К книге
Ожерелье королевы. Анж ПитуАнж Питу. Часть вторая. Глава XXXII Питу-оратор
95%
Анж Питу. Часть вторая. Глава XXXII Питу-оратор
164

Между тем, добравшись к десяти вечера до Виллер-Котре, откуда он ушел шесть часов назад и совершил с тех пор изрядное путешествие, которое мы попытались здесь описать, Питу понял, что в его унылом состоянии духа ему лучше остановиться в гостинице «Дофин» и переночевать в кровати, чем под открытым небом в лесу, под каким-нибудь грабом или буком.

Ведь тому, кто явится в Арамон в половине одиннадцатого вечера, нечего и мечтать о ночлеге: там уже с девяти все огни потушены и двери на запоре.

Итак, Питу остановился в гостинице «Дофин», где за монету в тридцать су получил превосходную постель, четырехфунтовую краюху хлеба, ломоть сыра и кувшин сидра.

Питу был одновременно усталым и влюбленным, изнеможение боролось в нем с отчаянием; в этой борьбе тела и духа сперва побеждал дух, но в конце концов тело все же одержало верх.

Это означает, что с одиннадцати до двух ночи Питу стонал, вздыхал, ворочался в постели, не в силах заснуть, но в два часа, побежденный усталостью, смежил веки и разомкнул их только в семь утра.

И если в Арамоне все уснули в половине одиннадцатого, то в семь утра весь Виллер-Котре был уже на ногах.

Выйдя из гостиницы «Дофин», Питу обнаружил, что его каска и сабля по-прежнему привлекают всеобщее внимание.

Не успел он сделать и ста шагов, как его обступили со всех сторон.

Решительно, Питу завоевал в здешних местах неслыханную популярность.

Немногим странникам выпадает такая удача. Говорят, что солнце, мол, светит для всех, но не всегда его сияние благосклонно для людей, которые возвращаются домой с намерением стать пророками в своем отечестве.

Правда, не каждому выпадает на долю быть племянником сварливой и даже жестокой скупердяйки, вроде тетки Анжелики; и не каждому Гаргантюа, способному проглотить петуха с рисом, удается заплатить монетку достоинством в экю правонаследнице жертвы.

Но еще реже этим странникам, чьи история и традиции восходят к Одиссею, удается вернуться с каской на голове и саблей на боку, тем более если в остальном их одеяние нисколько не напоминает военный мундир.

А вот именно каска и сабля привлекли к Питу внимание его земляков.

Не считая любовных горестей, постигших Питу по возвращении, в остальном, как мы видим, ему достались в утешение сплошные радости.

И теперь горстка жителей Виллер-Котре, которые накануне проводили Питу от дверей аббата Фортье на Суассонской улице до дверей тетки Анжелики в Плё, решили продолжить чествование и проводить Питу из Виллер-Котре в Арамон.

Сказано – сделано, а когда это увидели жители Арамона, они, в свою очередь, сполна оценили своего земляка.

Почва, так сказать, была уже подготовлена. Как ни мимолетно было первое появление Питу, оно оставило след в умах: его каска и сабля запомнились тем, кто присутствовал при его блистательном появлении.

И вот жители Арамона, польщенные его вторичным посещением, на которое они уже не надеялись, окружили его глубочайшей почтительностью и стали его уговаривать сложить с себя доспехи и раскинуть свой шатер под четырьмя липами, бросавшими тень на деревенскую площадь, точь-в-точь как молили о том Марса в Фессалии в годовщины его великих триумфов.

Питу снизошел к мольбам, тем более что и сам намеревался обосноваться в Арамоне. Он изъявил согласие вселиться в комнату, которую один воинственный местный житель сдал ему прямо с обстановкой.

Из обстановки имелась дощатая кровать с подстилкой и тюфяком, а кроме того, два стула, стол и кувшин для воды.

Все это, вместе взятое, было оценено владельцем в шесть ливров в год – столько же стоили два петуха с рисом.

Договорившись о плате, Питу вступил во владение жильем и поставил выпивку своим спутникам, а поскольку все события и сидр ударили ему в голову, он, стоя на пороге, обратился к присутствующим с торжественной речью.

Речь Питу была великим событием; поэтому вокруг его дома столпился весь Арамон.

Питу как-никак был грамотей, и красноречие было ему знакомо; он знал десяток слов, с помощью которых вершители судеб народных – так величал их Гомер – приводили в движение людские толпы.

Конечно, Питу было далеко до генерала де Лафайета, да ведь и от Арамона до Парижа путь неблизкий.

Само собой разумеется, в переносном смысле.

Сперва Питу приступил к зачину, который одобрил бы даже придирчивый аббат Фортье.

– Граждане, – сказал он, – сограждане, мне сладостно произносить это слово: я обращал уже его к другим французам, потому что все французы – братья; но сейчас я словно обращаю его к братьям по крови и считаю жителей Арамона своей семьей.

Среди слушателей было несколько женщин, и они были не слишком-то расположены к оратору: все же у Питу были чересчур толстые колени и чересчур тощие икры, чтобы с первого взгляда завоевать симпатии женской аудитории, – но при слове «семья» женщины подумали о том, что бедняга Питу сирота, брошенное дитя, которое с тех пор, как умерла его мать, никогда не ело досыта. И слово «семья» в устах парня, лишенного семьи, задевало в сердцах у слушательниц тот чувствительный клапан, что отворяет сосуд, полный слез.

Покончив с зачином, Питу приступил ко второй части речи – к изложению.

Он описал свое путешествие в Париж, бунты, взятие Бастилии и народную месть; он слегка коснулся собственного участия в сражении на площади перед Пале-Роялем и в Сент-Антуанском предместье; но чем меньше он хвастался, тем больше вырастал в глазах земляков, и к концу повествования его каска показалась слушателям величиной с Дом инвалидов, а сабля – высотой с арамонскую колокольню.

После изложения Питу перешел к выводам, что было весьма тонкой задачей, по решению которой Цицерон узнавал истинных ораторов.

Питу доказывал, что народные страсти вспыхнули по вине угнетателей. Два слова он уделил господам Питтам, отцу и сыну; объяснил, что революция была вызвана привилегиями, которыми пользовались дворянство и высшее духовенство; и, наконец, призвал население Арамона последовать примеру всего французского народа, то есть объединиться против общего врага.

И наконец от выводов он перешел к заключению, прибегнув к одному из тех возвышенных приемов, которые свойственны всем великим ораторам.

Он уронил свою саблю и, подбирая ее, словно ненароком извлек ее до половины из ножен.

Это движение подсказало ему зажигательные слова, в которых он призвал жителей коммуны последовать примеру восставших парижан и взяться за оружие.

Арамонцы с восторгом откликнулись на этот призыв.

Население деревни провозгласило и радостно приветствовало революцию.

Жители Виллер-Котре, присутствовавшие на собрании, удалились, опьяненные патриотическим рвением, распевая на страх аристократам с необузданной яростью:

Да здравствует Генрих Четвертый!

Да здравствует храбрый король!

Руже де Лиль еще не успел сочинить «Марсельезу», а федераты девяностого года[363] еще не возродили старинную народную песню «Дело пойдет», поскольку события происходили с Божьей милостью в году тысяча семьсот восемьдесят девятом.

Питу собирался только произнести речь, а между тем произвел революцию.

Он вернулся к себе домой, угостился ломтем ситного хлеба и остатками сыра из гостиницы «Дофин», которые бережно унес, положив в каску, потом он сходил купить проволоки, смастерил силки и с наступлением ночи расставил их в лесу.

В ту же ночь Питу добыл кролика и крольчонка.

Питу надеялся изловить зайца, но не нашел ни одного заячьего следа, что подтверждало старое охотничье правило: кошка с собакой и кролик с зайцем вместе не живут.

До кантона, где водились зайцы, нужно было идти три-четыре лье, а Питу был несколько утомлен – как-никак накануне он провел весь день на ногах. Вдобавок к тому, что он отмахал не меньше пятнадцати лье, последнюю часть пути он плелся под бременем отчаяния, а это бремя тяжело даже для отменных ходоков.

К часу ночи он вернулся домой с первым урожаем: второй он рассчитывал снять до рассвета.

Затем он уснул, по-прежнему ощущая такой горький привкус отчаяния, которое довело его до изнеможения накануне, что ему удалось проспать всего шесть часов кряду на тюфяке, столь жестком, что хозяин и тот называл его сухарем.

Питу проспал с часу ночи до семи утра. Ставни были открыты, и луч солнца упал на спящего.

В открытое окно на Питу глазели тридцать-сорок жителей Арамона.

Он проснулся, как Тюренн на лафете[364], улыбнулся соотечественникам и приветливо осведомился у них, зачем они явились к нему такой толпой и в такую рань.

Один из пришедших взялся отвечать. Перескажем вам слово в слово разговор, который у них состоялся. Человека этого звали Клод Телье, он был дровосек.

– Анж Питу, – сказал он, – мы раздумывали всю ночь; ты вчера правду сказал: граждане должны постоять за свободу с оружием в руках.

– Так я и сказал, – твердо повторил Питу, давая понять, что отвечает за свои слова.

– Да только у нас нет главного, без чего мы не можем постоять за свободу.

– Это чего же?

– Оружия.

– Ага, ты дело говоришь, – изрек Питу.

– Да только мы так долго судили и рядили, что не пропадать же нашим стараниям зря! Уж мы вооружимся, чего бы это ни стоило.

– Когда я покидал Арамон, – заметил Питу, – здесь было пять ружей: три пехотных, одно охотничье одноствольное и еще одна охотничья двустволка.

– Осталось только четыре, – возразил представитель народа. – Охотничье ружье месяц назад разорвалось от старости.

– Это ружье принадлежало Дезире Манике, – вставил Питу.

– Да, и при взрыве я лишился двух пальцев, – добавил Дезире Манике, поднимая над головой изуродованную руку, – а поскольку несчастье приключилось со мной в заповеднике этого аристократа, господина де Лонгпре, аристократы дорого мне заплатят!

Питу кивнул, подтверждая его право на возмездие.

– Выходит, у нас только четыре ружья, – продолжал Клод Телье.

– Что ж! Четырьмя ружьями вы можете вооружить пять человек, – подытожил Питу.

– Как так?

– Пятый понесет пику. В Париже так и делают: на четырех с ружьями всегда приходится один с пикой. Пики бывают очень кстати: на них надевают головы, которые сносят с плеч.

– Вот это да! – весело ахнул чей-то густой бас. – Ну, нам-то не придется никому сносить голову, а?

– Не придется, – сурово ответствовал Питу, – коль скоро мы отвергнем золото господина Питта и его сына. Но мы вели речь о ружьях; не будем же отвлекаться от этого вопроса, как говорит господин Байи. Сколько в Арамоне людей, способных носить оружие? Считали?

– Считали.

– Сколько?

– Нас тридцать два человека.

– Значит, недостает двадцати восьми ружей.

– Нипочем нам их не раздобыть, – изрек толстяк с жизнерадостной физиономией.

– Эх, Бонифас, – возразил Питу, – не говори, чего не знаешь.

– А чего я не знаю?

– Того, что знаю я.

– А что ты знаешь?

– Знаю, где достать оружие.

– Достать?

– Да, у парижан тоже не было оружия. И что же? Господин Марат, ученейший доктор, правда очень уж безобразный, сказал парижанам, где лежит оружие; парижане пошли и обнаружили его.

– А куда их послал господин Марат? – спросил Дезире Манике.

– В Дом инвалидов.

– Да, но у нас в Арамоне нет Дома инвалидов.

– А я знаю место, где хранится больше сотни ружей, – возразил Питу.

– Это где же?

– В одном из помещений коллежа аббата Фортье.

– У аббата Фортье есть оружие? Неужто этот чертов поп собирается вооружить мальчишек из церковного хора? – вскричал Клод Телье.

Питу не слишком жаловал аббата Фортье, но этот злобный выпад против его бывшего учителя пришелся ему не по нутру.

– Клод, – произнес он, – Клод!

– Ну и что дальше?

– Я же не сказал, что ружья принадлежат аббату Фортье.

– Раз ружья у него, значит они ему принадлежат.

– Твое умозаключение ошибочно, Клод. Я живу в доме Бастьена Године, однако дом Бастьена Године мне не принадлежит.

– Верно, – вступил в разговор Бастьен, хотя Питу и не думал обращаться к нему за подтверждением.

– Вот и ружья тоже не принадлежат аббату Фортье.

– Тогда чьи они?

– Они принадлежат коммуне.

– А если они принадлежат коммуне, как они попали к аббату Фортье?

– Они хранятся у аббата Фортье, потому что дом аббата Фортье принадлежит коммуне, которая предоставила его аббату за то, что он бесплатно обучает детей неимущих граждан. А поскольку дом аббата Фортье принадлежит коммуне, то коммуна, понятное дело, вправе оставить за собой в принадлежащем ей доме помещение для хранения ружей – так?

– Чистая правда! – откликнулись слушатели. – Коммуна имеет на это право. Но тогда пошли дальше. Как нам добыть эти ружья, ну-ка?

Этот вопрос озадачил Питу, он почесал за ухом.

– Да, скажи нам скорей, а то работать пора.

Питу вздохнул с облегчением, обнаружив для себя лазейку в последних словах собеседника.

– Работать! – вскричал Питу. – Вы же собирались с оружием в руках встать на защиту отчизны, а сами думаете о работе!

И Питу заключил свою речь таким ироничным и презрительным смешком, что арамонцы униженно переглянулись.

– Ну, если иначе нельзя, мы, конечно, пожертвуем деньком-другим ради своей свободы, – сказал кто-то.

– Ради свободы, – возразил Питу, – надо пожертвовать не деньком, а целой жизнью.

– Выходит, – заметил Бонифас, – что труд во имя свободы – это отдых.

– Бонифас, – возразил Питу голосом разгневанного Лафайета, – те, кто не умеет отринуть предрассудки, никогда не обретут свободы.

– Да мне бы, – сказал Бонифас, – хоть весь век не работать. Но что же тогда я буду есть?

– Да кто теперь думает о еде? – возмутился Питу.

– У нас тут, в Арамоне, все покуда едят. А что, в Париже уже перестали?

– О еде будем думать, когда победим тиранов, – изрек Питу. – Разве четырнадцатого июля кто-нибудь ел? Нет, на это у людей не было времени.

– Эх! Эх! – вздохнули самые ревностные патриоты. – Как это, наверное, было прекрасно – брать Бастилию!

– Подумаешь, еда! – презрительно продолжал Питу. – Вот питье – совсем дело другое. Там было так жарко, а пушечный порох такой жгучий!

– Но что же вы пили?

– Что пили? Воду, вино, водку. Об этом уж позаботились женщины.

– Женщины?

– Да, героические женщины, те самые, что сшили знамена из своих исподних юбок.

– Да неужто? – ахнули восхищенные слушатели.

– Но на другой-то день, – настаивал какой-то скептик, – вам захотелось поесть?

– Почему же нет, – признал Питу.

– Но если люди поели, – с торжеством в голосе подхватил Бонифас, – значит им пришлось поработать?

– Господин Бонифас, – осадил его Питу, – вы рассуждаете о вещах, в которых ничего не смыслите. Париж – это вам не деревушка. И парижане – не деревенщины, живущие по старинке, с помыслами о том, чтобы вовремя набить брюхо; obedientia ventri[365] – вот как мы, ученые люди, называем это по-латыни. Нет, Париж, как говорит господин де Мирабо, – это голова нации; это мозг, который думает за весь мир. А мозг никогда не ест, сударь.

«Это верно!» – подумали слушатели.

– Однако, – продолжал Питу, – хоть мозг сам по себе и не ест, ему все же потребно питание.

– А как же он питается? – спросил Бонифас.

– Незаметно – он получает питание от тела.

Этого арамонцы уже не понимали.

– Объясни нам свою мысль, Питу, – попросил Бонифас.

– Все очень просто, – отвечал Питу. – Париж, как я уже сказал, это мозг; провинции – части тела; провинции работают, пьют, едят, а Париж думает.

– В таком случае переберусь-ка я из провинции в Париж, – заметил скептик Бонифас. – Эй, вы, пойдете со мной в Париж?

Часть слушателей покатилась со смеху: Бонифас явно их потешал.

Питу спохватился, что этот насмешник уронит его в глазах публики.

– Да, отправляйтесь-ка в Париж! – в свою очередь, воскликнул он. – И если найдете там хоть одну такую дурацкую рожу, как ваши собственные, я накуплю вам кроликов, таких, как этот, по луидору за штуку.

И Питу поднял одной рукой напоказ кролика, а другой тем временем подкинул на ладони несколько луидоров, оставшихся у него от щедрот Жильбера.

Наградой Питу также был смех слушателей.

Тут Бонифас рассердился и весь вспыхнул:

– Ну, любезный Питу, пусть мы, по-твоему, дурацкие рожи, но сам ты прощелыга!

– Ridicule tu es[366], – величественно изрек Питу.

– Да посмотри на себя! – возразил Бонифас.

– Сколько бы я на себя ни смотрел, – парировал Питу, – все равно я увижу, быть может, такого же урода, как ты, но не такого дурака.

Не успел Питу договорить, как Бонифас (ведь арамонцы – те же пикардийцы) влепил ему затрещину, которую Питу мужественно встретил лицом к лицу, вернее, лицом к кулаку, но тут же вполне по-парижски ответил на нее пинком.

За одним пинком последовал другой, повергший скептика наземь.

Питу наклонился над повергнутым, словно собираясь довершить свою победу роковым ударом, и все уже готовы были ринуться на выручку Бонифасу, но тут Питу выпрямился и промолвил:

– Знай, что покорители Бастилии не дерутся на кулачках. Я при сабле, бери и ты саблю, и довершим спор.

С этими словами Питу выхватил из ножен свое оружие, забыв, как видно, а может быть, и не забыв, что в Арамоне имеются только две сабли: одна его, а другая – полевого сторожа, на локоть короче, чем его собственная.

Правда, чтобы восстановить равновесие сил, он нахлобучил на голову каску.

Его великодушие привело публику в трепет. Все решили, что Бонифас – плут, пройдоха и негодяй, недостойный участия в решении общественных дел.

Поэтому он с позором был изгнан.

– Вот вам, – заключил Питу, – образ парижской революции. Как выразился господин Прюдом[367] или нет, Лустало[368]; сдается, эти слова принадлежат добродетельному Лустало… Так вот, он сказал: «Великие только потому представляются нам великими, что сами мы стоим на коленях. Так встанем же!»

Это изречение не имело ни малейшей связи с происходящим. Но быть может, именно потому оно произвело на собравшихся магическое действие.

Скептик Бонифас успел было отойти шагов на двадцать, но тут он изумился и, вернувшись назад, смиренно сказал Питу:

– Не сердись на нас, Питу; конечно, мы хуже, чем ты, знаем, что такое свобода.

– Тут дело не в свободе, – отвечал Питу, – а в правах человека.

Этим могучим ударом он вторично потряс все собрание.

– Ну, Питу, – заметил Бонифас, – ты у нас и впрямь ученый, и мы все перед тобой снимаем шляпы.

Питу поклонился.

– Да, – сказал он, – образование и опыт вознесли меня над вами, и если сейчас я был с вами малость резковат, то исключительно из дружбы к вам.

Тут раздались рукоплескания. Питу понял, что пора идти напролом.

– Вы тут сейчас толковали о труде, – сказал он, – только знаете ли вы, что такое труд? Для вас трудиться – значит рубить лес, жать хлеб, собирать орешки, вязать снопы, класть камни и скреплять их раствором. Вот что значит для вас труд. По-вашему, я трудом не занимаюсь. Так вот, вы заблуждаетесь: я один тружусь больше, чем все вы, вместе взятые, потому что я думаю о вашей независимости, потому что я мечтаю о вашей свободе, о вашем равенстве. А потому один миг моей работы стоит дороже, чем месяцы вашей. Волы, на которых пашут, все заняты одним и тем же, но сила мыслящего человека превосходит их грубую животную силу. Я один стою вас всех.

Посмотрите на генерала Лафайета: стройный, белокурый, ростом не выше Клода Телье; нос у него остренький, ноги маленькие, руки не толще перекладины вот этого стула, да и что он может сделать такими-то руками? Ничего ровным счетом. И что же? Этот человек на своих плечах удержал два мира, вдвое больше, чем Атлас, и его крохотные руки разбили оковы Америки и Франции.

И если его-то руки, не толще вот этих перекладин, оказались способны на такое, судите сами, что я натворю своими ручищами.

И Питу выставил на всеобщее обозрение свои руки, узловатые, как стволы остролиста.

Этим сравнением он и завершил свою речь, воздержавшись от выводов, потому что и так не сомневался в огромном впечатлении от своих слов.

Впечатление и в самом деле было огромное.

Предыдущая главаГлава 164 из 172Следующая глава