К книге
Далекие чужие. Как Великобритания стала современнойГлава 1 Что такое модерность?
11%
Глава 1 Что такое модерность?
2

Большинство людей по всему миру, где бы они ни жили и в каком состоянии не находились, считают себя современными. Что это значит? Каждый понимает это по-своему. Легче сказать, чем не является современность, чем строго определить, что имеет к ней отношение. Это не место и не территория; вы не узнаете, что прибыли, по штампу в паспорте. Это не дата. Это не момент, который, наступив, переносит вас в современный мир. Это не отношение и не продукт модернистской эстетики. Так что же есть «современность»? Как узнать, кто действительно является современным и в какой момент он становится таковым?

Эти вопросы занимали многих крупных социологов на протяжении двух последних столетий. Несмотря на многочисленные различия в заключениях ученых, большинство из них признают, что становление современности — это процесс, который влечет за собой, с одной стороны, разрушение «традиционного» жизненного уклада, с другой — построение новых «современных» альтернатив. В конце XIX – начале XX века основоположники социальных наук рассматривали процесс модернизации как революционный и наделяли его непоколебимой логикой, которая в итоге должна была преобразовать весь мир. Они выдвинули два конкурирующих типа анализа: первый — с упором на экономические и социальные условия, второй — на культурные, политические и институциональные. Оба варианта не исключали друг друга. В большинстве своем удалось достичь согласия в том, что все сферы жизни подверглись кардинальным изменениям; спор шел о причинно-следственных связях. Экономические изменения привели к трансформации культуры или, наоборот, социальная сфера влияла на политику? Чрезвычайно важно, что оба варианта основывались на структурном и сравнительном понимании процессов. Они демонстрировали не только обусловленность модернизации экономическим, социальным, политическим или культурным влиянием, но и протекание аналогичных процессов в других странах примерно в одно время.

Карл Маркс никогда не использовал термин «современность», однако он четко определил, что зарождение капитализма в Великобритании сместило традиционные формы экономической и социальной организации. В «Манифесте Коммунистической партии» он писал:

Беспрестанные перевороты в производстве, непрерывное потрясение всех общественных отношений, вечная неуверенность и движение отличают буржуазную эпоху от всех других. Все застывшие, покрывшиеся ржавчиной отношения, вместе с сопутствующими им веками освященными представлениями и воззрениями, разрушаются, все возникающие вновь оказываются устарелыми, прежде чем успевают окостенеть. Все сословное и застойное исчезает, все священное оскверняется, и люди приходят, наконец, взглянуть трезвыми глазами на свое жизненное положение и свои взаимные отношения{3}.

Многие мыслители, даже если они не всегда разделяли выводы Маркса, рассматривали созидательное разрушение промышленного капитализма как центральную черту современности. К. Поланьи, пишущий почти столетие спустя (в 1944 году), считал великую трансформацию не капитализмом или новыми формами производства, а идеологическим изобретением свободного рынка и реорганизацией социальной жизни вокруг него{4}. В указанной работе автор высказывался не столько против Маркса, сколько против тех, кто в 1940–1950-е годы идеализировал формат свободного рынка и использовал британский пример индустриализации в качестве универсальной исторической модели{5}.

Маркс считал, что современная «буржуазная эпоха» наступила вместе с классовой борьбой и «непрерывным нарушением всех социальных условий», вслед за ним и другие мыслители анализировали современность как опыт нового спектра социальных состояний. После публикации работы Энгельса «Положение рабочего класса в Англии» (1844) большое внимание уделялось процессу урбанизации, который часто рассматривался как следствие наплыва трудящихся на рабочие места в новых городских центрах промышленного производства. Перестройка социальных отношений в появившихся крупных городах и динамика их антагонизма, сплоченности или аномии интересовали классическую социологию Дюркгейма и Зиммеля{6}.

Эти представления о современности как об экономическом или социальном состоянии, коренящемся в промышленном капитализме и урбанизации, не остались без ответа. С конца XIX века появились конкурирующие концепции, которые подчеркивали культурные, политические и институциональные основы, структурирующие современную жизнь. Ключевым элементом этих концепций, особенно в ранних формулировках Мейна, Тонниса и Вебера, был рост индивидуализма и его увеличивающаяся значимость в современных системах правовой, социальной и политической организации. Эрудит Генри Мейн — теоретик права, историк и государственный служащий — определил переход от статуса к договору как основу современной цивилизации. Он сделал это, проследив, как менялись основы юридического авторитета и власти, начиная с систем, основанных на родстве или племенной лояльности, заканчивая системами, ориентированными на человека и регулируемыми государством. Немецкий социолог Ф. Тоннис выделил два типа социальной организации, которые он назвал общностью (Gemeinschaft) и обществом (Geselleschaft). Если для первого типа характерно чувство врожденной общности и взаимности социальной жизни, то второе понятие зачастую становится синонимом индивидуализма, при котором даже сообщества, созданные на добровольной основе, носят достаточно потребительский и эгоистичный характер. Хотя Тоннис и признавал, что обе социальные формы могут сосуществовать, он также видел в современном индустриальном обществе переход от Gemeinschaft к Geselleschaft{7}. Наконец, и Макс Вебер ставил возвышение индивида в центр современного состояния. Во-первых, он нашел истоки капитализма в конкурентном индивидуализме, развязанном протестантской Реформацией. Во-вторых, он проследил трансформацию политических режимов от харизматических форм, которые обеспечивали управление сообществами вполне конкретными группами или отдельными людьми, к современным анонимным бюрократиям, которые правят с помощью абстрактных систем рационального контроля.

Очевидно, что во всех классических описаниях современности проводится четкое разделение между традиционным состоянием и современным. Однако можно сказать, что характеристика традиционного (как архаичного, примитивного, феодального и т. д.), которую дает большинство, не соответствует действительности. Практически все эти термины имеют уничижительные коннотации и служат не столько для точного описания прошлого, сколько для дистанцирования от современных условий, которые многие ученые стараются проанализировать и зафиксировать{8}. В определенной степени в этом и был смысл. Цель заключалась в том, чтобы подчеркнуть историческую новизну систем и условий, которые их современники считали естественными. Утверждение того, что современный мир возник относительно недавно, делало его подвижным, а значит, способным к переменам.

И все же карикатуры на традиции породили карикатуры на современность. Поскольку традиционные общества были призваны освещать современность, не удается выработать понимание взаимодействия, что не позволяет провести четкую грань между ними. Действительно, переход от традиционного к современному изображается настолько абсолютным и быстрым, что его часто преподносят всего лишь как серию революций — научной, аграрной, промышленной. Революции неизменно рассматривались как последовательные, одна развязывает другую в процессе модернизации: аграрная революция сделала возможной индустриализацию, которая дала толчок урбанизации. Наконец, модернизация хоть и являлась продуктом конкретного времени и места (будь то Англия 1780–1830-х годов или Евро-Америка в 1780–1880-е годы), как явление она всегда оставалась достаточно универсальной. Все, кто хотели стать современными, должны были выбрать правильный путь: оставаться в удушающих объятиях традиций или в цепких когтях современности. Интерес к классическим формам модернизации как к драматическому и одновременно универсальному процессу возрос во время холодной войны, когда Соединенные Штаты и Советский Союз предложили конкурирующие модели современного мира{9}.

К концу XX века многие теории и объяснения модернизации оказались дискредитированы. Ученые были в авангарде разоблачения ошибочности универсальных моделей исторического развития, ожидавших, по выражению Э. Томпсона, что рабочий класс «взойдет, как солнце, в назначенное время». Постколониальные критики также настаивали на том, что современный мир не должен быть создан по евро-американскому образцу. В конце концов, Запад стал современным за счет тех, кого он поработил и колонизировал, а затем организовал так называемые универсальные законы исторического прогресса на основе своего собственного опыта{10}. Вместо того, чтобы считать процесс модернизации идущим от Запада, постколониальные критики утверждали, что нет единого способа стать современными и нет единого списка процессов, которые на этом пути необходимо осуществить. Критика была настолько убедительной, что к 1995 году термин «модернизация» с его изображением последовательных и однолинейных процессов развития был вытеснен в академических журналах термином «модерность», который казался менее многозначным{11}. При общем понимании исторической конкретики одновременно больше не существовало единого пути к современности; вместо этого модерность позволяла плюрализировать актуальное состояние и находить его в любом количестве альтернативных и региональных форм по всему миру{12}. Действительно, поскольку термин «модерность» больше не описывает конкретное состояние или процесс трансформации, он часто используется для описания любого контекста, в котором обнаруживается риторика нового. Сведенный к слову или словарю, анализ заключается в изучении различных вариантов его использования, а также политики, которая за ним стоит{13}. Таким образом, модерность обзавелась целым рядом приставок, которые выходят далеко за рамки ее региональных или национальных разновидностей. Так, только в межвоенной Великобритании можно обнаружить целый ряд конкурирующих консервативных, колониальных, имперских, городских, сафических, феминитивных, гендерных и метрополитарных модернизмов{14}. Некоторые ученые употребляют понятие «модерность» в связке с определенными эпитетами, характеризующими ее — модерность может быть опасной, вытесненной, измененной. Если и есть какая-то последовательность в этом распространении префиксов модерности, то она заключается в попытке проследить, как различные группы отстаивают свои интересы, претендуя на язык нового времени.

За плюрализацию модерности пришлось заплатить определенную цену. Если модерность стала настолько эластичной, что принимает многочисленные формы и может быть обнаружена почти везде в любой исторический момент, то уже неясно, может ли этот термин выполнять какую-либо аналитическую работу. В самом деле, историки обнаружили множество модерностей во всех уголках земного шара в период с XVI по XX век! Неудивительно, что мы все запутались, а некоторые и вовсе предлагают обойтись без модерности как категории для анализа и описания. Конечно, недавний форум «Историки и вопрос модерности» в «American Historical Review» мало способствовал уверенности в том, что этот термин можно спасти{15}. Однако как ни хотелось бы историкам избавиться от этой неприятной категории, мы не можем без нее жить. В конце концов, мы занимаемся тем, что прослеживаем изменения во времени, и для этого нам необходимо двигаться от частного к общему. Мышление с помощью понятия «модерность» позволяет нам обозначить момент исторического перехода от более раннего периода, который, возможно, заложил основы многих аспектов современной жизни, но тем не менее был совершенно иным. Нам необходимо понять изменчивость античного, средневекового и раннего нового времени и признать, что они не всегда предвосхищали последующие события, а представляли собой альтернативный исторический опыт. Как широкий и неизбежно обобщающий аналитический термин, «модерность» также может помочь нам объяснить модели исторических изменений, которые, как представляется, являются общими для многих стран. Изучение этих общих исторических процессов не обязательно должно сводить их к универсальному итогу. Вместо того, чтобы возвращаться к взгляду на модерность как на нечто, исходящее от Запада к остальным странам, необходимо выяснить не только схожие или общие черты, но и то, как они по-разному переживаются в разных местах и в разное время.

Теория модернизации была построена на поиске единого начала или причины, которая вызвала и вместе с тем объяснила последующий путь исторического развития. Так, капитализм стал продуктом протестантской Реформации в Европе, которая породила новый тип индивида, живущего в моногамных нуклеарных семьях и ищущего спасения через постоянный упорный труд{16}. Или — совсем недавно огромную разницу в экономическом положении Европы и Китая начиная с XVIII века объясняли географическими случайностями, в результате которых богатые и легкодоступные месторождения полезных ископаемых оказались рядом с индустриальными районами{17}. В истории, как и в жизни, такие «золотые пули» редко существуют в качестве объяснений или решений, поскольку мы живем в условиях многочисленных процессов и изменений, которые сходятся, сталкиваются и сочетаются, проявляясь порой в удивительных и парадоксальных формациях. Поэтому вместо того, чтобы искать истоки модернизации, я использую понятие современности, чтобы охватить всю природу современного состояния. Меня интересует не столько то, почему общества становятся модерными, сколько то, как они это делают. Таким образом, цель этой книги — предложить читателю вместе задуматься над тем, что в себе несет модерность и как мы к ней пришли.

Как же Великобритания стала современной?[3] У меня есть три ответа, которые составляют аргументацию этой книги. Во-первых, я стремлюсь показать, что постоянный рост и увеличивающаяся мобильность населения, в том числе в расширяющейся империи, создали новое общество чужих. Во-вторых, я предполагаю, что это породило целый ряд новых проблем для ведения социальной, экономической и политической жизни, которая до сих пор в основном (если не исключительно) опиралась на местные и личные отношения. Все более отвлеченные и бюрократические формы использовались для решения проблем, связанных с жизнью, ведением бизнеса и управлением (часто далекими) чужими государствами. В-третьих, этот процесс абстрагирования был диалектическим по своей природе. Как мы уже давно знаем, изобретение новых традиций было неотъемлемой частью опыта модерности, новые формы абстрагирования и отчуждения катализировали попытки перевести социальную, экономическую и политическую жизнь в плоскость локальных и личных отношений.

Я не утверждаю, что бритты были первыми, кто начал жить и торговать с чужеземцами. По мнению Зиммеля, фигура «чужака» уже давно играла три важные роли: иностранцы способствовали ведению внешней торговли, создавали объективную картину тех обществ, с которыми они соприкасались{18}. Хотя Зиммель брал свои примеры из ранней современной Европы, он мог бы с тем же успехом обратиться к опыту городской жизни в Древнем Риме или еще дальше — к межконтинентальным торговым сетям Индийского океана или ранним современным имперским системам мингов, моголов и османов. Однако вместо того, чтобы рассматривать чужака как уникальное и трансисторическое явление, бросающее вызов границам пространства и времени, я предполагаю, что быстрое и непрерывное расширение населения создало, скорее, целое отчужденное общество чужаков. И, как предположил Адам Смит, англичане, вероятно, первыми стали жить в обществе незнакомцев. Они не просто жили с чужаками, они жили среди них, и это обобщило многие проблемы, которые, по мнению Зиммеля, создавал чужой. Это породило новые вызовы для практики социальной, экономической и политической жизни.

Быстрый рост населения, часто растягивающийся на десятилетия, не был редкостью ни в Азии, ни в Европе раннего Нового времени. Однако его всегда сдерживали, а зачастую и сводили на нет эпидемии, голод, войны и природные катаклизмы. Мальтус открыл эту гениальную закономерность в «Опыте закона о народонаселении», впервые опубликованном в 1798 году. Цикличность численности населения в домодерный период означала, что, по общим оценкам, до 1750 года ни на одном континенте мира ежегодный прирост населения не превышал 0,08%. И все же в то время, когда Мальтус писал свои работы, Великобритания бросила вызов этой закономерности и продолжала быстро расти в доселе невообразимых масштабах, достигнув пика в 1,6% годового прироста в первое десятилетие после 1811 года (или 1,8% для Англии и Уэльса). Этот пик не должен затмевать длительную и устойчивую динамику роста населения: с 1780-х по 1840-е годы ежегодный прирост населения Великобритании не опускался ниже 1%. Показатели могли быть лучше, но свою негативную лепту внес голод, разразившийся в Ирландии. В период с 1780 по 1900 год темпы роста Англии и Уэльса составляли 1%. По сути, население удвоилось в течение обеих половин XIX века. К началу XX века население Великобритании было почти в четыре раза больше, чем в середине XVIII века.

Население Великобритании не просто первым вырвалось из мальтузианской ловушки — его рост был не только быстрым, но и устойчивым. Темпы роста были выше, чем у любой другой европейской страны. С 1800 по 1913 год численность англичан выросла в четыре раза, в то время как население России увеличилось в три раза, Италии и Испании — в два раза, а Франции — едва ли на 50%. Несмотря на то что в 1800 году население Франции было почти вдвое больше английского, к 1900-му оно было численно превзойдено{19}. Занимая всего 5,7% европейской территории, население Великобритании в процентном отношении к общей численности европейского населения (рост которого носил беспрецедентный характер) выросло с 7,6% в 1680 году до 15,1% в 1900 году{20}. Рост численности населения Великобритании был не менее впечатляющим по сравнению с ее потенциально крупнейшими соперниками — Китаем и Соединенными Штатами Америки (см. рис. 1). Китай, по которому у нас нет достоверных данных, особенно после 1851 года, продолжал демонстрировать классическую модель раннего Нового времени: его население то возрастало, то шло на спад. Рост стал устойчивым только с конца XIX века. Только население США увеличивалось быстрее — более чем на 3% в год до 1860-х годов, а затем упало до 2,2% в первом десятилетии XX века; оно выросло с 3,9 миллиона человек в 1789 году до 23,3 миллиона в 1850-м и 92,4 миллиона к 1910 году. Этот феноменальный приток населения стал возможен отчасти благодаря рабству и иммиграции. Хотя опыт быстрого и устойчивого роста населения был повторен многими обществами в конце XIX века, большинство не испытывало его до XX столетия. Так, если в период с 1750 по 1950 год ежегодный прирост населения в мире составлял всего 0,59%, то после 1950 года он достиг ошеломляющих 1,75%[4].

Великобритания стала обществом чужаков не только благодаря быстрому и устойчивому росту населения, но и в силу преобладающей урбанизации. К 1871 году Соединенное Королевство стало первым преимущественно городским обществом в мире{21}[5].

Рис. 1. Сравнительные темпы роста населения

Источники: {22}.

Ни одно общество в истории человечества не сталкивалось с такими масштабами урбанизации. Франция и США (как и Россия и Япония) достигли 50-процентной урбанизации только в середине XX века, а Китай — только в конце столетия (см. рис. 2). Размеры английских городов, особенно Лондона, оставили позади все остальные: к 1880 году Лондон был самым большим городом мира (он был больше Парижа, Нью-Йорка, Токио, Пекина и Мехико вместе взятых). После этого весь остальной мир стал быстро догонять его. Если в 1750 году в мире было всего три города с населением более 500 тысяч человек, и все они находились в Европе (Лондон, Париж, Константинополь), то к 1900 году насчитывалось 11 городов — шесть в Европе (Берлин, Константинополь [переименованный в Стамбул в 1830 году], Петербург, Лондон, Париж, Вена), три в Северной Америке (Нью-Йорк, Чикаго и Филадельфия), два в Азии (Токио, Калькутта). Столетие спустя в Азии насчитывалось 28 городов с населением более четырех миллионов человек (размер Лондона в 1870-х годах), 11 — в Северной Америке, четыре в Южной Америке и три в Европе[6]. В 1900 году в городах проживало лишь 13% мирового населения (всего на 4% больше, чем в 1600 году), но к 1950 году этот показатель вырос до 29%, а в 2005 году он почти достиг 50% (как и в Великобритании за полтора века до этого)[7].

Рис. 2. Сравнительная доля городского населения

Источники: {23}.

Китай продолжал опережать Великобританию вплоть до 1840-х годов (см. рис. 3). Именно во второй половине XIX века плотность британцев в Англии и Уэльсе стала наиболее очевидной. Хотя Китай и Соединенные Штаты (как и Россия) в то время имели большее население, огромные и расширяющиеся территории этих стран гарантировали, что их население останется достаточно рассредоточенным. Согласно подсчетам «The British Dominions Yearbook», к 1918 году только в египетской долине Нила и Бельгии на квадратную милю приходилось больше людей, чем в Англии и Уэльсе. Хотя Ява и Нидерланды были в поле зрения, следующей по концентрации населения шла Япония, где на квадратную милю приходилось 324 человека по сравнению с 592 в Англии и Уэльсе{24}.

Последним компонентом превращения Великобритании в общество чужаков стала растущая мобильность ее населения на большие расстояния. Первоначально, как мы сможем убедиться, урбанизация была результатом относительно коротких миграций; люди обычно приезжали в близлежащие города из сельской местности. Тем не менее с середины XVIII до середины XIX века, когда революция в области транспорта подарила британцам кардинально измененную систему дорог, железнодорожную сеть и пароходы, масштаб мобильности чрезвычайно расширился. Транспортная революция значительно облегчила перемещение людей и товаров по стране и за ее пределы. К 1873 году герой Жюля Верна Филеас Фогг считал, что новые железнодорожные маршруты, навигационные сети и пароходы позволяют совершить кругосветное путешествие всего за 80 дней. Неудивительно, что в книге «Расширение Англии» (1883) имперский историк Дж. Сили заявил, что «в нынешнем мире расстояние в значительной мере утратило свою силу»{25}. Несмотря на то что международная миграция была общеевропейским явлением, в период с 1815 по 1930 год Великобританию покинуло больше мигрантов, чем любую другую европейскую страну — 36% всех европейских мигрантов. Многие из них направлялись в так называемые колонии белых переселенцев — Канаду, Австралию, Новую Зеландию и Южную Африку, но к 1919 году Британская империя простиралась на четверть земного шара и включала почти треть населения планеты — примерно 458 миллионов человек, проживавших на территории в 13 миллионов квадратных миль. Соединенные Штаты тоже оставались неотъемлемой частью более широкого британского мира и продолжали привлекать большинство британских эмигрантов на протяжении всего XIX века. Англоязычный мир, созданный британскими эмигрантами, «вырос более чем в 16 раз за 1790–1930-е годы — с 12 миллионов до 200 миллионов человек, что существенно превышает темпы роста индейцев и китайцев, а также русских и латиноамериканцев»{26}.

Рис. 3. Сравнительная плотность населения (человек на квадратную милю)

Источники: {27}.

Таким образом, есть все основания полагать, что устойчивый и быстрый рост населения, которое становилось все более мобильным на все больших расстояниях, привел к тому, что Великобритания первой ощутила новое социальное состояние модерности, а именно жизнь в обществе чужаков. Хотя новые формы абстрагирования использовались для переосмысления и реорганизации практики политической, экономической и социальной жизни за пределами локального и личного, они не были ни новыми, ни уникальными для Великобритании. Их предвосхищало восточное Просвещение, в первую очередь тем, что легло в основу имперской китайской системы управления, получило дальнейшее развитие в просвещенной Европе и было использовано революционными национальными государствами, внутри США и Франции, для установления новых форм правления и легитимности{28}. Хотя после революции 1688 года и Акта о союзе с Шотландией 1707 года в Великобритании было создано новое национальное государство, именно растущая численность и мобильность населения, а также расширение сферы влияния имперского государства сделали применение новых техник абстрагирования особенно актуальным и действенным. Были разработаны новые правила социального взаимодействия и более сложные формы социальной классификации, чтобы незнакомцы могли оценить и узнать друг друга на улице, в вагоне поезда или в брачном объявлении. В новом обществе чужих друг другу людей власть и авторитет больше не могли принадлежать только отдельным людям, которые становились заметными благодаря церемониям и приемам. Вместо этого мы видим, как в расширяющемся имперском государстве она постепенно перешла в отвлеченные и анонимные бюрократические системы, которые можно было переносить на огромные расстояния. Гражданское общество также трансформировалось в зеркальное отражение современных форм государственной власти, которые оно стремилось оспорить и обуздать. Те, кто находился в политическом движении, создавали организации, которые позволяли людям по всей стране представлять себе, что они разделяют интересы и даже права с далекими незнакомцами. Аналогичным образом, экономические операции, давно укоренившиеся в локальных сетях и личных отношениях кредита и доверия, все больше перестраивались на основе новых унифицированных систем обмена.

Конечно, процесс отчуждения был постепенным и неравномерным, но он был и диалектическим. То есть он порождал встречное движение попыток перевести социальные, политические и экономические отношения в плоскость локальных и личных. Мы видим, как в каждой из областей общество чужих ставило совершенно разные проблемы. Поскольку для их решения использовались различные формы абстракции, они неизменно порождали новые вызовы, которые затем оживляли попытки их реконструкции. Этот процесс подчеркивает, что для того, чтобы современные системы и практики, вокруг которых реорганизовывался современный мир, были устойчивыми, необходимо укреплять доверие к ним. Приведем несколько очевидных примеров: новые централизованные, бюрократические системы государственной власти способствовали возрождению местного прихода как основной единицы управления; харизматические лидеры процветали в бюрократических политических организациях; фабричная система производства породила в высшей степени персонализированный и патронажный стиль управления. Историки часто принимают эти проявления за свидетельство выживания традиций — либо как упорную хватку древнего режима, либо как альтернативный набор ценностей и практик, используемых для сопротивления модерности — а не как попытки локализации и персонализации новых абстрактных систем{29}. Вместо простого процесса перемен и преемственности, трансформации и сопротивления диалектика абстрагирования и повторного воплощения происходила одновременно и была взаимно конститутивной.

Даже очень длинная книга не смогла бы исчерпывающе описать, как общество чужаков и диалектика абстрагирования и повторного воплощения, которую оно породило, сделали Великобританию современной. Вместо этого в «Далеких незнакомцах» на примере конкретных случаев рассматривается, как реструктурировались и переосмысливались сферы общественной жизни, экономики и государства. Это помогает обозначить их новое концептуальное понимание не просто как отдельных областей, а как систем со своими ритмами и формами организации, которые требовали стандартизированных правил и практик. Действительно, восприятие областей и систем настолько упростилось, что они оказались наделены собственной объяснительной логикой — так что сама история стала рассматриваться как движимая экономическими, социальными и политическими законами. Далее в каждой главе рассматривается перестройка экономической, политической и социальной жизни, а также переосмысление тех последствий современности, которые мы часто принимали за ее причины.

Если именно так Великобритания стала современной, то когда и где это произошло? Ключевым моментом книги является предположение о том, что Великобритания стала современной в XVIII веке не в результате Славной революции 1688 года, промышленной революции или Просвещения. Как мы уже видели, существовали предшественники ранней модерности, которые противостояли обществу чужаков и абстрагированию социальных, экономических и политических отношений, но они работали в разных масштабах и редко были устойчивыми. Моя аргументация не предполагает и не нуждается в карикатурном представлении ранней модерности как общества, укорененного только в локальных и личных отношениях, где все друг друга знают. Действительно, часто я возвращаю читателя в конец XVII или начало XVIII века, чтобы проследить процессы изменений, которые сделали Великобританию современной. Тем не менее я настаиваю на том, что, как покажет неустанный поток данных, XIX век (а точнее, десятилетия между 1830 и 1880 годами) стал решающим моментом великой трансформации Великобритании как в качественном, так и в количественном отношении[8]. Есть и те, кто, подобно Вирджинии Вулф[9], достаточно самоуверенны, чтобы определить конкретный момент, когда мир расколется и начнется заново. Историки склонны делать это, используя революции — отсюда и повсеместное использование 1789 года — для обозначения разрыва между ранней и поздней современностью, но большинство признают, что даже эти драматические события являются частью более длительных процессов изменений. Конечно, Великобритания не стала современной за одно десятилетие, не говоря уже о годе или месяце. Масштабы и характер великих преобразований были ощутимы уже в 1830-х годах, но только в 1880-е годы, а затем и в XX веке новые формы социальной, политической и экономической организации стали естественными.

Важное, но не определяющее место Британской империи в этой трансформации, я надеюсь, станет очевидным на последующих страницах этой книги. Разумеется, я не утверждаю, что людям необходима империя, чтобы стать современными. Имперская экспансия Великобритании не сыграла никакой роли в резком и непрерывном увеличении численности ее населения. Тем не менее поток эмигрантов из Великобритании по всей империи значительно увеличил мобильность населения. Увеличение численности людей и крупные размеры колонизированных территорий порождали новые проблемы управления и торговли с далекими незнакомцами. Империя не сделала Великобританию современной, хотя проблемы управления чужаками превратили ее в лабораторию для абстрагирования и внедрения новых форм власти. Хотя иногда они и ввозились в Великобританию из колоний, это не была улица с односторонним движением, движение шло в обе стороны.

В конечном счете меня интересует не столько то, была ли Великобритания первым современным обществом, сколько то, можно ли перенести это понимание современности и применить его в других странах без тех же трудностей, которые испытывали теории модернизации, основывавшие свои изложения на Просвещении, индустриализации или революции. Мой более обобщенный вывод заключается в том, что если модерность и может быть полезной в качестве аналитической категории, то только для того, чтобы охватить единичное состояние — общий исторический процесс, хотя и с альтернативными траекториями и повторениями. Меньше думайте о множестве притоков, ведущих к реке, которая неумолимо течет к морю, и больше — о скоростной автостраде, по которой машины движутся в обоих направлениях. Никогда нельзя быть полностью уверенным, откуда приехала машина или на какой съезд она выедет.

Предыдущая главаГлава 2 из 19Следующая глава