К книге
Его версия домаГЛАВА 12. ТРЕЩИНА В ОТРАЖЕНИИ
42%
ГЛАВА 12. ТРЕЩИНА В ОТРАЖЕНИИ
15

Кертис

«Самая страшная тюрьма — это не та, куда тебя посадили. Это та, которую ты построил вокруг себя из собственных принципов. И самая страшная пытка — осознать, что ты стал своим же надзирателем. И начал наслаждаться видом со сторожевой башни.»

— Кертис Ричардсон

Вода била с неумолимой, стальной струёй. Ледяные иглы впивались в напряжённые мышцы спины, но не смывали. Они замораживали — снаружи. Внутри же всё горело. Горело ядом осознания.

Рука, впившаяся в кафель, побелела в суставах. Другая ползла по лицу. Не ладонью — костяшками пальцев. Они скользили по мокрой коже, ища… что? Знакомый рельеф шрама? Да. Он был там, грубая граница между «до» и «после». Но я искал не его. Пальцы сползли выше, к виску, к краю челюсти — будто пытаясь нащупать линию отрыва. Шов. Зацепку. Ту самую, невидимую границу, где сегодня вечером закончилась моя кожа и началась маска.

Маска Коула. Его ухмылка. Его прищур. Его бархатный, не терпящий возражений тон. Она легла на меня, как вторая кожа. И снялась с таким треском, словно отдирали вместе с верхним слоем плоти.

От этой мысли тело выгнулось в судорожном спазме. Рёв, глухой и яростный, застрял в горле. Я выхватил с полки мочалку — не мягкую губку, а ту самую, жёсткую, из грубого волокна, что скорее скребок, чем средство для мытья. Щетина впилась в ладонь.

Я начал тереть. Не мыться. Сдирать.

Сначала шею, где вены вздулись от немой ярости. Грубая ткань прошлась по коже, оставляя мгновенные алые полосы. Боль — острая, чистая, честная. Я зажмурился, вжимая щётку глубже. Потом — плечи, бицепсы, грудь. Движения были резкими, механическими, лишёнными всякого смысла, кроме одного: стереть. Стереть след чужого прикосновения? Нет. Стереть след собственного превосходного подражания. Стереть то удовлетворение, что мелькнуло в глубине, когда я увидел, как работает его метод. Как страх становится рычагом. Как воля ломается под тяжестью правильно подобранного тона.

Кровь выступила моментально. Сначала капли, потом тонкие струйки, смешиваясь с ледяной водой. Под ногами в слив утекала уже не просто вода — розоватая, мутная жижа. Грязь снаружи смешалась с грязью изнутри и смывалась в чёрную дыру.

Но чувство… это липкое, гнетущее чувство узнавания — не смывалось. Оно сидело глубже. В мышцах, запомнивших новую позу. В голосовых связках, нащупавших новый тембр. В самой логике, которая без моего ведома приняла правила его игры и нашла их… эффективными.

Нет, — простонал я, но звук потерялся в шуме воды и скрежете щетины по коже. — Нет, нет, НЕТ!

Я бросил окровавленную мочалку. Она шлёпнулась о пол, издав влажный, неприличный звук. Я стоял под ледяным душем, дрожа, с телом, исполосованным в кровь, с головой, полной отвратительного, невыносимого озарения.

Я не просто притворился. Я на секунду стал тем, кого всю жизнь анализировал, чтобы держать на расстоянии. И эта секунда оставила шрам глубже любого на лице.

Я осел на пол душевой кабины, холодный кафель впивался в кожу, но эта боль была ничем. Раздавленный. Словно весь груз лет наблюдений, молчаливого согласия и чудовищного мастерства подражания обрушился на меня одной лавиной.

Нет. Нет, всё под контролем.

Скованными, деревянными пальцами я потёр лоб.

Я не он. Это был лишь инструмент. Тактический ход. Ни одна девушка не пострадает от меня.

Тихий, ядовитый голос в глубине черепа прошипел, как змея:

«Они уже страдали, Кертис. А ты лишь наблюдал. Или прибирал за ним».

— БЛЯДЬ! — Хриплый, надорванный рёв вырвался из груди, ударившись о кафельные стены и вернувшись ко мне жалким эхом. Я подорвался с места, будто дно кабины стало раскалённым. Резко, с такой силой, что чуть не сорвал рычаг, вырубил воду.

Тишина навалилась мгновенно, оглушающая. Только тяжёлое, свистящее дыхание и звон в ушах.

Я схватил чёрное полотенце — оно впитало влагу, стало тяжёлым, как свинцовый плащ. Прижал к исполосованной, жгущей коже.

В зеркале, затянутом паром, проступало лицо призрака. Бледное. С глазами, в которых плавала не усталость, а нечто худшее — узнавание. Искажённое гримасой, которая была ни улыбкой, ни гримасой боли. Нечто среднее. Больная, кривая ухмылка глубочайшего презрения.

— Врач, — прошипел я хриплым шёпотом, глядя в глаза своему отражению. — Который косвенно калечит. Надо же. Какая ирония.

Ухмылка стала шире, обнажив сжатые зубы. Искривлённая. Больная.

Проклятый мозг, предательский орган, принялся вновь и вновь крутить тот момент. Не спасение. Реакцию. Мгновение, когда её испуганный, пьяный взгляд встретился с моим — с тем, что я для неё приготовил, — и в нём… проскочила искра чего-то другого. Не только страха. Неловкого, порочного интереса. И в ответ, где-то в самых тёмных, запретных глубинах, куда даже я боялся заглядывать… что-то отозвалось. Краткий, поганый всплеск чего-то тёплого, липкого, властного. Чувство, что это… работает. Что я держу её на крючке не силой, а игрой. Его игрой.

Спазм подкатил к горлу, горячий и кислый. Меня вывернуло. Сухо, мучительно, беззвучно. Я согнулся пополам над раковиной, упираясь ладонями в ледяной фарфор. Тело выкручивало волнами, выжимая изнутри не пищу, а саму суть. Чувство предательства. Предательства собственных принципов, которые оказались бумажным щитом. Предательства того врача, что когда-то принимал клятву.

Когда судороги отпустили, я остался стоять, обвисший, смотря в сливное отверстие. И прошептал в тишину, в пустоту, в своё же оправдание, которое рассыпалось в прах:

— Это был спектакль… — голос сорвался, стал тихим, детским. — Просто… чтобы спасти.

Но слова повисли в воздухе мокрыми, грязными тряпками. Они ничего не весили. Потому что я помнил не результат. Я помнил процесс. И процесс этот пах не спасением. Он пах соблазном. Соблазном тёмной, простой, животной власти, которую я так боялся и так досконально изучил, что теперь мог воспроизвести с пугающей точностью.

Я выпрямился, с трудом. Посмотрел в зеркало ещё раз. Ухмылка сползла. Осталось только пустое, измождённое лицо человека, который только что заглянул в бездну внутри себя и увидел, что бездна… улыбнулась ему в ответ. И этот образ, этот отпечаток, было уже не смыть никакой водой.

Холодный воздух обдал влажную кожу, выгоняя меня из плена кафеля и пара в еще более масштабную тюрьму — гостиную. Я остановился на пороге, тяжелое дыхание разрывало грудь, и я оглядел эту вымершую, безжизненную зону комфорта, построенную на пепле наивных надежд. И тут до меня дошло кое-что, что было похуже всех моих внутренних тирад о растущем сходстве с Коулом.

Здесь, в этих идеально выверенных, пустых квадратных метрах, не было даже возможности спасения. Не было тихого голоса, который окликнул бы меня с кухни, спросил, почему я мокрый, или просто заметил бы странный, отрешенный блеск в моих глазах. Не было чьего-то дыхания в такт моему, чьего-то тепла в другом конце дивана, чьего-то невинного смеха, способного разбить ледяную скорлупу моих мыслей.

В моей проклятой, выжженной жизни был только один человек. Тот, кто не ушёл, не сломался, не отвернулся. Не из благородства — из простой, животной логики стаи. Он вошёл в мою жизнь, когда она уже почти превратилась в статистику, и прирос ко мне, как вторая половина чудовищного целого. Не брат. Не друг. Соучастник. И спаситель.

Память накрыла меня внезапно, как песчаная буря — не картинками, а ощущениями. Невыносимая жара, въевшаяся в лёгкие навсегда. Запах пыли, пота и чего-то сладковато-гнилого на ветру. Гул. Постоянный, низкий гул тревоги и далёких взрывов.

Афганистан.

Уверенность — коварная штука. Она не делает тебя неуязвимым. Она заставляет забывать, что ты вообще уязвим. Я уже не был лейтенантом Ричардсон, дрожащим над жгутом. Я был капитаном Ричардсон. Солдат-врач. Тот, кто и спасал, и убивал, потому что в том дерьме грань стиралась до состояния туманной дымки на горизонте. Я выжил в десятках патрулей, в нескольких засадах. Научился читать тишину, как книгу. Думал, что прочел её до конца.

Мы возвращались на базу после трёхдневного рейда в горах. Усталые, пропахшие потом и порохом, но целые. Расслабленные. И это была ошибка. Самая древняя и самая смертельная.

Снайперский выстрел не похож на звук из кино. Это не громкий хлопок. Это короткий, сухой щелчок, будто ломают толстую ветку где-то очень далеко. И только потом приходит понимание.

Он попал мне в бок, чуть ниже разгрузки. Не в сердце, не в позвоночник. Война редко бывает милосердной, но иногда она просто небрежна. Удар был тупым, сокрушительным, как удар кувалдой. Я не упал сразу. Стоял, глупо глядя на быстро расползающееся тёмное пятно на камуфляже, пытаясь сообразить, откуда взялась эта внезапная, леденящая слабость в ногах. Потом колени подкосились, и я рухнул на острые камни склона.

Боль пришла позже. Сначала был только шок и странная ясность. Я слышал крики своих ребят, беспорядочную стрельбу вверх по склону. Второй выстрел рикошетом ударил в камень рядом с моей головой, осыпав лицо осколками.

Мысль была холодной и чёткой: «Вот и всё. Нелепо. Пиздец, как нелепо». Не страх смерти глодал, а гнев на собственную глупость. И странное облегчение, что, кажется, будет не больно. Просто темнота.

И тогда, сквозь нарастающий гул в ушах, я услышал не крики, а действие. Тяжёлые, уверенные шаги по щебню. Кто-то бежал навстречу выстрелам, а не от них.

Коул. Он шёл не ползком, не короткими перебежками. Он просто шёл, низко пригнувшись, его M4 в положении ready, ствол метаясь из стороны в сторону, выискивая дымку, блеск стекла, любое движение. Он выглядел не как герой, бросающийся в огонь. Как мусорщик, идущий за своим имуществом. Раздражённый. Сосредоточенный.

— Прикройте его, блять! Дымовую! — его голос, хриплый от пыли, прорезал хаос. Он даже не смотрел на меня, пока не рухнул рядом на колени, его тело прикрывая меня от направления выстрела.

— Ну что, Док, — произнёс он, и в его голосе не было ни капли сочувствия, только холодная, клиническая констатация. — Решил проверить, насколько новая пластина держит удар, а? Не бойся, сейчас подлатаем тебя.

Его руки, сильные и быстрые, как у хирурга, а не солдата, порвали камуфляж. Он посмотрел на рану, и его лицо оставалось каменным. — Сквозное. Кишка цела, почка, похоже, тоже. Повезло, ублюдок. Теперь помалкивай и не двигайся.

Он даже не стал делать полноценную перевязку на месте. Просто вдавил в входное и выходное отверстие, достал тампон из своей аптечки, обмотал всё это с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Это не было лечение. Это была консервация до лучших времён.

— Ты весишь как мой бык на ранчо, — проворчал он, перекидывая мой автомат через плечо. — Попробуй помочь, если не хочешь, чтобы мы оба здесь остались.

Он впился мне под мышки и рванул наверх. Боль была ослепительной, белой. Я застонал, закусив губу до крови. Он не обратил внимания.

— Молчи и шевели ногами, Ричардсон. Хоть изображай, что они тебе ещё нужны.

И мы пошли. Вернее, он потащил меня, а я, стиснув зубы, пытался перебирать ногами. Каждый шаг отдавался огненной молнией в боку. Свист пуль вокруг казался уже чем-то второстепенным. Весь мир сузился до жгучей боли, до запаха его пота и пороха, до невероятной, звериной силы, которая тащила мою почти бесчувственную тушу вниз по склону к укрытию.

Он не бросался под пули. Он их игнорировал. Как дождь. Как неудобство. Всё его внимание было на движении: на выборе пути, на моём весе, на необходимости не упасть. Он был машиной по эвакуации активов. И я был активом.

Когда мы, наконец, свалились за броню БТРа, и ребята втащили нас внутрь, он отдышался, вытер лицо рукавом, и только тогда посмотрел на меня. Не с облегчением. С оценкой.

— Кровотечение под контролем. Доберёмся до лазарета — выживешь. В следующий раз, Док, смотри под ноги, а не в облака.

И он отвернулся, чтобы отдать приказы водителю. Дело было сделано.

В тот день он спас меня не из жалости. Не из братской любви. Он спас инвестицию. Опытного медика, офицера, человека, который знал, как он работает, и который был ему полезен. Он вложил в меня свои пули, своё время, свой риск. И теперь я был должен. Не абстрактным «товарищам по оружию». Конкретно ему. Коулу Мерсеру.

Это был долг, высеченный не на бумаге, а на кости и плоти. Долг, который нельзя было простить или забыть. Его можно было только обслуживать. Выплачивать кровью, молчанием, соучастием. С каждым выполненным приказом, с каждым закрытым глазом на его выходки, с каждым разом, когда я прибирал за ним, я делал очередной взнос.

И теперь, стоя в пустоте своей купленной в кредит жизни, я понимал, что расплачиваюсь до сих пор. Проценты набегали в виде тишины, которая гудела всё громче. В виде маски, которая всё лучше прилегала к лицу. В виде тёмной части души, которая, однажды увидев, как работает механизм спасения-порабощения, теперь тихо спрашивала: «А когда начнёшь собирать свои долги?»

Он был единственным, кто не ушёл. Он вошёл и прирос, как раковая опухоль — часть меня самого, неотделимая, питающаяся моей силой и моей совестью. И чтобы вырезать её, пришлось бы убить половину себя.

А я, как выяснилось, был к этому не готов. Пока что.

Завтра. Завтра всё вернётся в свою колею. После Маргариты, после такого… провала, Коул ещё как минимум на полгода заляжет на дно. Он будет анализировать ошибки, пересматривать критерии, искать более совершенный «материал». Он педантичен в своём безумии. Полгода тишины. Полгода, когда я смогу просто быть солдатом, а не соучастником. Полгода, чтобы мои нервы, обожжённые сегодняшним спектаклем, могли хоть немного зарубцеваться.

Я обвёл взглядом эту пустую, звонкую коробку. В полугодовой тишине, возможно, даже эхо моих шагов перестанет звучать как приговор. Это была слабая, жалкая надежда, но цепляться было больше не за что.

Мои надежды были призрачными.

Предыдущая главаГлава 15 из 36Следующая глава