Перед глазами Леонида прыгают, вертятся написанные теткой строчки: «…Стара стала. Никудышно дело. Валится все. Пора бы тебе в гнездо родное прилететь. Отпиши мне, ждать али нет тебя. Или тело мое чужие люди стащат на могильник, как сдохну, и разорят все в доме, как воронье на падаль слетятся…»
Не хотелось Леониду ехать к тетке, и в то же время чувство обязанности перед ней… Да и прирос он душой к местам, где родился, тянуло туда. Но жить постоянно вместе с теткой — пугало его: как они сживутся? Смогут ли? Но ведь вырастила она его, выучила…
Вспомнилось Леониду.
Они с теткой живут в дедовском доме. Что он остался двухмесячным от матери и трехлетним от отца (убили на фронте) и что тетка его воспитывает, он знал давно, как помнил себя. И что у него есть неродная мать и сестренка Нинка, по отцу родная, которые живут рядом во флигеле.
Ленька знал: тетка сердится на Ефросинью, мать Нинки, что дедовский дом им достался. Но он любил Нинку, а Ефросинью даже мамой звал. А тетку ненавидел за ее жадность.
Когда Ефросинья, еле сводившая концы с концами (не больно хорошо бабам после войны в колхозе было), вышла замуж за Максима, заезжего, отсидевшего сколько-то в колонии за драку, как говорили, Ленька почему-то озлился на неродную мать. Замелькали в воображении слова тетки: много нажила, быстро забыла отца твоего. Дом получила в наследство и завертела хвостом. Мужик понадобился.
Ленька понимал, что трудно Ефросинье, но зачем же так скоро замуж-то выходить, память отца осквернять. Но смирился бы он, а тут дележ: захотели Максим с мачехой у них полконюшни отрезать. Два, говорит он, ребеночка осталось от отца — все поровну должно быть.
Ну ладно бы сама мать, а то этот пришелец задумал вмешиваться. Это взбесило тетку, да и Леньке неприятно, тяжело было слышать ежедневную матершинную ругань между Максимом и теткой. Ленька плакал, переживал, иногда злился на них.
Жалко ему было только мать неродную свою, она стояла всегда в сторонке, маленькая, худенькая, не ввязывалась в спор, уговаривала их обоих. Максиму говорила: «Отступись от греха подале. На што тебе понадобилась эта конюшня. Свою срубим».
И тут же вставала перед глазами тетка, высокая, широкая, сильная, кричала твердым голосом, размахивая руками: «Сука ты, сука, привела кобеля, вишь как верность-то старому мужу хранишь. Не отдам я вам ни бревнышка!»
Ругань доходила до того, что маленький, приземистый Максим хватал топор, выкрикивал нехорошие слова и бросался на Федору, крича:
— Я те, падла…
«Пусть только на бабу замахнется. Пусть! Тогда и огреть по хребтине можно разок», — думала Федора, хватая в руки лом, и грозно шла навстречу, говоря:
— А ну, давай!
И выставляла вперед лом, как пику. — Проткну насквозь, пестик корявый.
Ефросинья крестилась, плакала.
А Максим не выдерживал, трусил, бросал топор и отступал, крича Федоре:
— Чокнутая, чокнутая!
— Ты сам чеканутый, — коверкала Федора услышанное слово.
Ленька плакал, кричал:
— Не надо, не надо!
Ему в этот момент было жалко и Ефросинью, и Федору, не жалел он только Максима. И Нинка того не любила, отцом звать не хотела, дядей навеличивала.
Конюшню так и отстояла Федора.
Максим скоро «ушел с головой» в работу, сколотил бригаду плотников-халтурщиков, строили скотные дворы, рубили дома — трудился дотемна, но стоило ему выпить только стопку, как он говорил «с устатку», то веселье затягивалось на неделю, а то и больше. Он пропивал заработанные деньги, просил в долг, когда ему отказывали, клянчил у Ефросиньи; если она не давала, — да и не было у нее лишних, — тогда Максим крал что-нибудь в доме, продавал и снова пил, пока не проходил запой.
Ефросинья выговаривала:
— Сколь можно, Максим. Так мы и по миру можем пойти. У меня ведь ребенок. Вышла за тебя, думала: мужик в доме, полегче будет. А ты смотри-ко чо. Оставь уж нас. Мы одни как-нибудь. Пойди со Христом.
Максим начинал ругаться, материться, потом бросался бить Ефросинью.
Нинка, ревя, бежала к Федоре, голосила:
— Тетушка, дядя Максим маму бьет.
Федора злорадствовала:
— Вот… От старого-то мужа слова ругательского не слыхивала, жила как у Христа за пазухой… Мужика захотелось. На теперь… Мало тебе. Кнопка тонконогая.
А Ленька срывался с места, летел в избу Нинки и кричал:
— Отпусти, гад, мать! Отпусти! — Налетал на Максима и вис у него на руке, пытаясь колотить его.
Максим отступал, выговаривая зло:
— Вон, щенок, из моего дому!
…Однажды прибежав, Нинка вопила:
— Дядя Максим пьяный, с топором за мамкой!
Ленька, схватив со стены отцовское ружье, бросился в Нинкин дом.
Вокруг печи бегала мать, а за ней с топором Максим.
— Убью! Застрелю, тюремщик, на месте! — Ленька щелкнул курками.
Горячность мгновенно слетела с Максима. Он остановился в нерешительности, наверное, ударило его в голову: «И в самом деле пульнет малец, какой с него спрос».
Ленька тоже опомнился и соображал, что он станет делать, если Максим на него пойдет, ружье-то незаряженное.
Максим, постояв немного, швырнул под лавку топор и, матерясь, пошел из избы.
В тот вечер Максим «подналакался» так, как он никогда не напивался, конюх Ефрем привез его вечером на телеге и свалил около ворот. Утром стала Ефросинья будить его на работу, взяла за руку, а она окоченела уже…
— Сгорел с водки, — сказал однорукий фельдшер Никита.
А вскоре и Ефросинья надорвалась на работе, промучилась неделю и умерла.
— Не долго нажила в чужом-то доме, — гундосила про себя Федора. Дом она на себя переписала. Разрешили только до Нинкиного совершеннолетия. Федора злилась на Нинку, а на людях ласкала:
— Сиротиночка моя, круглая, несчастная, — и слезы вытирала платком.
В памяти его отчетливо встает другое: старуха Анисья, соседка, дальняя родственница Федоры. Как сейчас видит: сидит она к кровати прикованная — отказались ноги ходить. Федора взяла над ней покровительство. Но пока старуха была в своем разуме, она заставила ее сделать завещание дома своего Федоре, так как та обязалась допоить-докормить Анисью.
В доме Ленька часто слышал слова: «Хоть бы сдохла скорее». Эти слова корежили Леньку, неловко ему делалось. Ну зачем ей столько домов. В дедушкином живет, материн переписала и вот Анисьин еще понадобился. И ходит ведь она за старухой, чтобы дом ей достался.
То вдруг новое наплывало. «Страдуют» они на покосе крадче, угодий сенокосных тогда не давали. Все ушли из леса, а Федора гонит и гонит Леньку, всегда прокос за ним шла. Его уже шатает от усталости, еле литовкой машет — не пожалеет… И метал через силу, пока грыжу не заработал, надорвался все-таки.
А на людях жалела она его:
— Сиротка, молока материнского не едал. Ах уж, бабы, жалко мне его. Уж так жалко, пушше матери родной, — возьмет и заплачет и вроде не притворяется.
Больно ему стало, что так «жалела» она его. Он даже выкрикивал иногда: «Хватит», не в состоянии сдержаться, когда она особенно наговаривала кому-нибудь о своей любви к нему и жалости.
Нес он как-то чашку с чаем на блюдце тетке, сидевшей в ограде и со старушками разговаривающей, запнулся босой ногой за камень, сорвал ноготь, кровь пошла, больно, чашка соскользнула с блюдца и разбилась.
— Ой-ой, чашку каку хорошу разбил, — застонала Федора.
Сначала ему очень обидно сделалось, потом свирепость нашла, он и блюдце треснул о камень и убежал, заплакав.
— Ишь своевольный какой. Была бы мать, так спустила бы харавину-то. А то не мать, вот и не смешь. Скажут, чужого-то не жалко, лупит, — распалялась тетка.
А случай с кумом тетки, Ефремом, совсем потряс Леньку. Авдей-плотник, друг Ефрема, перекрывал на их завозне крышу. И когда разнеслось по деревне, что умер Ефрем, Авдей слез с крыши и начал собираться к покойному дружку. Надо было делать гроб и копать могилу. Федора прослезилась перед ним, говорила:
— Какой мужик умер, ой как жаль. Слова плохого ведь от него никто не слыхал. — Только Авдей вышел из ограды, она тут же, смахнув слезу, промолвила: — Не мог умереть ране или позже. Подет вот дож, вымочит куделю-то в завозне.
Ленька не стерпел, выкрикнул:
— Вруша, боле никто! Крыша тебе дороже…
Сверкнула Федора глазами, сказала зло:
— Кабы знала, что экой будешь, малого бы растоптала, на свет божий не пустила.
Ленька плохо помнил себя тогда.
— Не твой я, топтать меня. Поняла? Жадюга! Я все про тебя знаю. Перед людьми только доброй желашь стать.
Федору взбесило.
— Ну, погоди, напорю я тебя, — она бросилась к Леньке, но он перемахнул через изгородь, крикнув:
— Удеру я, задень спробуй!
…Грустно сделалось, мысли потерялись, сбились, потом прошлое начало мелькать кусками, обрывками.
Снова тетка, и уже не такая, другим боком… деньги ему посылала, когда учился, из последних сил выбивалась, родным называла. И он брал эти деньги, благодарил. Приезжал к ней в деревню на каникулы… А сейчас решает: ехать или не ехать… плохой ее считает. Да она его вырастила, выучила, пусть и двуличная… Болела, бывало, а учила. Сейчас, пишет, тяжело ей, зовет. Подлецом надо быть, чтобы не ехать. И он твердо решил, что быть там он должен, обязан даже.
Когда Леонид вышел из вагона и увидел внизу, в долине, серебристую речку, играющую на порогах, скалы, громоздящиеся куда-то к востоку, сосны, карабкающиеся по уступам и убегающие к выползавшему из-за утесов оранжевому солнышку, перед ним всплыло все детство: и прыгающие на перекатах ельцы за кузнечиками на рыболовном крючке, и ревущие осенью на утесах самцы диких коз, и ягоды, и грибы, и поездки в ночное, где его каждый раз мазали ночью сажей, и многое, многое другое из детства: так ему сделалось хорошо, так ясно все встало перед глазами, что вроде он никуда и не уезжал.