Поезд пришел в Тулу под вечер. Пока Сергей побывал на продпункте, потолкался в очереди, получил по аттестату сахар, хлеб, концентраты и банку мясных консервов, начало темнеть. Он простился с попутчиками, расспросил дорогу и вскинул на плечо лямку вещмешка.
Он шел по непривычно тихой окраинной улице – она чем-то напоминала Челюскинскую в Энске: такая же широкая, в подмерзших рытвинах и колдобинах, с высокими неровными тротуарами, с обмерзшей водоразборной колонкой на углу, покривившимися дощатыми заборами и подслеповатыми домишками, – и не мог поверить в плотно окружившую его со всех сторон тишину. Чистое весеннее небо, прозрачное и зеленоватое как лед, гасло над крышами, над медленными дымками из труб, над голыми ветвями яблоневых садов. Не верилось, что где-то рядом идет война, что в каких-нибудь ста километрах отсюда, под Мценском, сидят в траншеях немецкие пулеметчики…
Тишина была непривычной, почти беспокоящей, и так же странно было идти вот так одному, под звук собственных шагов и похрустыванье льдинок под подошвами. На войне, пожалуй, прежде всего отвыкаешь от одиночества. Иногда хочется побыть одному, а потом остаешься один и чувствуешь себя не в своей тарелке. Может просто потому, что побаиваешься встречи с комендантским патрулем. Бумаги в порядке, предписание на руках, от маршрута следования (через Тулу, Елец, Старый Оскол) ты никуда не отклонился, а все же береженого и бог бережет. Покажется что-нибудь не так, заберут выяснять, и проторчишь всю ночь в комендатуре. А утром ведь на вокзал. Вообще лучше от патрулей подальше.
Мать, Зинка ждут небось не дождутся. Телеграмма получилась не совсем ладно: «Возможно буду проездом несколько часов если смогу зайду», – как будто сообщаешь приятелю: заскочу, мол, посидеть вечерок, если дела не помешают. Но что еще мог он написать? Неизвестно ведь было, когда поезд придет в Тулу, и придется ли делать пересадку, и вообще найдется ли время забежать хотя бы на часок. Обнадежить, а потом не приехать, – лучше уж вообще ничего не писать. Ну а так поймут: дело военное, солдат себе не хозяин.
Солдат? Сергей не утерпел и поднял руку к воротнику шинели; палец ощутил гладкий холодок эмалевого квадратика. Да, никак не освоишься, хотя и обмыли звание как полагается. С козырянием этим тоже морока, пока привыкнешь, кто теперь тебе должен, а кому – ты. А все-таки, что ни говори…
Сергей смутился вдруг, увидев себя со стороны: топает свежеиспеченный младший и все за кубарь хватается – на месте ли, мол, не приснился ли ненароком. Он спешно убрал руку, расправил плечи, – новенькие пахучие ремни приятно скрипнули. А все-таки, что ни говори, командир!
Все это хорошо, тотчас же подумалось ему с привычным тревожным толчком в сердце; но вот ты приедешь, дадут тебе взвод, и ты поведешь людей в бой. Настоящих солдат – бывалых, умелых, обстрелянных – поведешь ты, сопляк, провоевавший с грехом пополам три месяца и еще три просидевший за партой на ускоренных курсах. Какой из тебя командир?
Ему вспомнился его первый бой, переправа на рассвете через какую-то болотистую речку севернее Смоленска. В августе прошлого года. Он тогда больше всего боялся струсить, – ну, может, не больше всего, больше всего он, пожалуй, боялся получить осколочное ранение в челюсть (почему-то именно этот страх преследовал его дольше других), но на втором месте стояла боязнь оказаться трусом. А все обошлось хорошо. Конечно, он тоже удирал от немецких танков, но первым побежал не он. А до этого держался совсем неплохо – для первого раза. Даже под минометным обстрелом вел себя ничуть не хуже других!
Так что и на фронте бывают иногда напрасные страхи. Может, и сейчас он зря боится. Только суметь с самого начала правильно себя поставить. Раньше ему думалось так: прежде всего надо откровенно поговорить с бойцами, сказать, что хоть номинально я ваш командир, но боевого опыта у вас куда больше, поэтому давайте обмениваться. И не стесняйтесь, мол, указывать на мои ошибки, если что не так сделаю. Потом сообразил, что так начать знакомство со взводом – значит заранее поставить крест на своем авторитете. Не на авторитете Сережки Дежнева, а на авторитете командира, младшего лейтенанта Красной армии. Нет, так не годится. Упустишь что-то с самого начала, и все пойдет прахом. Это как в школе: была у них когда-то молоденькая преподавательница литературы, не сумела поладить с ребятами с первого же дня, так у нее ничего и не вышло. В конце концов перевелась в другую школу, – решила, видно, начинать сначала, по-другому. А здесь не переведешься…
Впереди показалась женщина, ведущая за руку закутанного в платок ребенка. Поравнявшись, Сергей спросил, как пройти на Чкаловскую.
– Сейчас за угол, – сказала она, – и идите все прямо, а как увидите – ежи свалены, так там и будет Чкаловская, по правую руку.
Сергей поблагодарил, с особой щегольской четкостью, распрямляя пальцы лишь у самого виска, вскинул ладонь к головному убору. На курсах их здорово гоняли на этот счет, хотя, по общему мнению, на втором году войны вся эта строевая мура была ни к чему, их ведь готовили не к парадам. Впереди за углом показались противотанковые ежи: загромождая улицу до середины, они путано чернели в синеватых сумерках.
Странная мысль пришла вдруг ему в голову. Он не интересовался искусством и почти никогда о нем не думал, но сейчас ему вдруг подумалось, что если бы он был художником и ему надо было изобразить войну, то он не стал бы рисовать батальных сцен с горящими танками и стрельбой из пушек, а нарисовал бы именно это – обычную тихую улицу городской окраины, серый дощатый забор с обрывком выцветшего плаката «Родина-мать зовет» и эти ржавые стальные рогатины, ставшие за последние месяцы неотъемлемой частью среднерусского городского пейзажа. Где только он их не видел – на окраинах Москвы, в Серпухове, в Наро-Фоминске, в Яхроме! Всюду, где только возникала опасность прорыва немецких танков, ряд за рядом вырастали шеренги наспех обрубленных автогеном рельсов, швеллеров, двутавровых балок, словно ощетинивалась железом сама земля, почуяв приближение беды…
Выйдя на Чкаловскую, он сразу, еще издали, увидел мать, – увидел и не удивился, словно знал, что она будет ждать его вот так, стоя у калитки в накинутом на голову темном платке, как ждала в Энске, когда он задерживался в школе и обед перестаивался на плите. Он увидел ее, и сразу исчезла война, и десять этих страшных месяцев, и его новое, только что полученное командирское звание, и то, что ждало его там, за казенными строчками предписания явиться для прохождения службы в такую-то дивизию на Юго-Западном фронте, – все это исчезло сразу, и остался просто мальчишка, очень давно не бывший дома, который бежал сейчас к маме, придерживая локтем сползающий с плеча вещмешок и не стыдясь неизвестно откуда взявшихся слез…
Он спросил об этом не сразу. С одной стороны, мешало странное чувство неловкости, а с другой – он просто боялся. Боялся услышать не тот ответ, которого ждал и на который надеялся вопреки рассудку. Получив от Тани письмо, мать уже давно сообщила бы ему на курсы, он это понимал. Понимал – и все же продолжал надеяться.
Когда наконец убрались спать младшие (с Зинкой их было семеро) и тетя Клава ушла в ночную смену, они остались с матерью вдвоем. Настасья Ильинишна убирала со стола, Сергей, без ремня, в расстегнутой гимнастерке, сидя возле печки на низенькой скамеечке, курил в открытую дверцу.
– Сереженька, водки тут осталось еще со стопочку, – сказала мать, убирая в буфет дождавшийся-таки своего часа заветный графинчик. – Завтра на дорогу…
Она не договорила, пронзенная вдруг страшным сознанием кратковременности своего счастья. Сколько месяцев, сколько дней и ночей ждала она этого свидания, как чуда, как высшей милости, и вот наконец чудо свершилось, и прошла и безвозвратно канула в прошлое та минута, когда она прижала к груди сына, живого и невредимого; и та минута, когда ввела его в комнату и впервые увидела при ярком свете – высокого, в новенькой ладной шинели, в желтых ремнях; и та, когда приехавший с фронта сын сел за ее стол и съел первую ложку приготовленного ею борща, – все это было уже в прошлом, в воспоминании, которому суждено было отныне стать горшей ее мукой и единственным ее утешением, а сейчас минуты убегали, и их было не удержать, не остановить. Пройдет еще час – он ляжет и уснет (намучился небось в вагоне), и ей останется всего одна ночь – сидеть у прикрытой газетой лампочки, слушать дыхание спящего сына и собирать его в страшную дальнюю дорогу…
Увидев, что мать плачет, Сергей бросил окурок в печку и встал, машинально одергивая распоясанную гимнастерку.
– Ну ладно, ма… ну чего ты, – сказал он, потоптавшись возле матери, и осторожно положил ей на плечо ладонь, загрубелую и отвыкшую от таких прикосновений. – Ты думаешь, раз фронт, так уж непременно что-то случится… Я вон видал: люди с первого дня воюют, и ни царапины… А отец Женьки Ляпунова, помнишь, в сороковом году посреди улицы под паровоз попал по пьяному делу, помнишь? Возле Мотороремонтного, где маневровая ветка. Ты пойми, мам, это ведь все как судьба, – на фронте, кто поопытнее, точно знают… Кому не судьба, так он три часа просидит под самым массированным, и его даже не оцарапает… Ну не плачь!
– Я же от радости, сыночек, – произнесла Настасья Ильинишна, утирая глаза передником и судорожно пытаясь улыбнуться. – От радости ведь тоже… плачешь… Может, чайку еще, Сереженька?
Чаю Сергею не хотелось, но он подумал, что отказом может огорчить мать, и снова подсел к столу.
– Ты лучше убери сахар, пусть ребятишкам будет, – сказал он, – я вот с вашим тульским леденчиком. Ты так и не рассказала, что у вас тут в ноябре делалось… Я думал, детей из Тулы эвакуировали.
– Кого и эвакуировали, – подтвердила Настасья Ильинишна. – Клаше тоже предлагали, только она не захотела: куда их, говорит, без меня повезут, вот если будут завод эвакуировать, все вместе и поедем. У нас уж и узлы были увязаны, а потом слышим – железную дорогу перерезали, вроде и в Серпухове уже немец, и в Ревякине – тут рукой подать, десяти верст не будет, и все, говорят, идет и идет, аж на Рязань…
– До Серпухова он не дошел, – сказал Сергей. – Бомбили вас сильно? Страшно было?
– А я не знаю, сыночек, я за детей так переживала – не до страху было. Мы с бабами на Орловском шоссе окопы копали.
– Как же ты со своими ногами-то копала?..
Настасья Ильинишна улыбнулась, словно помолодев:
– А командовал нами и вовсе безногий, вот-то грозное было войско, ты бы посмотрел, сынок! Он пришел и говорит: «Я, – говорит, – вас, бабоньки, не агитирую – сами видите, какая на Россию беда идет». Неужто мы не понимаем! А после праздников морозы как ударили, земля промерзла, долбишь ее, долбишь…
– Ма, я хотел спросить… Ты от Тани ничего не получала?
– Ничего, сыночек, – ответила Настасья Ильинишна, точно давно ждала этого вопроса. – Тебе Танечка не писала разве?
Сергей молча мотнул головой. Помолчав, он кашлянул и сказал сдавленным голосом:
– Александр Семеныч писал… в январе. Вроде не эвакуировалась она…
– Ему-то откуда известно? Разве сейчас узнаешь, сынок, ведь это какая тьма народу двинулась, пол-России с места поднято, – разве дознаешься сразу, кто куда попал? Да и почта ведь как ходит, поездов этих сколько пожгли, очень даже свободно могло письмо и затеряться. И в мирное вон время сколько раз письма пропадали! А тут…
– Да нет, – сказал Сергей, катая по клеенке хлебный шарик. – У него-то были возможности… проверить.
Он взглянул на мать и снова опустил голову. Настасья Ильинишна опять заплакала потихоньку, утирая глаза передником.
– Сереженька, родненький мой, виновата я перед тобой и перед Танечкой, прости уж меня, старую дуру, – едва выговорила она. – Я, когда в прошлом году сюда приехала, все думала: господи, хоть бы их что разлучило…
– Не плачь, ма. Мало ли кто что думал год назад! Ты, что ли, войну накликала…
– А потом – поверишь, Сереженька, – приходит раз Клаша со смены и говорит: «Энск-то ваш, слышала, оставили», – так я первым делом о ней и подумала, ну как в сердце меня что ударило…
– Ма, ну не надо, – сказал Сергей, не поднимая головы. – Что толку вспоминать…
– Погоди, сынок. Мы, может, и не увидимся больше – все под Богом ходим, – так я вот что тебе скажу. Разыщешь Танечку – поклонись ей в ноги от меня и прощения попроси, слышишь, сынок? Вот уже верно говорят: живи, живи, все равно дураком помрешь; до седых волос дожила вот я, а вышла перед вами прямой дурой. Да мне бы ее тогда как дочку любимую принять, раз она тебя, сына моего, полюбила…
– Хорошо, я передам, – сказал Сергей таким тоном, словно рассчитывал увидеть Таню через день-другой. – Но только ты ни в чем перед ней не виновата, ты не думай. Таня на тебя нисколько не обижалась, честное слово. Я ей как-то сказал, что жаль, дескать, что у вас все так неладно получается, а она только посмеялась. А потом говорит: «Ничего ты не понимаешь, я уверена, что мы отлично будем жить, у тебя мама очень хорошая и добрая, а что она ко мне относится настороженно – так это потому, что она очень тебя любит». Это мы с ней говорили вскоре после того, как вы с Зиной сюда уехали. А потом она еще знаешь что сказала? Я, говорит, уверена, что твоя мама меня тоже полюбит, когда поймет, что я тебя люблю по-настоящему. Так что, ма, тебе перед Таней не за что извиняться…
На следующий день он опять ехал в вагоне, который медленно, скрипя и шатаясь, тащился по наспех восстановленному пути, и опять вокруг была привычная уже армейская дорожная обстановка, сизые пласты махорочного дыма, разговоры о разных фронтовых случаях, о ранениях, о письмах из дому, об интендантах, о том, где и на каком продпункте можно что получить.
Мимо проплыли закопченные развалины станционных построек; попутчики Сергея сгрудились возле окна.
– …Мы тут в ноябре оборону держали, – говорил высокий небритый капитан, – точно, в этих самых местах – Донская, Сталиногорск. Он отсюдова на Каширу думал прорваться, план-то у него неплохо был разработан: Кашира, а там Коломна, вот тебе и клещи вокруг Москвы. С севера тоже ломил, через Дмитров, однако за канал его не допустили, ушел несолоно хлебавши… А наша дивизия тут застряла, до начала декабря были в круговой обороне, после прорвались, ушли. Да, план тогда у немца был что надо, – повторил капитан, усаживаясь на место, – на волоске все висело.
– Это вы бросьте.
– Чего «бросьте», верно он говорит, в октябре под Москвой положение у нас было, прямо сказать, хреновое. Хорошо еще, немцы к тому моменту тоже выдохлись. Пока резервы подтянули, то да се…
– Люди под Москвой стали злые, наступил немец на душу, вот и дрались…
Теперь спорило все купе; Сергей только прислушивался, лежа на своей верхней полке.
– …Странно вы рассуждаете, – кричал кто-то, – вас послушать – выходит, что до ноября месяца люди не были злыми и не дрались! Что же, по-вашему, до Москвы немец без боев дошел? Новогрудок, Минск, Орша, – что же, там люди не дрались?
– Не знаю я, как дрались там! А у нас на Юго-Западном он пёр по сорок километров в сутки. Сбивал с ходу заслоны и шпарил; я воевать начал в двадцать шестой армии, западнее Дрогобыча, через две недели мы уже с Проскурова на Жмеринку уходили, а после – Умань, Кривой Рог, Запорожье, – только на Днепре и очухались. Плотину рвали на моих глазах, а я в нее собственными руками бетон ложил!
– Как же без боев, когда такие потери были именно на Юго-Западном…
– Были, понятно, бои, не надо понимать слово в слово. Правильно организованного сопротивления не было, вот о чем я толкую!
Сергею захотелось посмотреть на человека из двадцать шестой армии. Если он отступал через Умань на Запорожье, то мог проходить и через Энск. Расспросить бы его, как там было. Кто-то рассказывал ему еще под Москвой, что Энск сдали совершенно разрушенным – то ли немцы сильно бомбили, то ли наши рвали при отступлении. Последнее было маловероятно, о таких случаях вообще не было слышно. Впрочем, конечно, заводы взорвать могли.
Он приподнялся на локте, чтобы заглянуть вниз, но передумал и снова лег, поправив под головой вещмешок. Что толку расспрашивать; во время отступления столько городов приходится проходить – все разве запомнишь…
Он попытался представить себе разрушенный Энск, но не смог. Родной город стоял перед его глазами таким, как он видел его, – даже не в последний месяц, а еще в мирное время. Пыльные зеленые улочки Старого Форштадта и Замостной слободки, центр с разлапистыми каштанами на бульварах, с вычурными особняками купцов и сахарозаводчиков, со строгой железобетонной геометрией новых построек, – их возводили на его глазах, когда он ходил в первый, во второй, в третий классы… В мае бульвары зацветают, и каждое дерево стоит как новогодняя елка, убранное белыми и розовыми пирамидками соцветий, а в сентябре с них слетают желтые лапчатые листья и с мягким стуком падают тяжелые литые ядра – ярко-коричневые, отполированные. До блеска, такие красивые, что нельзя удержаться, чтобы не взять каштан в руку – взвесить на ладони его плотную, гладкую и прохладно-округлую массу; а потом просто жаль его выбросить, и ты приходишь в школу с обвисшими и оттопыренными карманами и после уроков приносишь каштаны домой, и они валяются на твоем столе, на подоконнике, раскатываются по полу, попадают под двери. И всегда было жаль, что нельзя сохранить их такими красивыми и блестящими, – через несколько дней они засохнут, сморщатся и потускнеют…
А листья сгребают в кучи и жгут, и терпкий, горьковатый дымок расплывается по притихшим улицам. На солнце он кажется совсем синим.
Как любила Таня эти костры! Тогда, в сентябре, они несколько раз опаздывали из-за этого в школу. «Послушай, ну постоим немножко, смотри, какая куча, сейчас он ее подожжет… А до звонка еще целых семь минут, и вообще смешно – торопиться в школу, это не кино, правда?»
Он открыл глаза, увидел над собой шатающийся, из желтых облезлых планок, потолок вагона, увидел плывущие к вентилятору струи махорочного дыма, услышал голоса спорящих попутчиков. Где-то в немыслимо далеком мире, словно на другой планете, остался зеленый город его детства, дом, школа, изрезанная перочинными ножами скамейка, на которой он впервые обнял любимую и впервые – ладонями, сердцем, всем своим существом – ощутил жаркую невесомую тяжесть девичьего тела.
Все это было так далеко, что уже воспринималось им не как реальность, а как что-то прочитанное в книге или услышанное от другого. Это даже перестало быть его прошлым.
Теперь, вспоминая о прошлом, он вспоминал только войну: разламывающую позвоночник усталость на сорокакилометровых переходах, неумело намотанные и растирающие ногу портянки, свинцовую тяжесть полной походной выкладки и запах псины от набухшей под дождем шинели. Он вспоминал мертвенное сияние ракет над Стручью, над малиновыми трассами и тонущими среди пулевых фонтанчиков товарищами, вспоминал раскисшие от осенних дождей дороги Смоленщины, и радость первой победы, и бабьи вопли на заснеженных пепелищах Подмосковья.
Это, и только это, было теперь его настоящим прошлым.
А будущего он не мог пока разглядеть. Оно было затянуто мглой, и сквозь эту мглу, раскачиваясь и тускло вспыхивая отраженными бликами на скошенных броневых листах, опять и опять, как много раз во сне после того боя, шли на него серые, цвета пережженной земли и пепла, меченные черно-белым крестом низколобые танки…
Сергей грубо выругался и повернулся на бок, плотнее натягивая на уши поднятый воротник шинели, – в вагоне было холодно, из расшатанной оконной рамы тянуло ледяным сквозняком. Спор внизу продолжался, уже на повышенных тонах.
– …Вы меня не пугайте, я пуганый, – зло и громко говорил кто-то, – судя по голосу, тот самый из двадцать шестой армии. – И я вам объясняю вполне объективно, как это получилось! На Украине до коллективизации зажиточных было не меньше, чем на Дону или на Кубани, в основном крепкие мужики, хуторяне; середняк у них был покрепче нашего кулака. Вы что ж думаете, что ихнее сознание за две пятилетки переделалось? Или что они тридцать второй год забыли? Бросьте агитацию разводить, нашли время…
Говоривший замолчал, послышалось щелканье зажигалки, потом он выругался и попросил прикурить.
– Я считаю, война людей сама рассортировала, – примирительно вмешался другой голос. – В тылу, понятно, это не так заметно, а вот на фронте… Чего в самом деле, народ прошел с боями полтысячи километров, заметьте – отступая, в самый трудный период. Кто хотел, тот всегда мог остаться, мало ли их по селам разбрелось «в зятья»… А ведь как иной раз бывало: выйдут люди из окружения, оружие, знамя сохранили, еще и из трофеев кое-что прихватят, а тут начинается… «При каких обстоятельствах, да как, да почему?..»
– Странно вы рассуждаете, товарищ майор, – возразил другой голос, помоложе и повыше тембром. – Как будто под видом окруженца не может явиться любой диверсант, да хотя бы и просто разведчик! Враг – он хитер, вы его повадок еще не знаете…
– А вы потрудитесь меня не учить! – вскипел майор. – Я его повадки на собственной шкуре изучал, когда вы, извиняюсь, титьку сосали!
– Ладно, ладно, товарищи, – успокаивающе вмешался кто-то. – О чем тут спорить, бдительность во время войны, безусловно, нужна, речь идет о перегибах.
– О бдительности никто не спорит, – опять послышался злой голос человека из двадцать шестой армии. – В душу людям нельзя плевать, вот про что я толкую!
– Дело даже не в перегибах, – сказал уже спокойно майор, как видно из отходчивых. – Дело в нервах, вот в чем. Что греха таить, войну мы себе иначе представляли, кто мог думать, что она так обернется. Ну, занервничали, понятно. Отсюда и недоверие излишнее. Капитан совершенно справедливо сказал: плохо мы до сих пор воевали, неграмотно и неумело… Да я не о людях, – повысил он голос, очевидно в ответ на какое-то не расслышанное Сергеем возражение. – Кто о людях говорит! Бойца нашего я знаю, против нашего бойца ни один солдат в мире не выстоит, уж на что отменные солдаты у японцев… Ну, те дисциплиной берут, видел я их в Монголии, у них все по божественной иерархии построено. Высшее божество – император, микадо по-ихнему, а самое низшее – ротный фельдфебель. Низшее, но все же, заметьте, божество! Тут слепое повиновение, с закрытыми глазами. Наш боец – другое дело, он и дисциплинирован, но главное у него – смекалка собственная в бою, вот это самое, во! – Слышно было, как майор похлопал себя по лбу. – Так что я не про него говорю, что плохо, мол, воевал… Боец наш чудеса делал прошлым летом, про одних этих окруженцев – придет время – книги будут писать, про то, как они по двести-триста километров лесами к своим пробивались… Я про другое – с командными кадрами у нас плоховато…
«Точно, – подумал Сергей, пытаясь устроиться поудобнее на твердой полке. – Особенно с такими вот, как я. На кой черт меня туда понесло… Был бы приличный боец, из тех, против кого ни один солдат в мире не выстоит, а так получился младший лейтенант – недоучка. Ну ладно, что ж теперь делать, на фронте будем доучиваться…»