Если брать литературный аналог, то самое «знающее» про меня произведение – это «Записки из подполья» Достоевского.
После прочтения этого текста жизнь моя разделилась на до и после. Меня это произведение в некотором смысле спасло, уберегло от целого ряда достаточно страшных поступков. Они могли быть, если бы я не прочел в свое время эту повесть. Причем там же мерзкий человек написан. Я никогда не мог предположить, что такие глубокие, тонкие и подробные знания моих самых невысказанных, тайных ощущений может содержать одно произведение.
Там были мистические совпадения! До сих пор говорю спасибо Богу за свой перелом лодыжки, потому что именно тогда мне эта книга в руки и попала. Все это произошло, когда я работал в «Современнике». Мне тогда было двадцать четыре года. Мы выпускали спектакль «Двенадцатая ночь», на сцене уже была установлена декорация.
Надев новую обувь, я взобрался на самый верх и стал показывать Валентину Никулину, который играл шута Фесте, как нужно по этой декорации быстро спуститься вниз. Я тогда вообще легко такие штуки проделывал, но поскольку на мне были новые ботинки, поехала нога, и я ее сломал в районе лодыжки. Меня загипсовали, и я долго лежал дома, в родительской квартире на Благовещенском переулке.
И вот я читаю «Записки…» и начинаю удивляться совпадениям с моим внутренним миром. Думаю: «Черт, вот человек знает такую вещь про меня…», при этом он говорит от первого лица. «Вот если он это знает, думаю, то должен еще одну штуку знать про меня…» Переворачиваю страницу: а он и про это написал! Тут меня охватывает ужас. Я читаю и читаю, не могу оторваться, но и не могу читать: такой ужас узнавания охватывает!
Помню, швыряю книгу, потом беру костыли, тащусь ее отыскивать, нахожу и продолжаю чтение. Я проглатываю первую часть под названием «Подполье», где в основном все философские выкладки описаны. Меня это мучит и потрясает, перехожу ко второй части – «По поводу мокрого снега». И в ней первая фраза: «В то время мне было всего двадцать четыре года». Когда я это прочел, мне просто стало нехорошо: было ощущение, что какая-то мистика творится, будто кто-то шутит со мной, и этот кто-то прямо ощутимый… Помню, кинулся в окно смотреть, не наблюдает ли кто-нибудь за мной.
Я тогда стал этот материал предлагать Валере Фокину, но он сначала не откликнулся. Вскоре он встретился с Юрием Фёдоровичем Карякиным, который тогда был главным достоеведом, и тот ему тоже предложил «Записки» делать.
Они же, к слову, считались самым реакционным произведением Достоевского, которое Горький даже обозвал «писком индивидуализма». Карякин, кстати, в сердцах говорил про Горького в связи с его высказыванием: «Этот окающий мудак». Горький, конечно, был великим писателем, и Карякин это прекрасно понимал, но он очень любил это произведение Достоевского и все, что с ним связано. Он считал «Записки из подполья» основой всех великих романов Фёдора Михайловича.
Готовясь к спектаклю, мы с Фокиным ходили к Юрию Фёдоровичу на консультации, задавали много вопросов, писали инсценировку. В результате мы стали это играть на пятом этаже «Современника» в репетиционном зале, билеты продавали, а на программке писали: «Сцена на пятом этаже». Тогда еще не было понятия «Малая сцена», мы, можно сказать, были одними из первых, кто такое организовал.
В тот момент мы с Валерой уже болели Гротовским. В результате играли спектакль «И пойду, и пойду» в углу при одном осветительном приборе, а зрители сидели по диагонали зала. Вернее, диагональ разделяла квадрат зала на зрительский треугольник и сценический. В сценическом был пустой угол с голыми стенами и полом, где не было ничего, кроме одного осветительного прибора. Диагональ была обозначена тремя пустыми стульями, к которым и обращался персонаж. В зрительском треугольнике сидела публика.
После этого спектакля у меня произошел перелом в профессиональном самосознании: это был первый случай, когда мне было практически не важно, что об этом скажут зрители. Я сам знал, что делаю это по-настоящему хорошо.
Был смешной момент. Карякин нам постоянно твердил: «Надо, чтобы пробило сердце», «Надо, чтобы пробило сердце». Однажды после спектакля я нашел в зале резинку от женского пояса, к которому чулки крепятся. Отдал Карякину и говорю: «Вот… Потому что пробило сердце!»
Надо сказать, что когда вдова Карякина подарила мне его книгу, я прочел в ней о себе очень хорошие строчки: о том, как я разбирал тогда этот текст, как приставал к нему, задавал вопросы. Когда я во время подготовки к спектаклю рассказал Карякину о сквозной теме, как я ее понимал в «Записках из подполья», он просто воспылал. Конечно, искусствовед, литературный исследователь может быть очень умным, тонким, но в великих произведениях бывают такие психологические открытия, которые доступны только актеру. Потому что именно он в своем увлечении материалом может совсем другим способом, через себя, интуитивно проникнуть в неведомые глубины авторского замысла и даже подсознания. Актер имеет способ соприкасаться с истиной так, как это недоступно ни одному литературному исследователю.
Ведь вся первая часть у Достоевского в «Записках», с этой блестящей аргументацией, этим фанфаронством и вместе с тем этими оговорками и трусостью, жонглированием смыслами, подчинена, если говорить терминологией Станиславского, одному сквозному действию, одной задаче. Он пытается заглушить боль совести за то, что совершил с Лизой. Это его главная боль. Эмоцию невозможно победить голосом рассудка. Ее можно побороть только какой-то противоположной эмоцией. Поэтому героя и интересует не столько то, ЧТО он говорит, а то, КАК он это делает. Он нарочно дает эту победительную, торжествующую, агрессивную эмоцию, которая хотя бы на время может избавить его от боли совести.