К книге
О политике, кулинарии и литературеНовые слова
26%
Новые слова
7

В наше время появление новых слов – процесс трудоемкий и постепенный.

Я где-то читал, что английский язык за год приобретает около шести слов, а теряет около четырех. Причем никакие новые слова не придумываются целенаправленно, если не считать названий материальных предметов. Слова для абстрактных понятий вообще никогда не образуются заново, хотя старые слова (например, «кондиция», «рефлекс») иногда могут приобретать новые значения с научной целью.

Мое предложение заключается в следующем: нужно составить словарь из нескольких тысяч слов, которыми можно обозначить те части и грани нашего опыта, которые сейчас не имеют словесного обозначения в языке. Эта идея может столкнуться с некоторыми возражениями, но я постараюсь справиться с ними по мере их возникновения. Для начала нужно определить цели, для которой требуются новые слова.

Каждый мыслящий индивид давно мог прийти к выводу: наш язык практически бесполезен для описания внутренних переживаний.

В целом давно замечено, что талантливые писатели (например, Троллоп и Марк Твен) начинают свои автобиографии с декларации о том, что они не собираются описывать свою внутреннюю жизнь, поскольку она по природе своей не поддается описанию.

Итак, когда мы имеем дело с чем-то неконкретным или невидимым (а иногда даже и с видимым, обратите, к примеру, внимание на то, как сложно описать чью-либо внешность), мы обнаруживаем, что слова имеют такое же отношение к реальности, как шахматные фигуры к человеческим существам.

Возьмем очевидный случай, не допускающий второстепенных толкований, – сновидения. Как можно их описать? Понятно, что вы никогда их не опишете, потому что в нашем языке просто нет слов для передачи атмосферы сновидений. Конечно, можно набросать приблизительную фактологическую фабулу сновидения. Вы можете сказать: «Мне снилось, что я иду по Риджент-cтрит с дикобразом в котелке» и все такое прочее, но это не реальное описание сна.

И даже если психолог интерпретирует ваш сон в понятиях «символов», то он все равно прибегает к технологии гадания, так как реальное качество сновидения, качество, которое придает дикобразу его единственное и неповторимое значение, выходит далеко за пределы слов. В самом деле, описание сна – это то же самое, что Боновские[7] переложения латинских и греческих стихов; это лишенный смысла пересказ, понятный только тому, кто читал оригинал.

Я выбрал сновидения как пример, который не подлежит обсуждению, но если бы неописуемыми были только сновидения, то не стоило бы вообще упоминать эту проблему.

Но, как выясняется снова и снова, бодрствующий разум не так разительно отличается от разума спящего, как нам представляется – или мы притворяемся, что представляется. Это верно, что по большей части наши мысли во время бодрствования являются вполне разумными – то есть в нашем сознании существует своего рода шахматная доска, по которой, подчиняясь законам логики и законам речи, двигаются наши мысли – логически и вербально. Мы используем эту часть нашего сознания (разума) для решения однозначно интеллектуальных проблем, и мы привыкли думать (то есть думать во время этой игры в ментальные шахматы), что это и есть все наше сознание, весь наш разум.

Но очевидно, что это далеко не так.

Хаотичный невербальный мир сновидений никогда не покидает наше сознание, и если здесь вообще уместны какие-либо расчеты, то я осмелюсь предположить, что приблизительно половина нашего бодрствующего мышления принадлежит этому ареалу.

Определенно, сновидческое мышление правит балом даже тогда, когда мы стараемся мыслить вербально; оно влияет на вербально оформленные мысли, и именно оно, это сновидческое мышление, делает нашу внутреннюю жизнь столь ценной.

Проанализируйте свои мысли в каждый данный момент времени. Главным в их движении будет поток безымянных вещей – они настолько безымянны, что начинаешь сомневаться, можно ли называть это мыслями, образами или ощущениями. Во-первых, есть объекты, которые вы видите, и звуки, которые вы слышите, и эти явления поддаются словесному описанию, но они же, проникая в ваше сознание, становятся чем-то совершенно иным и абсолютно неописуемым[8]. И, помимо этого, есть подобная сновидению жизнь грез, которую ваше сознание беспрерывно творит для себя, – и несмотря на то, что бóльшая часть ее тривиальна и очень скоро забывается, она, именно она, содержит прекрасное, забавное и так далее, выходящее за пределы того, что вообще можно выразить словами.

Между тем эта невербальная часть сознания является, пожалуй, самой важной его частью, ибо она есть источник почти всех мотиваций. Все предрасположенности, все неприязни, все эстетические оценки, все понятия о справедливом и несправедливом (эстетические и моральные рассуждения неразрывно связаны между собой) продиктованы чувствами, и мы признаем, что они тоньше слов.

Когда вас спрашивают, почему вы делаете или не делаете то-то и то-то, то вы неизбежно понимаете, что истинную, реальную причину невозможно облечь в слова, даже если у вас нет намерения ее скрыть; следовательно, вы рационализируете свое поведение, а это в той или иной степени нечестно.

Не знаю, сможет ли это кто-нибудь признать, но некоторые люди даже не подозревают, что на них влияет их внутренняя жизнь, или вообще не догадываются, что она у них есть. И это неоспоримый факт. Я замечал, что многие люди не смеются, пребывая в одиночестве, а я полагаю, что если человек не смеется в одиночестве, то его внутренняя жизнь относительно бесплодна. Тем не менее у каждого индивида есть внутренняя жизнь, и он сознает практическую невозможность понимания других, как и понимания другими его самого – в общем, он сознает звездную изоляцию, в каковой обитают все человеческие существа. Почти вся литература – это попытка выбраться из этой изоляции окольным путем, так как использование прямых смыслов слов в их первичном значении почти бесполезно.

«Имажинистское» письмо – это своего рода фланговая атака на позиции, неприступные с фронта. Писатель, пытающийся сотворить что-то не холодно «интеллектуальное», очень немногое может сделать с помощью слов в их первичном значении. Он достигает желаемого эффекта – если достигает – используя слова хитроумно-окольными способами, полагаясь на ритмику, модуляции и так далее, как в устной речи он полагался бы на тональность и жесты. В случае поэзии – это слишком хорошо известно, чтобы об этом спорить.

Свое затменье смертная луна

Пережила назло пророкам лживым…[9]

Ни одному человеку, мало-мальски понимающему поэзию, даже в голову не придет, что это двустишие описывает реальные в своем «словарном» смысле события. Принято считать, что это двустишие отсылает к событиям, связанным с королевой Елизаветой, которая благополучно преодолела серьезные испытания.

Словарное значение имеет, как и почти всегда, какое-то отношение к реальному событию, но не большее, чем отношение описания картины к самой картине. То же самое касается и прозы, mutatis mutandis[10]. Возьмем для примера роман, который, по видимости, не имеет ничего общего с описанием внутренних переживаний, такой, который называют «правдивой историей». Например, пусть это будет «Манон Леско».

С какой целью автор придумывает весь этот скучный вздор о ветреной девице и беглом аббате? Потому что у автора есть определенное представление, точка зрения, иллюзия – назовите это как угодно, и он знает, возможно, по своему опыту, что нет никакого смысла излагать эту иллюзию, описывая ее так, как описывают речного рака в учебнике по зоологии. Но, отказавшись от такого описания, он изобрел нечто другое (в данном случае – плутовской роман: в другую эпоху он выбрал бы иную форму), и он смог передать иллюзию или хотя бы часть иллюзии.

Писательское искусство, на самом деле, заключается по большей части в умении искажать слова, и, я бы даже сказал, что чем менее очевидно это искажение, тем тщательнее оно исполнено.

Ведь писатель, который, по всей видимости, искажает слова, отклоняясь от их смысла (например, Джерард Мэнли Хопкинс), в действительности, если присмотреться внимательнее, делает отчаянную попытку использовать их абсолютно прямолинейно. В то время как писатель, который, как кажется, вообще не прибегает к трюкам, например сочинители старинных баллад, наносит особенно изощренный фланговый удар, хотя в случае сочинителей баллад это, несомненно, происходит неосознанно.

Конечно, мы слышим массу заклинаний на тему о том, что всякое хорошее искусство «объективно» и что каждый истинный художник хранит свою внутреннюю жизнь при себе. Но те, кто утверждает это, имеют в виду нечто совсем другое. Они имеют в виду, что хотят, чтобы внутренний мир выражался исключительно косвенными способами, как в балладе или в «правдивой истории».

Слабость окольного метода, не говоря уже о его сложности, заключается в том, что обычно он терпит неудачу. Для всякого, кто не является выдающимся художником (а возможно, и для них тоже), инертность слов приводит к неизбежной фальсификации. Написал ли кто-нибудь когда-нибудь любовное письмо, в котором он сказал бы именно то, что намеревался сказать?

Писатель фальсифицирует себя – как намеренно, так и непреднамеренно. Намеренно – потому что случайные свойства слов постоянно искушают его и отпугивают от смысла, который он собирался в них вложить. Он ухватывает идею, пытается ее выразить, а затем из возникшей мешанины слов сам по себе начинает формироваться узор, причем более или менее случайно. Это не тот узор, которого хотел добиться автор, но он, как правило, не получается ни вульгарным, ни неряшливым; это «хорошее искусство». Автор одобряет его, потому что «хорошее искусство» – это более или менее таинственный дар небес, и жаль расходовать его понапрасну, если он присутствует сам по себе. Но разве не каждый, обладающий хотя бы крупицей ментальной честности, сознает, что лжет сутками напролет, как устно, так и письменно, в случае если ложь поддается художественной обработке, а правда – нет?

Однако если слово представляет значение так же полно и точно, как высота, помноженная на основание, представляет площадь параллелограмма, то по крайней мере отпадает необходимость лжи. Но в сознании читателя или слушателя есть и дальнейшая фальсификация, потому что слова – это не прямые проводники мышления, и читатель все время видит смыслы, которых там нет. Уместной иллюстрацией этого тезиса является наша предположительная высокая оценка иностранной поэзии.

Судя по «Vie Amoureuse du Docteur Watson»[11], написанной зарубежными критиками, мы знаем, что истинное понимание иностранной литературы почти невозможно. Тем не менее совершенно невежественные люди утверждают, что получают – и они на самом деле получают – огромное удовольствие от поэзии на иностранном или даже мертвом языке.

Очевидно, что это удовольствие может быть получено от чего-то, чего автор никогда не имел в виду, возможно, от чего-то, что заставило бы его перевернуться в гробу, если бы он узнал, что это ему приписывают.

Я повторяю самому себе: «Vixi puellis nuper idoneus»[12], и повторяю это беспрерывно в течение пяти минут – из-за красоты слова «idoneus»[13]. Тем не менее, учитывая культурную и эпохальную пропасть, мое плохое знание латыни и тот факт, что никто не знает, как говорили римляне, возможно ли, что я наслаждаюсь именно тем смыслом, какой вкладывал в свой стих Гораций?

Например, я прихожу в экстаз от красоты картины только потому, что кто-то случайно плеснул на нее краской и оставил пятно спустя двести лет после ее написания. Заметьте, я не утверждаю, что ценность искусства станет выше, если слова начнут более надежно передавать смысл. Насколько я могу судить, примитивизм и расплывчатость языка способствуют расцвету искусства. Я всего лишь критикую слова за то, что они не справляются с функцией проводников мысли. И мне кажется, что с точки зрения точности и выразительности наш язык так и остался в каменном веке.

Решение, которое я предлагаю, заключается в изобретении новых слов, изобретении столь же целенаправленном, как изобретение нового автомобильного двигателя. Предположим, что существует словарь, который точно выражает жизнь сознания или хотя бы бóльшую ее часть.

Предположим, что нет более нужды в оглупляющем ощущении, что жизнь невыразима, не будет всяких фокусов-покусов с художественностью; выражение определенного смысла будет заключаться в подборе нужного слова и размещении его в нужное место, как это делается с числами при решении алгебраических уравнений. Думаю, что преимущества такого подхода очевидны. Однако менее очевидно, с точки зрения здравого смысла, сесть и целенаправленно начать придумывать слова. Прежде чем описывать способ, каким можно создавать подходящие слова, я, пожалуй, лучше разберусь с возможными возражениями.

Если вы скажете любому мыслящему индивиду: «Давайте организуем общество по изобретению новых и более точных слов», он прежде всего возразит, что это глупая затея, и, вероятно, добавит, что наши наличные слова, если ими умело распоряжаться, вполне позволят обойти любые трудности. Это последнее возражение, конечно, является теоретическим; на практике же каждый из нас признает неадекватность языка – вспомните такие выражения как: «У меня нет слов», «Дело не в том, что он сказал, а как он это сказал» и так далее, но, в конечном счете, он ответит вам приблизительно следующее: «Это невозможно сделать таким педантичным способом. Язык может развиваться постепенно, так же, как растут цветы; его нельзя подлатать как механизм».

Любой искусственный язык будет лишен характера и живости. Посмотрите на эсперанто и другие подобные языки. Целостное значение слова проявляется постепенно, по мере того как слово обрастает ассоциациями и все прочее в том же роде.

Во-первых, этот аргумент, как и большинство аргументов, возникающих, когда кто-то предлагает что-то изменить, в расширенном виде означает: то, что есть, то и должно быть.

К тому же мы никогда не пытались целенаправленно создавать слова и все живые языки развивались постепенно и бессистемно; следовательно, язык не может развиваться по-другому. В настоящее время, если мы хотим сказать что-то поверх уровня геометрических определений, мы должны проделать трюк со звуками, ассоциациями и так далее; следовательно, все это по необходимости присуще самой природе слов. Но здесь очевиден закон non sequitur[14]. Заметьте, что, когда я предлагаю абстрактное слово, я всего лишь предлагаю расширение нашей актуальной практики. Дело в том, что на самом деле мы изобретаем и творим конкретные слова. Аэроплан и велосипед были изобретены, и мы изобретаем для них названия, и это вполне естественное и оправданное изобретательство.

Это всего лишь следующий шаг – создание имен для ныне безымянных вещей, существующих в нашем сознании.

Вы говорите мне: «Почему вам не нравится мистер Смит?», а я отвечаю: «Потому что он лжец, трус и так далее», и почти наверняка я не раскрываю истинную причину. В моем сознании ответ звучит так: «Потому что он – ну вот такой человек», – и этот ответ заменяет то, что я понимаю, и поймете вы, если бы я мог вам это сказать.

Почему бы не найти имя для…

Единственная трудность заключается в том, чтобы достичь соглашения относительно того, что именно мы называем. Но задолго до того, как возникнет эта трудность, читающий, думающий человек отвергнет саму идею изобретения слов. Он воспользуется упомянутым мною выше аргументом или какими-то другими, более или менее язвительными и насмешливыми, начнет задавать каверзные вопросы. На самом деле все эти аргументы – вздор. Отторжение возникает на почве глубокого беспричинного инстинкта, суеверного по своему происхождению. Это сродни ощущению, что любой прямой рациональный подход к чьим-то трудностям, любая попытка решить жизненные проблемы так, как решают уравнения, может привести в никуда, более того, этот путь небезопасен. Можно на каждом шагу услышать эту идею, которую высказывают самыми окольными путями.

Вся чушь, которую плетут о нашем национальном гении, умеющем «стоять до конца», и весь этот приторный безбожный мистицизм, противопоставляемые ценностям и здравому смыслу, означает, по существу, что самое безопасное – это вообще не думать.

Я уверен, что это чувство восходит ко всеобщей детской вере, что воздух полон витающих в нем мстительных демонов, которые только и ждут возможности наказать за самонадеянность[15].

У взрослых эта вера сохраняется как страх перед чрезмерно рациональным мышлением. «Я Господь, Бог твой, Бог ревнитель»[16]. Гордыня предшествует падению и так далее, а самая опасная гордыня – это ложная гордыня интеллекта. Давид был наказан за то, что исчислил народ – то есть за то, что использовал свой интеллект в научных целях. Идеи, такие как эктогенез, если даже отвлечься от ее возможного воздействия на здоровье расы, семьи, жизни, воспринимаются как кощунственные.

Подобным же образом любая атака на такую фундаментальную категорию, как язык, атака на саму структуру нашего разума есть кощунство, а значит, представляет опасность. Реформировать язык равносильно тому, чтобы фактически допустить вмешательство в Божье творение. Хотя я не утверждаю, что каждый сформулирует эти мысли именно таким образом.

Это возражение важно, потому что оно заставит многих людей отказаться даже помышлять о такой идее, как реформирование языка. И конечно, эта идея бесполезна, если ее не поддержат очень многие.

Для одного человека или группы людей попытка создания языка, то, чем, как я сейчас понимаю, занимается Джеймс Джойс, так же абсурдна, как попытка человека в одиночку играть в футбол. Нужно несколько тысяч одаренных, но психически нормальных людей, которые посвятят себя изобретению слов с той же серьезностью, с какой люди посвящают себя исследованию творчества Шекспира. Если удастся это сделать, то мы сможем совершить с языком чудеса.

Теперь о средствах. Можно наблюдать случаи успешного изобретения слов, хотя и грубых, и в ограниченном масштабе, среди членов больших семей. Во всех больших семьях бытуют два – три слова, характерных только для них. Это слова, которые они придумали сами, и со временем эти слова приобрели иное значение, которого нет в словарях. Они говорят: «Мистер Смит – это особый человек». Использование некоего доморощенного слова не вызывает никакого затруднения в его понимании другими членами семьи. То есть здесь, в пределах семьи, существует прилагательное, заполняющее одну из многих лакун[17] в словарях. Совместный опыт помогает этой семье изобретать слова. Без совместного опыта, конечно же, ни одно слово не может ничего значить.

Если вы спросите меня: «Как пахнет этот бергамот?» – я могу ответить: «Примерно как вербена». Если вам знаком аромат вербены, то вы меня поймете почти правильно. Следовательно, метод изобретения слов – это метод аналогии, основанный на безошибочном общем знании; надо иметь стандарты, к которым можно обратиться, не рискуя нарваться на недоразумение, как, например, в случае отсылки к запаху вербены.

По существу, речь идет о том, чтобы придать слову физическое (может быть, даже образное) существование. Просто толковать об определениях – пустое занятие; это можно видеть каждый раз, когда пытаются определить любое из слов, употребляемых литературными критиками (например, «сентиментализм»[18], «вульгаризм», «извращение» и т. д.). Все эти слова бессмысленны или, скорее, имеют свой смысл для каждого, кто их употребляет.

Необходимо лишь продемонстрировать смысл в некоей безошибочной форме, а затем, когда разные люди распознают его в своем сознании и признают его достойным названия, дать ему имя. Вопрос заключается лишь в том, чтобы найти способ придать мысли объективное существование.

На эту роль непосредственно и сразу предлагает себя кинематограф. Каждый, должно быть, замечал чрезвычайную мощь воздействия, скрытую в фильме, – силу искажения и в целом возможности ухода от ограничений физического мира. Думаю, что только исходя из коммерческой необходимости фильмы используются только для глупых имитаций театральных постановок, вместо того чтобы сосредоточиться, как следовало бы, на вещах, выходящих далеко за пределы сцены.

При правильном использовании кино – это единственно возможное средство передачи ментальных процессов. Например, сновидение, как я уже упоминал выше, совершенно не поддается словесному описанию, но его можно очень точно и полно воспроизвести на экране.

Много лет назад я смотрел фильм Дугласа Фэрбенкса, часть которого воспроизводит сновидение. По большей части это были, конечно, дурацкие шутки по поводу сновидения, в котором герой появляется голым на публике, но в течение нескольких минут это на самом деле был сон, и показан он был в такой манере, которую невозможно воспроизвести словами, и даже в картинке, или, как мне кажется, даже в музыке.

То же самое коротко мелькало и в других виденных мною фильмах. Например, в фильме «Доктор Калигари» – в этом малосодержательном фильме фантастический элемент используется сам по себе, а не для передачи определенного смысла. Если хорошенько об этом подумать, то можно прийти к выводу, что очень немногие грани сознания нельзя было бы представить за счет странной искажающей силы кинематографа. Миллионер с частной киностудией, необходимым оснащением и труппой умных актеров смог бы при желании вывернуть наизнанку и показать всю свою внутреннюю жизнь. Он смог бы объяснить реальные причины своих действий, вместо того чтобы рационализировать и лгать, высветить вещи, которые запечатаны в мозгу рядового человека, ибо для их выражения просто нет слов. Он вообще смог бы заставить людей понять себя. Конечно, нежелательно, чтобы любой человек, обладающий проблесками гениальности, непременно выставлял бы напоказ свою внутреннюю жизнь.

Но нужно вот что: обнаружить доныне безымянные чувства, общие для людей. Все сильные мотивы, которые не могут быть воплощены в слова, то, что является причиной непрерывной лжи и непонимания, можно будет проследить, облечь в видимую форму, согласиться с ними и назвать. Я уверен, что кино с его практически безграничной образностью может выполнить эту задачу благодаря усилиям опытных исследователей, хотя, конечно, придание мыслям образной формы задача не из легких – во всяком случае, поначалу это будет сложно, как и в любом другом искусстве.

Одно замечание по поводу того, какую форму должны принимать новые слова. Предположим, что несколько тысяч человек, обладающих необходимым временем, талантами и деньгами, предприняли усилия, чтобы создать дополнения к языку. Предположим, что они смогли прийти к согласию относительно ряда новых и необходимых слов; при этом они должны остерегаться фабрикации обычного волапюка[19], который выйдет из употребления раньше, чем будет создан.

Мне представляется, что слово, даже еще не существующее, все же имеет свою естественную форму – или, скорее, различные естественные формы в различных языках. Если бы языки обладали истинной экспрессивностью, то не было бы нужды играть со звучанием слов, как мы это делаем сейчас, но я полагаю, что всегда можно найти какую-то корреляцию между звучанием слова и его значением.

Вот какова (на мой взгляд) приемлемая и подходящая теория происхождения языка. Первобытный человек, прежде чем он овладел словами, полагался, естественно, на жесты и, как любое другое животное, прибегал к крику, подкрепляя им жестикуляцию для того, чтобы привлечь внимание. Инстинктивно человек производит жест, соответствующий какому-то значению, и все части тела следуют его примеру, включая язык. Отсюда следует соответствующее движение языка – то есть производится какой-то звук, – и это движение будет ассоциировано с определенным значением, с определенным смыслом.

В поэзии можно указать на слова, которые, помимо своего прямого значения, регулярно выражают какие-то идеи самим своим звучанием. Так «… deeper than did ever plummet sound» (Шекспир, и не один раз, как я думаю)[20], «past the plunge of the plummet» (А. Э. Хаусман)[21], «the unplumbed, salt, estranging sea» (Мэтью Арнолд)[22] и т. д.

Понятно, что, помимо основного значения, звук plum- или plun- имеет что-то общее с бездонным океаном. Следовательно, в процессе образования новых слов надо обращать внимание как на адекватность звука, так и на точность значения. Будет недостаточно, как сейчас, слепить новое слово любой реальной новизны, создав его из старых слов, но также недостаточно будет сотворить его из некоторого произвольного сочетания букв. Как и в случае согласования действительного значения слов, звучание также потребует сотрудничества большого числа людей.

Я написал эти строчки в спешке, и когда заново их перечитал, то обнаружил, что в их аргументации есть слабые места и множество банальностей. Многим людям в любом случае сама идея реформирования языка покажется либо дилетантской, либо чересчур эксцентричной.

Тем не менее стоит рассмотреть, какое вопиющее непонимание существует между людьми – по крайней мере, между людьми, не близкими друг к другу. В настоящее время, как сказал Сэмюел Батлер, самая совершенная передача мысли должна «переживаться» от одного человека к другому. Этого не потребовалось бы, будь наш язык более адекватным. Любопытно, что, когда наше знание, сложность нашей жизни, а следовательно (думаю, что это должно последовать), и наше сознание, развиваются так стремительно, язык – главное средство общения, средство коммуникации – явно не поспевает. По этой причине я думаю, что идея целенаправленного изобретения слов, во всяком случае, достойна того, чтобы ее обдумать и обсудить.

1940 год

Предыдущая главаГлава 7 из 27Следующая глава