Всякая наука должна иметь свое особенное частное начало и собственную живую органическую силу.
Одна из задач научной дискуссии, как она была определена редакцией литературного журнала [494], – обмен мнениями о месте филологической науки «в системе современных знаний», ее «соотношении с другими науками». Вопрос этот, важный для самоопределения любой дисциплины, применительно к филологии стоит, пожалуй, особенно остро: на всем протяжении своей новейшей истории она оказывалась тесно связанной с соседними науками. Из этих союзов возникли целые школы: культурно-историческая, психологическая. Сейчас на очереди, судя по всему, новый союз – на сей раз с науками естественными.
Подобное, впрочем, уже было. Речь идет о влиянии биологии, которое испытала филология вскоре после обнародования Дарвином своей эволюционной теории. Оценка мощного ее воздействия на все области научного знания, имеющие дело с категорией развития, еще впереди, но уже сейчас можно сказать, что – в разных модификациях – она стала одною из центральных идей века. В языкознании это влияние связывается прежде всего с именем А. Шлейхера; в литературоведении первой значительной попыткой применения дарвиновских идей (естественного отбора, приспособления к среде) были сочинения И. Тэна, затем – Ф. Брюнетьера, находившего в истории литературы борьбу за существование и выживаемость наиболее приспособленных. В других школах дарвиновское влияние было не столь прямолинейным, но почти повсеместным – достаточно сказать, что его испытал даже такой самостоятельный мыслитель, как М. М. Бахтин: одна из центральных его категорий – «память жанра» – носит явный след генетической теории начала века. На дарвинизм (правда, уже не на классический, а на новую мутационную теорию эволюции С. И. Коржинского и Г. де Фриза) опиралась формальная школа: центральный инструмент эволюции в ее понимании – явление «случайного» результата и последующее его закрепление в процессе дальнейшего существования и борьбы литературного мутанта.
То, что влиянию поддалась формальная школа, – показатель силы, с какою филология стремилась опереться на какую-либо хорошо обоснованную теорию. Ведь, как известно, главным лозунгом школы была, напротив, спецификация. Б. М. Эйхенбаум провозглашал в «Моем временнике»: «Не для того литературная наука с такими усилиями освобождалась от обслуживания истории культуры, философии, психологии и так далее, чтобы стать служанкой юридических и экономических наук». И он же в другом месте пишет о необходимости применения в истории искусств «естественно-научного метода»!
Прошло пятьдесят лет – и снова, уже в иных терминах, эволюционная дарвиновская схема накладывается на художественное творчество: «В кибернетическом аспекте эти три фактора могут быть соответственно осмыслены так: 1 – видовая память, 2 – запоминание нового случайного набора и 3 – последующий интегральный эффект этого выбора, действующий в виде статистической неизбежности. <…> Видимо, творческий поиск художника <…> представляет собой и в большом, и в малом тоже процесс эволюционной саморегуляции, повторяющей взаимодействие трех факторов, подобных природным» [495].
В чем видится главный недостаток таких перенесений? Прежде всего в том, что использователи берут теорию чужой науки как нечто уже доказанное. Меж тем чаще всего в ней самой дело обстоит не совсем так. Эволюционная теория при всей своей распространенности все же гипотеза, имеющая свои внутренние противоречия, и в биологии есть и другие гипотезы (теория номогенеза Л. С. Берга, идеи А. А. Любищева). Прямые биологические параллели – наиболее уязвимое место тыняновской теории литературной эволюции; явление «памяти жанра» – наименее подтвердившаяся пока из всех теорий Бахтина. А ведь речь идет о крупнейших филологах-теоретиках XX в.
Ориентированность на другие науки вызвала очень распространившееся сейчас явление. Излагается какое-либо наблюдение над литературным текстом, свое или – чаще – чужое, на традиционном языке, а после говорится: «В терминах теории информации это описывается как…», «в терминах психолингвистики это можно представить как…». Сразу исключим ситуации, когда под новым гримом хотят просто скрыть давно знакомое лицо, т. е. цели авторов не вполне научны. Не станем брать и случаи комментария, где нужно показать тождество мыслей современного ученого и ученого прежнего времени, или сочинения по истории науки, написанного с позиций определенной ее области, – примером такого сочинения может служить замечательная книга В. В. Иванова «Очерки по истории семиотики в СССР» (1976). Будем говорить о таком перекодировании достаточно известных литературоведческих наблюдений, про которое не раз в полемических и неполемических текстах утверждалось, что оно плодотворно принципиально. Это хотелось бы оспорить.
Если новая – действительно новая – мысль высказана на языке категорий той науки (например, семиотики), в которых мыслит автор, то нелепо было б предъявлять ему по поводу этого языка какие-либо претензии. И недовольным можно посоветовать только одно: овладеть этим метаязыком. Но гораздо чаще бывает иначе. Например, сообщается, что известный (и тысячекратно описанный!) толстовский прием выделения и повторения одной детали внешности героя – «литературный прототип метода накопления, широко используемого в современной технике для борьбы с помехами», что крупный план, монтаж, неравномерный ход литературного времени – это, в новых терминах, «основное правило согласования источника сообщений и канала при кодировании – выравнивание потока информации». Примеры взяты из статьи И. Д. Рудя и И. И. Цуккермана «Искусство и теория информации» (1972). Авторы подчеркивают, что приемы эти в искусстве существуют давно. Но и описание их есть давно – только на другом языке. А если оно есть, и даже сами авторы сперва его дают на старом языке, то не проще ль, чтобы оно на этом языке и оставалось?..
В нынешнем мире подобные процессы имеют, очевидно, достаточно универсальный охват. Можно напомнить о многих направлениях современного дизайна, стремящегося если не переделать, то переназвать вещный мир. Так, на часовом циферблате вместо привычных цифр явились черточки. Сначала было еще ничего – их было двенадцать. Потом стало вдвое меньше. У некоторых же современных часов – всего четыре [496]. Конечно, человек приспосабливается, он может, затратив определенную умственную и психическую энергию, адаптироваться и не к такому. Но если б кто из дизайнеров мог ответить на вопрос, зачем это нужно…
В приведенных примерах перекодировка достаточно адекватна. Так бывает, когда речь идет о частных наблюдениях или вещах достаточно тривиальных. Но эта операция далеко не всегда так безболезненна и безобидна. В случаях, когда дело касается фундаментальных идей, высказанных к тому же мастером спекулятивного стиля, сложный и дорогостоящий (в широком смысле) процесс перевода на другой язык происходит не без потерь – и иногда очень существенных. Профессор И. А. Ильин, автор двухтомного исследования о философии Гегеля, вышедшего у нас шестьдесят лет назад и, по мнению многих специалистов, остающегося до сих пор лучшей работой о философе, писал в предисловии к своему труду: «Понять чужое учение – не значит вложить свое содержание в чужие слова, но значит обрести то самое содержание, которое испытывал изучаемый мыслитель. Для этого необходима, прежде всего, готовность временно и условно отказаться от „собственного”, устойчивого и негибкого словоразумения или, вернее, как бы „отложить его в сторону”. Необходимо придать „своим” категориям, своим терминам, своему стилю некоторую мягкую уступчивость, некую улавливающую впечатлительность и приспособляемость: весь аппарат и механизм „личного” словоупотребления должен быть приведен в состояние чуткой готовности следовать за указаниями и за непосредственными проявлениями изучаемого философа. Уловленное и замеченное словообозначение должно быть многократно проверено и затем усвоено силою напряженного внимания. Необходимо выработать себе как бы второй стиль, второе словоупотребление, второе словоразумение, и притом адекватное философскому разумению данного мыслителя» [497].
И еще одна тенденция возникла в науке о литературе в связи с экспансией других наук. Если прежде – от Лессинга до Тынянова – основным считалось выяснение различий между поэзией и живописью, скульптурой, то ныне главное видится в обратном – в установлении у них общего. Выясняется, например, общность понятия «точка зрения» для литературы и живописи, для романа и кино. На изучении кино это видно, пожалуй, лучше всего. В 20–30-е годы стремились прежде всего выявить специфику именно киноязыка. Сейчас значительно большие усилия направлены на то, чтобы включить кино в общий ряд нарративных текстов. С другой стороны, в литературе отыскиваются кинематографические черты. После вхождения в широкий обиход знаменитой эйзенштейновской раскадровки сцены выхода Петра в «Полтаве» кто только не говорил о монтаже, крупном плане, смене планов и так далее в поэзии и прозе! Недавно в одной из статей можно было прочесть о «балетности» романа Толстого «Анна Каренина».
Делаются попытки построить общую модель повествовательного текста, которая, в свою очередь, включается в еще более широкий комплекс понятий общих форм человеческого поведения (К. Бремен). Задача нужная, но все же более близкая к тем наукам, которым она обязана своим импульсом. Это прежде всего им интересно то общее, что роднит знаковые системы, или все связанное с передачей информации по определенным каналам.
Для собственных задач филологии решение этих общих задач обретет полную ценность лишь тогда, когда параллельно с этим процессом будет идти не менее мощный обратный – осознание словесного искусства как особенного в ряду других.
Совокупными усилиями многих выдающихся современных ученых филология была вдвинута в ряд дисциплин, составляющих то целое, которым ощущает себя мировая наука. Результатом этого были разнообразные и очень важные следствия, начиная с устрожения научного языка филологии, экспликации ее исследовательского аппарата и кончая изменением – под влиянием естественных наук – самого несколько чопорного всего ее стиля, сложившегося в своей основе еще тогда, когда она была прежде всего наукой древних текстов (это уже вторая «стилистическая» революция в филологии – первая произошла в 20–30-х годах нашего века и тоже не без воздействия естествознания). Но ценою этого стало несравненно более интенсивное использование понятий других наук, широко понимаемых аналогий.
Абсолютизация «синтеза» наук, ожидание особенно ощутительных достижений на их «стыке» – результат давления волны информационного взрыва, наиболее видимого из современных процессов во всех науках. Кажется, что соседняя накопила больше. Филология может, думается, противостоять этому давлению.
Филолог близкого будущего, однако, не ученый-изоляционист. Он знаком с целым кругом наук (не только сопредельных). Но, заметив внешнюю близость некоторых феноменов разных дисциплин, он не торопится перенести их категории в свою. В этих науках он стремится постичь путь их напряженных усилий по осознанию самих себя. Он не использует их операционный аппарат, но впитывает внутренний опыт.
Если понимать связь наук не узкопрагматически, но широкоэвристически, то естественные науки могут служить примером в другом – и главном: они давно рефлектируют по поводу самой сути естественно-научного мышления – физического, биологического. Меж тем филология не склонна к такой интроспекции. В самом деле, в чем спецификум, например, типа мышления, необходимого для изучения художественных текстов? В целостном ли постижении мира писателя? В историзме? В четком отличении словесно-художественного ви́дения мира от прочих типов мировосприятия? Все это – существеннейшие качества. Но можно назвать больших ученых, обладающих отнюдь не всеми свойствами из этого набора. Мышление Александра Веселовского было в высшей степени исторически ориентировано – достаточно вспомнить его классические работы об истории эпитета, сюжетов и т. п. Но, выделяя эти категории, он не имел в виду художественную систему в целом – его единственная работа, где была сделана попытка целостного анализа (монография о Жуковском), не открыла методологических перспектив. А. Потебня, воспринимая художественное произведение как целое и даже приравнивая его в этой целостности к такому образованию, как слово, не видел кардинальной разницы между поэтическим мышлением и обыденным; ставя первое выше, он располагал их все же в одной плоскости. В. Шкловский всегда необычайно остро ощущал специфику художественного миропостижения, но историческое место наблюденных им феноменов занимает его уже много меньше. И все же вряд ли кто станет возражать против утверждения, что перечисленным лицам филологическое мышление свойственно в самой высокой степени.
Наличие у исследователя особого поэтико-историко-литературного мышления проявится в любом жанре и анализе любого уровня – от языка до философской системы писателя. Рано или поздно выясняется, что всякое утверждение такого исследователя имеет отношение или к целому, или к истории, или к художеству вообще. К. Леонтьев не занимался специально такими «частностями» и «мелочами», как «точка зрения». Но нелинейно-целостно-исторический тип мышления позволил ему при этом сделать попутно ряд глубоких наблюдений, чрезвычайно ценных для теории повествования и истории литературы. В. Григорьев напомнил о «вкусе к слову», отличавшем классиков отечественной филологии. Действительно, при всех различиях – тяге к речевой эмпирии у Б. В. Томашевского, напряженно-историческом ощущении языка у В. В. Виноградова, внутреннем динамизме слова у Ю. Н. Тынянова, стремлении к созданию философии логоса у Г. Г. Шпета – это объединяло их всех.
«По мере развития филология, – пишет Ю. М. Лотман, – выявляет свою специфику, в частности, в том, что привлекает методы других наук». Но, по-видимому, эту черту можно увидеть сегодня и в развитии многих других наук – экономики, использующей методы математического моделирования или теорию графов, социологии, снова обратившейся к биологическим понятиям (современный функционализм, рассматривающий поведение социальных систем как поведение организмов в среде обитания). Специфика современной филологии мне видится в ином – в постепенном освобождении ее от опеки других дисциплин, в осознании ею своих эндогенных задач и собственных же методов их решения, а в будущем – и в создании собственного незаимствованного языка. Правда, высказывание о том, что специфика филологии – в привлечении методов других наук, может быть понято и таким образом, что использование этих методов помогает филологии данным способом лучше осознать себя. Если это так, то надо добавить только, что этот этап непременно должен смениться другим, на котором наука осознает себя изнутри. Совершенно справедливо Ю. М. Лотман замечает, что «значительная часть идей, которые сыграли авангардную роль в истории мировой филологии XX века, впервые были высказаны на русском языке». И если б мы сделали перечень этих идей и категорий, то можно было бы увидеть, что наиболее плодотворные из них возникли не на аналогической основе, а на почве глубокого проникновения в специфику самой науки о словесных текстах – такие, как мотив, теснота стихового ряда, остранение, функции действующих лиц (в смысле В. Я. Проппа), образ автора, диалог. Что же касается других наук, то как раз они всё активнее заимствуют эти понятия, что лишний раз показывает самостоятельность мышления создателей этих категорий. Характерно, что некоторые из таких категорий только тогда могли лечь в основу новых разделов филологии, когда освободились от наслоений соседних дисциплин (понятие фонемы у Л. В. Щербы и Н. С. Трубецкого).
Выдающийся французский естествоиспытатель прошлого века Клод Бернар, оказавший сильное влияние на медицину, экспериментальную биологию и теорию науки в России, считал, что «простое» собирание опытно наблюденных фактов не приводит к научному обобщению. У науки путь иной: сначала – гипотеза, а потом в ее свете – поиск и исследование фактов. С этой точки зрения построения, основанные на аналогических принципах, не только дают новую группировку фактов, но и стимулируют отыскание новых. Но невозможно переоценить значение теории, возникшей из «материи» самой данной науки. «Дело науки, – писал замечательный русский филолог К. С. Аксаков, – признать весь предмет своего изучения как он есть и из него самого извлечь его разум».
Сейчас очень много говорят о стыке наук. Однако надобно заметить, что примеры, которые приводятся (биофизика, физхимия), – это, как правило, примеры научного содружества двух суверенных держав. Но когда одна из них несравненно технически вооруженней, имеет мощный разветвленный и гибкий аппарат, а другая не так «современна» и у нее, несмотря на, быть может, тысячелетние традиции, такого аппарата нет, то они неизбежно встанут в отношения сюзерена и вассала, метрополии и доминиона. Такой союз тоже плодотворен – правда, смотря для кого. Ведь метрополия во внешнем и внутреннем развитии своего подопечного поддерживает прежде всего то, что важно и нужно ей.
Физик, член-корреспондент АН СССР Е. П. Фейнберг, отмечая в одной из недавних статей, что решение конкретных научных проблем часто осуществляется путем синтеза наук, делает одну оговорку: «Правда, фундаментальные, мировоззренческие открытия – дело каждой науки самой по себе. Квантовая механика, теория относительности, систематика элементарных частиц, природа ядерных сил – дело самой физики. Открытие генной природы наследственности – триумф самой биологии».
Рискуя оказаться в роли чеховского Треплева, твердившего: «Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то ничего не нужно», – хочу все же повторить: нужны новые категории. Категории, исходящие из задач саморазвития самой филологии. В них – залог самостоятельности и обновления древней науки.
Не каждому человеку, Гермоген, дано устанавливать имена, но лишь такому, кого мы назвали бы творцом имени.
Но проблема категорий любой науки неразрешима без вопроса о ее терминологическом аппарате и – шире – ее языке вообще.
Любят говорить, что гуманитарные науки, и в частности филология, сильно страдают от неупорядоченности терминологии. Раздаются призывы о терминах договориться; приходилось слышать даже, что их надо декретировать и тогда все будет в порядке. При этом ссылаются обычно на технику. Действительно, есть Комитет научно-технической терминологии. Но, обратившись к соответствующей литературе, увидим, что всякому терминологическому упорядочению предшествует выявление системы понятий. Без этой же предварительной работы, полагают специалисты, терминологический стандарт может оказаться более вредным, чем его отсутствие. Дело, значит, не в декретах – даже в технике.
Несмотря на тысячекратно осужденную расплывчатость филологических терминов, любой литературовед или лингвист вполне однозначно понимает такие термины, как «внутренняя форма слова», «остранение», «карнавализация». Впрочем, теперь эти слова свободно употребляют и психолог, и семиотик, и кинокритик. Употребляют без всяких согласований и договоренностей. Потому что каждый из таких привившихся терминов – это термин-концепция. Недаром всегда известен его автор. Термин жив и долговечен не общественным договором и не законодательным установлением, но поддерживающей силою стоящей за ним теории.
Заметим здесь же, что будущая жизнеспособность термина, как и научного языка его автора в целом, очень мало зависит от понятности, простоты, легкости и проч. Доступность, легкость – задача специальная и прямого отношения к науке не имеющая. Хорошо сказал об этом Тынянов в предисловии к «Архаистам и новаторам», защищая свой «тяжеловатый и иногда даже неясный язык, которым написаны многие статьи». Этот язык можно расценить, писал он, «как авгурский язык, т. е. как намеренное затемнение смысла собственной речи»: «Так недавно и поступил один критик. Против этого я буду возражать. Дело в том, что язык не только передает понятия, но и является ходом их конструирования. Поэтому, например, пересказ чужих мыслей обыкновенно яснее, чем рассказ своих». У самого сложного и необычного термина есть шанс стать общепризнанным, если он обозначил нечто действительно новое, а не переназвал известное давно.
Общепризнанность не спасает, однако, термин от «размывания». Т. Кун в своей книге «Структура научных революций», вышедшей у нас уже двумя изданиями, вводит понятие научной парадигмы, т. е. устойчивой системы представлений о том, что в какую-либо эпоху считается научным, а что нет (в качестве примеров можно привести алхимию, астрологию, парапсихологию, описание неопознанных летающих объектов, химию, астрономию, эволюционную теорию). Представляется, что вполне можно ввести понятие стилевой парадигмы, т. е. взглядов на то, каким языком пристойно сейчас писать литературоведу или критику. Так, ныне явно «несовременно» плыть в русле социологической терминологии. Поэтому многие авторы прислоняются к более авторитетной стилевой парадигме. Например, книга называется «Художественный мир N». В ней много чего есть – и детство писателя, и свой лицейский период, и взаимоотношения с родителями, и круг чтения, и дебют, и борьба с цензурою, но нет «художественного мира», понимаемого как некая целостность, неповторимая модель мира. В другой работе, озаглавленной, например, «Повествовательная система NN», можно опять-таки многое найти, кроме «повествовательной системы», категории, в нашей науке последних десятилетий достаточно определившейся.
Разумеется, распространившиеся стилевые манеры возникают на основе не только терминологии авторитетных научных систем, но и общих стилевых веяний прошлого или настоящего. Вот пример из недавней газетной статьи о балете – читатели старшего поколения и специалисты легко узнают приметы языка художественной критики 10-х годов: «Ибо понять придется стихию, новизну без предтеч, которую ждало и выпестовало именно наше время… Она скорее предпочитает вежливое знание о внутреннем аде, чем обессиливающий опыт его… Она ладит с собственной стихией, от природы доставшейся, с этим игрищем сил в себе… находясь с собой в телесно осязаемом, акустически-духовном созвучии». Еще один пример стилевой манеры, набирающей силу: «Свой особенный распев, далекий от раздроби и разноголосицы обыденной нашей речи…»
И все же термину, обеспеченному теорией, нестрогое (а иногда и прямо вульгарное) употребление, объясняемое его популярностью, не страшно, ибо есть подлинник, к которому новые поколения ученых и будут обращаться.
Каким же он должен быть, язык науки? Думается, никто не возьмет на себя ответственность это рассказать. Можно предложить другой путь: посмотреть, каким он был, каким языком говорила – и чрезвычайно успешно – русская наука в своем недавнем прошлом.
Приведем два отрывка из научной прозы, разделенных более чем тридцатью годами.
Первый отрывок принадлежит перу выдающегося математика, а также писательницы С. В. Ковалевской и относится к 1890-м годам: «Исследует, например, палеонтолог какой-нибудь пласт геологического разреза и находит в нем массу окаменелых следов резко характеризованной фауны и флоры, по которым он может создать в своем воображении всю картину тогдашнего мироздания; поднялся он пластом выше, и вот перед ним совсем иная формация, совсем новые типы, а откуда они взялись, как развились они из прежних – он сказать не может. Окаменелые экземпляры вполне развитых типов всюду находятся во множестве, ими битком набиты все музеи, но рад-радешенек бывает палеонтолог, если ему где-нибудь случайно удается выкопать череп, несколько зубов, кусочек отдельной кости какого-нибудь переходного типа, по которым он может воссоздать в своей научной фантазии тот путь, каким совершалось развитие» [498].
Второй отрывок взят из брошюры академика Н. М. Тулайкова о кукурузе: «Если кукурузу сеют на зеленый корм, когда зрелое зерно не так необходимо, то ее можно высевать и на более низких, потных местах, но также нельзя сеять, если грунтовые воды близки к поверхности <…>.
Прекрасно кормятся кукурузой свиньи <…>. Вообще каждая часть всего растения находит для себя употребление. Нужно наперед отметить, что <…> особенно спешить с посевом кукурузы нет необходимости, хотя и запаздывать тоже не рекомендуется. При посеве кукурузы надо особенно присматриваться к весне» [499].
Для нынешнего уха в данных текстах самое непривычное – это сочетание специальной естественно-научной терминологии с живым, часто просторечным словом.
Можно было бы привести похожие цитаты из трудов К. Тимирязева, П. Кропоткина (из его выдающихся естественно-научных трудов), медика Г. Захарьина, профессоров сельскохозяйственной академии Д. Прянишникова и А. Чаянова, кораблестроителя академика А. Крылова, большого знатока русского языка, в частности флотской речевой традиции во всех ее проявлениях. Сталкивать лексику метафизическую и слова просторечные любил В. Виноградов, а еще более – замечательный ученый, философ и филолог Г. Шпет: «Реализация идеального <…> сложный процесс раскрытия смысла, содержания, перевод в эмпирическое, единственно действительное бытие, а не пустопорожнее гипостазирование, т. е. со стороны предметной – взращивание капусты в облаках, со стороны функций – шлепанье губами» [500].
Для ученых старой школы такое вольное сочетание специальных терминов и «презренного просторечия», восходившее к русской аристократической традиции, допускавшей в строго цензурованную вкусом речь слова не вполне цензурные и вполне нецензурные, было весьма обычным. Но постепенно всякого рода простые выражения из научного обихода повывелись; начиная с середины 30-х годов возобладал тот способ изложения, о котором говорил еще Лев Толстой: «По величине своей он [слон] уступает только одному киту, а понятливостью превосходит обезьяну». Это значит: только один кит больше его, а он умнее обезьяны.
Другая, не менее важная особенность традиционного стиля отечественной филологической науки – метафорическая природа этого стиля. Б. Эйхенбаум писал, что Лермонтов «напрягает русский язык и русский стих, стараясь придать ему новое обличье, сделать его острым и страстным», что он «разгорячил кровь русской поэзии». Эта метафорическая характеристика остается и по сей день кратчайшим и лучшим определением поэтики Лермонтова и его исторического дела.
Художественный текст – объект такой сложности, что некоторые его стороны поддаются не описательно-аналитической характеристике, но лишь образно-обобщенной. Так, очевидно, считали М. Бахтин и В. Виноградов (см., например, знаменитое виноградовское определение стиля «Войны и мира» как «волнистой, бурлящей массы»).
Характерно, что в современных точных и естественных науках метафоры – настоящее депо терминов: «пухнущие логические системы», «математическое ожидание»; «хлопающая мембрана» и «дрейф генов» (в биологии); в физике как термин употребляется слово «шарм»: частица с положительным и частица с отрицательным шармом; есть и такое физическое понятие, как «свобода воли электрона». Хотя такие словосочетания в системе строгих терминов теряют свою образность, однако ж не до конца – тень метафоры напоминает о прошлой (или и о настоящей) необычности обозначенного ею явления, намекает на неисчерпанность понятия, выполняя мыслительно-провоцирующую функцию.
Разумеется, названными чертами традиция русского научного языка не исчерпывается. Громадным его достижением является мощная метафизическая терминология, созданная отечественной общественной мыслью и философией начиная с Белинского и Герцена, а ближе к нашему времени – иждивением таких мыслителей и ученых, как Н. Страхов, К. Леонтьев, А. Потебня, русских религиозных философов рубежа веков и ученых этого и более позднего времени, таких как Г. Челпанов, В. Вернадский, Б. Энгельгардт, Г. Шпет, А. Лосев, М. Бахтин. Работы С. Аверинцева показали, что возможности спекулятивного языка русской философской традиции далеко еще не исчерпаны.
Но значит ли все это, что некий гипотетический «хороший» научный язык, использующий все богатства метафизической традиции и национального речевого фонда, может претендовать на единственность? Может ли вообще какой-либо язык на это притязать?
В последние два-три десятилетия в филологической науке распространились «языки», ориентирующиеся на строгое описание, в своем идеале стремящиеся к формализации.
Если иметь в виду строгое описание как цель, то естественный язык с этой точки зрения имеет много недостатков – многозначность, «мягкость» логико-синтаксических структур, рождение неопределимых, неясных смыслов. Искусственно созданный для научных целей язык этих недостатков лишен. Высказывание на этом языке можно записать в виде цепочки символов, что и делается в физике, математике, символической логике.
И все же традиционный научный язык, гибко пользующийся приобретенными за всю историю развития литературного языка в целом средствами («мудростью языка»), очевидно, более годен для анализа художественных систем, особенно самых «верхних», сложных их уровней.
Однако на этом основании было бы странно отрицать возможность использования языков другого типа.
Между тем, как можно убедиться, просмотрев материалы дискуссий последних лет, всякий новый научный язык вызывает чрезвычайное неудовольствие. Причем речь идет не о каком-либо формализованном языке, а о его далеком подобии – «сухом», «протокольном» (по образцу естественных наук) языке всего лишь с достаточно «жестким» словарем и системой новых терминов – например, о языке работ структурального направления.
Обвинение это – то самое, которое всегда преследует все новые направления в науке: кастовость, замкнутость, эзотеричность языка. Но оно несправедливо, новая методология (область) с необходимостью требует собственной терминологии, которая интенсивно и развивается.
Вина новой школы обычно в другом – в том же, в чем старой: она, как правило, не признает других школ и других научных языков относительно общего объекта. В 20-е годы, период особенно бурных споров в психологии, почти каждое из новых развивающихся направлений – гештальтпсихология, бихевиоризм, фрейдизм – очень решительно отрицало методы всех других направлений. Из той же эпохи примером огорчительного отрицания может служить отношение представителей формальной школы к Г. Шпету.
Физика не смутит то обстоятельство, что некая конкретная проблема может быть сформулирована и на языке теории чисел, и в терминах гомологической алгебры; математика не пугает наличие многих (и множащихся) математических «диалектов». Взаимное уважительное внимание культур – азбука современного мирового общежития. Никто не станет смеяться обычаям жителей берега Маклая или языку малого народа. Но случаи высокомерия и даже насмешек над другим, не моим научным языком в среде гуманитариев не так уж редки. И уж, во всяком случае, обыденны бесстыдные признания непонимания новейшей терминологии даже в собственной отрасли.
Филология, как и прочие науки, все более ветвится. Каждое направление взращивает свои термины, и число их увеличивается стремительно. Так, только в течение последних пяти лет на немецком языке вышли два трехтомных лингвистических словаря (один – под редакцией Г. Альтхауса, Г. Хенне и X. Виганда в Мюнхене; второй, составленный Т. Левандовским, – в Гейдельберге), не покрывающие друг друга.
Получается, что нынешний ученый-гуманитарий должен быть терминологическим полиглотом – хотя бы в пределах того языка, на котором пишет сам, и независимо от эмоционального отношения к той или иной «чужой» для него системе терминологии.
Пока что речь шла о восприятии чужих текстов. Но, очевидно, терминологический полиглотизм должен возникнуть и на другом конце коммуникативной цепи – когда читатель сам становится автором. И он действительно существует. Простейший случай – популяризация, когда ученый переходит на другой язык. Но разные языки возможны (может, даже необходимы) и в пределах одного сочинения – если описываются разные стороны художественного мира писателя, например его стиль или система его философии.
Опасность предаться одному языку жива в сфере не только метаязыка, но и самого художественного выражения. Никто не станет отрицать плодотворность полного погружения исследователя (бывает, и на всю жизнь) в мир художественного мышления одного писателя. Но такое целиком погруженное в один языковой микрокосм сознание делается непроницаемым или малопроницаемым для других художественных языков. Оно готово к тому, чтобы абсолютизировать один-единственный.
Говоря о желаемом «разноязычии», хочется, конечно, думать, что это будет действительный полиглотизм, а не терминологическая диффузия или лексическая контрабанда.
Разнообразие языков одной науки, в сущности, ее центральный вопрос, ибо это вопрос о путях знания, где никто не может наперед угадать, какая дорога приведет к грандиозному дворцу, а какая – к разбитому корыту. Множественность языков – это бесконечность разнообразия человеческой мысли.
1979