными свидетелями событий. «В Парке у трибуны всегда есть человек двадцать-тридцать, – жаловался мне кто-то из Grateful Dead, – готовых собрать толпу и отправиться воевать».
Но особая прелесть этого политического потенциала, по мнению активистов, заключалась в том, что большинству жителей Хейт он был совершенно неочевиден, возможно, потому, что те немногие семнадцатилетние подростки, которым присущ реалистический взгляд на общество, не склонны жить в мареве романтического идеализма. Он не был очевиден и прессе, которая с разной степенью осведомленности освещала «феномен хиппи» как затянувшуюся мальчишескую выходку, или же как культурный авангард, который возглавляют мирные завсегдатаи Еврейской ассоциации молодых людей вроде Аллена Гинзберга, или как сознательный протест (сродни вступлению в Корпус мира) против культуры, которая породила пластиковую пищевую пленку и Вьетнамскую войну. Последняя точка зрения, «они-пытаются-нам-что-то-сказать», достигла своего пика, появившись на обложке «Тайм» («Хиппи презирают деньги – они называют их „капустой“»), и остается пускай невольным, но всё же самым примечательным свидетельством необратимых помех на линии связи между поколениями.
Поскольку сигналы, которые воспринимала пресса, были безупречны с точки зрения политического содержания, растущее напряжение в Хейт-Эшбери никто не замечал даже в тот период, когда там скопилась такая толпа наблюдателей от «Лайф», «Лук» и Си-би-эс, что наблюдали они по большей части друг за другом. Наблюдатели эти на слово верили тому, что говорила молодежь: мол, они поколение, отказавшееся от политической борьбы, поколение вне игр власть предержащих, а «Новые левые» – очередные корыстные выпендрежники. Ergo, никаких активистов в Хейт-Эшбери нет, по воскресеньям проходят всего лишь спонтанные демонстрации, вызванные, как и говорили «Диггеры», жестокостью полиции, бесправием несовершеннолетних, тем, что сбежавшие из дома подростки лишены права на самоопределение, и тем, что люди на Хейт-стрит умирают от голода, что это, если не Вьетнам в миниатюре.
Конечно, активисты – не те, чье мышление давно закоснело, а те, кто разделял творчески-анархический подход к революции, – давно разглядели то, что не смогла увидеть пресса: мы стали свидетелями чего-то очень важного. Мы стали свидетелями того, как кучка жалких необразованных детей отчаянно пыталась создать сообщество в социальном вакууме. Раз увидев этих детей, мы уже не могли закрывать глаза на этот вакуум, не могли больше притворяться, что распад связей в обществе обратим. Это не был привычный бунт поколений. Где-то между 1945 и 1967 годом мы забыли объяснить детям правила игры, в которую нам выпало играть. Быть может, мы и сами перестали верить в эти правила, а может, нам попросту не хватило мужества. Возможно, некому было завести разговор. Эти дети выросли вне заботливой сети двоюродных братьев и сестер, тетушек и бабушек, семейных врачей и добрых соседей, которые передают из поколения в поколение общественные ценности. Эти дети бесконечно переезжали: «Сан-Хосе, Чула-Виста, и вот я здесь». Они не столько бунтуют против общества, сколько ничего о нем не знают и способны лишь выдавать обратно некоторые из наиболее громких его контроверз: Вьетнам, пищевая пленка, таблетки для похудения, атомная бомба.
Они выдают ровно то, что им предлагают. Потому что не верят в слова; слова, как учит Честер Андерсон, – это удел серой массы, а мысль, которой нужны слова, – корыстный выпендреж; их лексикон состоит из банальностей, подсказанных обществом. Я, так уж вышло, до сих пор полагаю, что способность самостоятельно мыслить зависит от владения языком, и не испытываю никакого оптимизма, когда вижу детей, которые, имея в виду, что их родители разошлись, говорят, что они из «неполной семьи». Им шестнадцать, пятнадцать, четырнадцать лет, они всё младше, целая армия детей, которые ждут, что им подарят слова.
Питер Берг знает много слов.
– Питер Берг здесь? – спрашиваю я.
– Может быть.
– Вы Питер Берг?
– Да.
Причина, по которой со мной он своими словами делиться не спешит, в том, что три из известных ему слов – «вредительство от журналистики». Питер Берг носит золотую серьгу и, пожалуй, это единственный человек в Хейт-Эшбери, которому золотая серьга придает смутно зловещий вид. Он состоит в Мимической труппе Сан-Франциско, члены которой основали Фронт освобождения художников для тех, кто «стремится сочетать творческие порывы с участием в общественно-политическом процессе». Из этой труппы в 1966 году, во время беспорядков в Хантерс-Пойнте, и выросли «Диггеры». Тогда казалось, что раздавать еду и устраивать на улицах кукольные представления, в которых высмеивалась Национальная гвардия, – благое дело. Вместе с Артуром Лишем Питер Берг составляет теневое руководство «Диггеров», и именно он сначала сформулировал, а затем и запустил в прессу весть о том, что летом 1967 года Сан-Франциско наводнят двести тысяч нищих подростков. Наш единственный разговор с Питером Бергом был о том, что он считает меня лично ответственной за подписи к кубинским фотографиям Анри Картье-Брессона в журнале «Лайф», но мне нравится наблюдать за ним, когда он занят своими делами в Парке.
Дженис Джоплин поет с Big Brother and the Holding Company в парке Пэнхендл, почти все вокруг под кайфом, приятная погода, воскресенье, время – где-то от трех до шести, и, как говорят активисты, обычно именно в эти три часа в Хейт-Эшбери что-то случается. И, конечно же, Питер Берг тут как тут. Он с женой, еще шестью или семью людьми, Связным Честера Андерсона, и, что странно, они в блэкфейсе.
Я говорю об этом Максу и Шэрон.
– Уличный театр, – объясняет мне Шэрон. – Должно быть улетно.
Мимы подходят ближе, и странности продолжаются. Во-первых, они бьют людей по голове игрушечными пластиковыми дубинками, а во-вторых, на спинах у них надписи: «СКОЛЬКО РАЗ ВАС НАСИЛОВАЛИ, ВОЛОСАТИКИ?», «КТО УКРАЛ МУЗЫКУ ЧАКА БЕРРИ?» и тому подобное. Они раздают листовки «Коммуникационной компании», которые гласят:
этим летом тысячи не-белых и не-благополучных скитальцев спросят почему вы отказались от того что им недоступно как вы с этим живете и почему ты с длинными волосами не педик они хотят присвоить хейт-стрит любой ценой, ЕСЛИ ВЫ НЕ ЗНАЛИ, К АВГУСТУ ХЕЙТ-СТРИТ ПРЕВРАТИТСЯ В КЛАДБИЩЕ.
Макс читает листовку и встает. «Как-то стремновато», – говорит он, и они с Шэрон уходят.
Мне приходится остаться, потому что я ищу Отто. Я иду туда, где мимы встали кольцом вокруг черного парня. На все вопросы Питер Берг отвечает, что это уличный театр, и, полагаю, представление началось: сейчас они тычут в черного парня дубинками. Тычут, скалятся, раскачиваются на носках и ждут.
– Вы меня раздражаете, – говорит парень. – Я начинаю злиться.
Вокруг собрались еще несколько черных ребят. Они читают надписи на спинах и наблюдают.
– Только начинаешь злиться? – спрашивает кто-то из пришедших. – Тебе не кажется, что уже пора бы?
– Приятель, музыку Чака Берри никто не крал, – говорит черный парень, изучавший надписи на спинах. – Музыка Чака Берри для всех.
– Да? – говорит девушка в блэкфейсе. – А все – это кто?
– Ну, – мнется он. – Все. Кто в Америке.
– В Америке! – взвизгивает девушка в блэкфейсе. – Посмотрите только, он еще об Америке рассуждает!
– Послушай меня, – беспомощно говорит он. – Погоди.
– А что эта Америка для тебя сделала? – усмехается девушка в блэкфейсе. – Белые подростки могут всё лето болтаться в Парке и слушать музыку, которую украли, потому что их богатенькие родители шлют им деньги. А тебе кто деньги шлет?
– Послушай, – говорит черный парень, повышая голос. – Если вы хотите устроить тут заварушку, то не стоит…
– Давай, головешка, расскажи нам, что стоит, а что не стоит, – перебивает его девушка.
Младший из блэкфейс-труппы, серьезный высокий парень лет девятнадцати-двадцати, мнется позади. Протягиваю ему яблоко и спрашиваю, что происходит. «Я с ними недавно, только начал вникать, но, понимаете, район захватывают капиталисты, и Питер… впрочем, спросите его лично».
Питера я спрашивать не стала. Спектакль продолжался еще некоторое время. Но в то воскресенье, между тремя и шестью часами, все были слишком обдолбаны, погода была слишком хорошая, а банды Хантерс-Пойнта, которые обычно приходили между тремя и шестью часами по воскресеньям, заявились в субботу, и никакой заварушки не произошло. Пока я ждала Отто, я спросила у совсем юной девушки, с которой была немного знакома, что она об этом думает. «Это вроде называется уличный театр», – ответила девушка. Я поинтересовалась, не видит ли она в этом политического подтекста. Моя семнадцатилетняя знакомая крепко задумалась и вспомнила пару слов, услышанных где-то. «Может, это как-то связано с Джоном Бёрчем», – предположила она.
Наконец нахожу Отто, и он говорит: «У меня дома такое – тебе крышу снесет». Мы приходим к нему: на полу в гостиной маленькая девочка в бушлате рассматривает комиксы. Она то и дело сосредоточенно облизывает губы, и единственное, что кажется в ней странным, это белая помада.
– Ей пять, – говорит Отто. – И она под кислотой.
Пятилетнюю девочку зовут Сьюзен, и она говорит, что ходит в детский сад. Она живет с матерью и еще несколькими людьми, только что переболела корью, хочет на Рождество велосипед и очень любит кока-колу, мороженое, Марти из группы Jefferson Airplane, Боба из Grateful Dead и походы на пляж. Она вспоминает, как давным-давно была на пляже, и жалеет, что не взяла ведерко. Уже год мать дает ей кислоту и пейот. Сьюзен называет это «ловить глюки».
Я пытаюсь спросить, есть ли в ее садике дети, которые тоже ловят глюки, но сбиваюсь на ключевых словах.
– Она спрашивает, другие дети в твоей группе тоже под кайфом бывают, глюки ловят? – говорит одна из подруг матери. Она и привела сюда девочку.
– Только Салли и Энн, – говорит Сьюзен.
– А как же Лия? – подсказывает подруга матери.
– Лия, – говорит Сьюзен, – в мой садик не ходит.
Утром, пока все спали, трехлетний Майкл, сын Сью-Энн, устроил пожар. Дон успел потушить огонь, и почти ничего не пострадало. Мальчик же обжег руку, и, наверное, по этой причине Сью-Энн разволновалась, когда увидела, как он жует электрический шнур. «Поджаришься в дым!» – закричала она. Дома были только Дон, один из товарищей Сью-Энн по макробиотике и какой-то случайный знакомый, который был здесь проездом по пути в коммуну у хребта Санта-Лусия, и никто не заметил, как Сью-Энн кричит на Майкла: все слишком увлеченно искали на кухне завалившийся за прожженную половицу отменный марокканский гашиш.