К книге
ДорогиВЕРА КУДРЯВЦЕВА. В ТОМ КРАЮ, ГДЕ ТВОЯ БЕРЕЗА Повесть
59%
ВЕРА КУДРЯВЦЕВА. В ТОМ КРАЮ, ГДЕ ТВОЯ БЕРЕЗА Повесть
17

Приземистые краснобокие строения новой молочной фермы раскинулись километрах в двух от центральной усадьбы совхоза, на опушке березовой, еще домашней рощи, с которой и начинался уже настоящий сосновый да еловый лес с темноватой пугающей глушью, притаившейся за первыми же стволами деревьев.

Наработавшись в сумерках коровника, Антонида Степановна нескоро привыкла к мартовскому свету. Торопились домой доярки. Третьи сутки пластались — вручную кормили коров: отказал транспортер. Хорошо, что только один корпус новой фермы открыли. И то — мурашки по коже, как триста коров заревели голодные. Спасибо Константину, придумал рамы выставить. В окна-то быстрехонько сена наметали.

— Так и будем, спасибо Константину Иванычу, рамы выставлять да вставлять! — будто подслушала мысли Антониды Степановны языкастая Зинша.

«Все не выкричались, — усмехнулась Антонида Степановна. — Эх, бабы!» Она еще замедлила шаг. Ждала тишины, чтобы приступить к главной своей думе. Поотстали гомоны фермы. Убежали вперед доярки. Антониду Степановну обступили молчаливые березы. Освещенные солнцем, они казались полыми, до краев налитыми топленым молоком.

«Здравствуй, Гриня…» Молодо толкнулось сердце в груди. Антонида Степановна прижала к щекам ладони, будто кто-то мог подслушать ее мысли и будто мысли эти были запретные.

От ладоней стало холодно лицу. Посмотрела на свои руки: красные, обветренные, не чуют ни холода, ни жары. С пылающей плиты чугунок бери без отымалки, в проруби белье полощи. Руки ко всему привыкают. Отчего же душа-то притерпеться не может?

«…Добрый день, уважаемый Григорий Никанорович!

С поклоном к вам и наилучшими пожеланиями Тося…»

Посторанивались березы. Грузли ноги в зернистом волглом снегу. Антонида Степановна подумала и решила добавить: «Петрова». Чтоб вернее. А то забыл небось и не станет читать дальше. Человек он теперь видный, много, поди, разных писем получает. Артист.

«…пишу Вам…» — Антониде Степановне вдруг стало совестно: что это она: «Вам… Вам… До того ли теперь?» — «…Гриня, горе у нас! Помоги! Машеньке нашей помоги! Надумала я в хор ваш ее устроить. Спасать девку надо. А поет она еще лучше моего…»

Кончилась роща, и кончилось время для этих дум заветных. Антонида Степановна заторопилась сразу. Когда пробегала мимо своего дома, взглянула мельком на окна — не забросало инеем, все в порядке, значит. Вот ведь как хорошо, что отопление-то провели, когда бы она успевала печку топить бегать. Картошка бы в подполе померзла.

Уже больше месяца жила Антонида Степановна у самой младшей своей сестренки, у самой горемычной. Трое их всех-то у нее, сеструх. В тот год, когда и за мать и за отца им осталась, только Лида и годилась в помощницы. А Шура с Машей были мал-мала меньше. Вырастила, на ноги всех поставила. Наказ мамоньки соблюдала свято. И любила, и баловала при случае. А пуще всех младшую, Машеньку. Люди поговаривали, мол, из-за них и свою семью не завела. На каждый роток не накинешь платок. А только сестры ни при чем тут. Проста причина: сперва Гриню помнила. А потом уж и глядеть на нее перестали — устарела. Да и немного вернулось годков-то ее с войны: Гриня да Костя. Имел он на нее виды, Костя-то, поглядывал, со сватовством даже подкатывал, когда Гриню в хор взяли. Да сердцу не прикажешь. И вот ведь как человек устроен! Сама оттолкнула, а как привез Костя из института Наташу свою, Наталью-свет-Алексевну, так заныло ретивое. И ведь понимала: парочка они — лучше некуда. Он с образованием, она при книжках. Так всю жизнь в библиотеке и проработала. Все понимала Антонида Степановна, а долго в те поры места себе не могла найти. Видно, последнюю надежду на счастье свое бабье хоронила.

* * *

Если смотреть в окна поверх крыш домов, а еще лучше выше сосен, то может показаться, что там, за окном, лето: такое яркое солнечное сегодня небо.

На полу, который не успела еще застелить ковром нянька Тося (так Маша с детства зовет свою старшую сестру), янтарно отражается окно — несколько теплых прямоугольничков.

Встать, постоять бы сейчас на них босиком.

Но Маша не шевелится. Неохота.

И пол вымыла нянька Тося. Сейчас тряпку прополощет. Потом ноги помоет в этом же тазике. Какие они у нее худющие! Ходит много, топчется день-деньской. И говорит, говорит не умолкая. Они все, ее старшие сестры, и Лида, и Шура, и нянька Тося, как на дежурство, приходят к ней каждый день и говорят, говорят, будто, если они замолчат, так сразу с ней, с Машей, что-то случится. А ведь все самое страшное уже случилось…

О чем это нянька? А-а! О том, как чуть артисткой не стала:

— Тогда самые модные песни из этого спектакля были. Все их пели. И в городе, и в деревне. Ну, вот. Он играл Колю Курочкина, а я главную героиню. Я завсегда главных героинь играла…

Самое трудное для Маши — сдвинуть глаза с одной точки в небе. Сдвинула через силу.

— Нянька, — спросила, — зачем ты вымыла пол? Я бы сама…

— Ну вот, — продолжает сестра, словно не слышит ее. Она уже вытерла ноги, расстелила ковер, встала посредине его, как на сцене, расставила в стороны мокрые еще руки. — …Он поет. А шибко баско пел!

Из-за вас, моя черешня,

Ссорюсь я с приятелем,

Потому что климат здешний

На любовь влиятельный!

Голос у няньки низкий, красивый, сердечный.

— …А я, значит, другого полюбила и на Курочкина — ноль внимания. Не по мне он, видишь ли, легкомыслен больно. Только и знает: «Федя, давай!» Это он дружку своему, гармонисту. (Вроде нашего Ильи гармонист-то, медведь на ухо наступил.) Ну, Федя растягивает гармошку, конечно, а он, Курочкин, свое: «Без тебя, моя черешня…» Ох, матушки! На часах-то уж, гляди, обед! Давай-ка картошечки поджарим с лучком, любила ты ее маленькая-то… А там и на дойку нам с тобой скоро… — Нянька Тося, говорит ли, поет ли, смеется ли, а сама нет-нет да тревожно посмотрит на младшую сестру. Переведет взгляд на портрет, что висит над Машей. С него смеется беспечно муж Маши Сереженька, любимый зятек.

Вздохнет Антонида Степановна украдкой, дальше рассказывает. А руки быстро-быстро все что-то делают: чистят картошку, крошат ее, газ зажигают.

— …А я, значит, с другим-то, с любимым-то своим, пою эдак…

Тут Антонида Степановна в работе паузу делает, иначе не споешь с выражением:

На крылечке моем каждый вечер вдвоем

Мы подолгу стоим и расстаться не можем никак!..

— Курочкин ко мне, а я к другому…

И словно для себя одной неожиданно добавляет:

— На сцене-то так, а в жизни-то наоборот повернулось…

Думала, не услышит Маша, все равно ведь в одну точку уставилась, и что с ней делать, не придумать.

Но Маша слышала. Только все, что ни делалось вокруг нее, что ни говорилось, как бы не касалось ее.

Почему сестры не оставляют ее одну? Будто нет у них других дел да забот. Ничего так не хочется Маше, как побыть одной. Никого не видеть, никого не слышать. Сегодня с фермы тайком пораньше ушла… Это она и сказала вслух:

— Нянька, ты почему меня не ругаешь-то? Ушла ведь я. Вы пластались, а я ушла…

Но продолжала Антонида Степановна:

— Вот и поехали мы с этим спектаклем на районный смотр…

Шипела на сковородке картошка.

Теплый янтарный квадрат с пола передвинулся на диван, накрыл, будто лоскутным одеяльцем, поджатые Машины ноги, согрел их.

— …Сколько шуму было! Аплодисменты! (А нож-то у тебя, господи!)

Достала брусок, точила ловко, как точат литовки, ножик. Потом нарезала хлеба, прижимая булку к груди.

— Так некому наточить нож-то, — сказала Маша. — Хозяина нет.

Вздрогнула от ее голоса Антонида Степановна, однако виду не подала, рассказывала:

— …Ну, посмотрели нас и — на областной смотр живо. Приехали в область. Пели! Сами испугались, шибко уж себе понравились.

Маша знала эту историю назубок. Сколько раз сама просила рассказывать. Господи! Какое это было счастливое время: слушать няньку и представлять ее молодой и красивой. Маша увидела и себя в уюте и покое, с тайной надеждой на большую, такую же, как у няньки, будущую любовь. Кончилось все. Остановить бы няньку, нет сил слушать. Смолчала: самый радостный это краешек нянькиной жизни.

— Ну а был на этом смотре в самой главной комиссии руководитель народного хора. И высмотрел нас с Гриней. Ухажера-то моего неважнецкий паренек играл, да и пел так себе. Уехал потом, ты его не знаешь. А Гриню-то да меня пригласили в конкурсе участвовать. Многих тогда из разных районов отобрали… Вот пришли мы, ждем своей очереди…

Уже накрыла между тем Антонида Степановна на стол. Стынет картошка.

Неподвижная сидела Маша.

— …Спойте, говорят, свое любимое. Ну, Гриня как запоет! Так что люди во все двери стали заглядывать, кто это, мол, орет так. А он во всю головушку:

Всю-то я вселенную проехал,

Нигде милой не нашел!

Я в Россию возвратился…

А носить-то, кроме гимнастерки, шибко-то еще нечего было, хоть и шел уже сорок седьмой, нет, однако, сорок восьмой уж год. И медали не снимал с гимнастерки-то. Он поет, помню, а медали на груди: дзинь-дзинь. И такое, знаешь ли, Машенька, чувство во мне было: богатырь и богатырь передо мной. А ведь и правда: всюе вселенную проехал. А еще верила, глупая, про меня он поет, как про милую-то слова начинались. А он поет, и все на меня зыр-зыр! Потом сколь говорил: ты, мол, мне помогла глазищами своими синими… Да ты ешь, — спохватилась Антонида Степановна, — соловья баснями не кормят.

Она подала Маше ломоть хлеба, тарелку с ароматной картошкой поставила ей на колени. Казалось, готова была с ложечки кормить-поить сестренку, — столько участия слышалось в ее голосе.

Маша жевала лениво и слушала лениво, но все же слушала, и Антонида Степановна старалась. Да видно было, что и самой ей вспоминать об этом — всегда радость.

— И вот меня вызывают. И тоже свое любимое просят. Я, конечно, нашу семейную, мамонькину любимую завела. Все другие-то враз из головы вылетели!

Тут Антонида Степановна вытерла аккуратно ладошкой рот, отодвинула стакан с чаем, подперла голову рукой и завела. Да так, что редкое сердце и могло не отозваться на искусство ее:

На берегу сидит девица,

Она шелками шьет платок,

Работа дивная такая,

А шелку ей недостает…

Замерла вилка в руках Маши.

— А между прочим, Машенька, — легко так прервалась Антонида Степановна, — песню эту нашу в кино одном поют. Уж забыла название, мудреное какое-то. Там солдаты молодые собрались, радуются концу войны, шумят. Ну, и выпивают, конечно.

— «Был месяц май», нянька… — безразлично подсказала Маша.

— А один, знаешь ли, Машенька, потихоньку струны гитары пощипывает и поет: «На берегу сидит девица, она шелками шьет платок…» Как услышала, не поверишь, комок к горлу. Конечно, кто этой песни не знает, может, и не приметил ее. А я так шибко жалела, что не всю спели. Времени, видно, мало дали на кино-то это…

— А ты спой мне, нянька, всю, — тихо попросила Маша.

Антонида Степановна на эту ее просьбу подалась вся вперед, обрадовалась, заторопилась:

И вот по морю парус вьется,

Скользя в сиянье ярком дня.

— Купец любезный, нет ли шелку

Совсем немного для меня…

И теперь смотрит Маша в окно, но глаза ее начинают видеть что-то еще, кроме крыш домов и вершин сосен. Медленно, нехотя, но оттаивают эти глаза.

Ну как не быть, пойдем со мною,

Я все отдам тебе, краса.

Но только будь моей женою. —

Корабль поднял паруса.

Заплакала Маша обильными, облегчающими сердце слезами.

Антонида Степановна прижала ее голову к груди, прошептала про себя: «Слава тебе, господи, заплакала, родимая моя!»

— Я ведь выросла под эту песню, нянька, — говорила сквозь слезы Маша. — Вы пели, а я представляла: сижу на берегу нашей Сугатки и ко мне плывет корабль… Пой, нянька, — просила, как в детстве.

Нас три сестры: одна — графиня,

Другая — герцога жена,

А я всех лучше и моложе

Простой купчихой быть должна…

Вздрагивали плечи Маши…

Ах, не журися, дорогая,

Оставь печальные мечты,

Ведь не купчихою простою,

А королевой будешь ты.

Я много лет искал повсюду

Тебя, красавица моя.

И если хочешь знать ты, кто я,

Я — сын-наследник короля…

Успокоилась будто Маша, уснула, припав к теплой груди няньки.

— Нянька! — нет, не уснула. — Почему я не поехала с ним вместе тогда? Почему? Ведь он звал меня! Нянька! «Поедем вместе!» Ведь выходная я была! Нянька! Как тяжело! Будто не хотел меня оставлять одну! Лучше бы я с ним тогда разбилась! Нянька! — плакала, причитала по-бабьи Маша.

Антонида Степановна гладила ее плечи, голову, приговаривала:

— Поплачь, поплачь, родимая наша! Давно бы так, поплачь…

Без стука забежала в дом черноглазая, черноволосая, не похожая на остальных своих сестер Шура, не успела рта открыть, жестом остановила ее Антонида Степановна: не мешай, мол.

Шура торопливо захлопнула дверь.

Бежала по хрустящим ледяным корочкам (март начал пригревать), не замечая усталости.

— Лида! Лида! — едва открыв дверь, торопилась обрадовать сестру. — Маша заплакала! Прихожу, а она уткнулась няньке в кофту и плачет, в голос ревет!

Шура высказала все это одним духом и села на первый попавшийся стул.

— Ох, слава богу! — как и Антонида Степановна, вздохнула Лида. — Теперь отойдет понемногу, раз заплакала.

За столом сидели трое девочек — все погодки. Светлоголовые, светлоглазые, понимали, о чем речь, ждали тихонько, когда мама дальше диктовать станет — занимались грамматикой.

— Хватит на сегодня, поиграйте! — вспомнила о дочерях Лида. — Да Катюшку возьмите, — протянула им девочку лет двух, такую же светлоголовую.

— Дай я с ней маленько понянчусь, — сбросила Шура торопливо пальтишко.

— Погоди, потом, — тяжело поднялась Лидия: ждала пятого ребенка. — Помоги мне сначала, ковер в детской убрать надо. А то вот-вот уже на курорт-то мне… А ребятишки увозят, потом не дочистишься.

В детской вдоль всех стен стояли одинаковые аккуратно застеленные одинаковыми покрывалами кровати. У кроватей, как в детском садике, стояли столики. На одних громоздились игрушки, на других книги. Книги, впрочем, лежали всюду: на стульях, на подоконниках, на стеллаже в углу.

— Виктору все некогда. Придет уставший, а тут еще дома вся работа на нем. — Смотрела Лида, как Шура ловко скатывает ковер, переставляя с места на место столики, стульчики. Сама не наклонялась — тяжело.

Потом Шура на улице так же проворно выколачивала ковер. Лида стояла, смотрела и радовалась одному и тому же:

— Я уж боялась, грешница, как бы она руки на себя не наложила: ведь уж целый месяц, с самых похорон, ни слезинки. Закаменела вся.

— Ну! — откликалась Шура, не переставая колотить по ковру. — Коровы и те стали ее пугаться. Ну, теперь начнет помаленьку оживать. Забыть, конечно, не забудет, а жить-то надо!

— А-а-ах! А-а-х! А-а-ах! — весело покрикивало в просторном дворе эхо от ударов по ковру.

Гукала Катюшка в доме.

Лида стояла на крылечке, пальто нараспашку — не сходилось уже на тугом животе, смотрела на оттаявшее мартовское небо. Покойно смотрела. Не устало, а покойно. Радовались свободе впервые выпущенные на солнышко куры.

Пол в детской застелили шерстяными в полоску половиками. Катюшка поползла по ним, изучая: ведь что-то новое!

Шура поймала ее, подбросила под потолок, потом прижала нежно. Затеплились чем-то забытым глаза.

— Детей тебе надо, Шура, — посоветовала Лида, устраиваясь с вязаньем в кресле, — один ребенок — не ребенок…

— А как я хочу маленького, Лидуша! — не скрыла, просто призналась Шура. — И Галинка все припрашивает, купите мне сестричку! Так с моим разве об этом думы?

— Ну как он там? Что пишет? — встрепенулась Лида.

— А ничего не пишет. Молчит. Опять, видно, дом там строит. Хитрован! Построит, потом никуда не денешься, ехать надо. Вот уродился на мою голову, бродяга! Дома всю жизнь, как на вокзале, живу. Все на узлах! Надоело!

— Не бродяга, Шура, нет, — задумчиво сказала Лида. — Может, он родину свою ездит-ищет… «Бродяга»…

Совсем ребенком привез Ивана с вокзала еще в первый год войны председатель совхоза. Пожалел сироту, а сам вскоре на фронт ушел и не вернулся. Так и растили мальчишку всем совхозом.

— «Бродяга», — не могла успокоиться Лида: любила зятя. — Бродяга бы дома не строил сам, своими руками…

— Сам строит, сам продает, — подбрасывая Катюшку, засмеялась Шура. — За двенадцать лет жизни с ним, где мы только не жили! На станции Зима жила твоя тетка? — обращаясь к Каюшке, говорила Шура. — Жила! Сбежала? Сбежала! В городе Фрунзе жила твоя тетка? Жила! И оттуда мы сбежали, скажи! Из Молдавии твой дядька непутевый сам уехал! Теперь Кубань. Да что я, цыганка какая?

— Цыганка и есть, — усмехнулась Лида. — В кого ты у нас такая? Никого будто в родове нашей чернявого не было.

— Вздумает опять с места трогать, — продолжала о своем Шура, — разведусь, а не поеду! — сказала, как отрезала.

— Ты говори, да не заговаривайся! — приструнила сестру Лидия.

— Ну, побежала я, — спохватилась Шура. — Я ведь на минутку и вырвалась только. Тебя да Машу попроведать. Домой и не успею заглянуть! Ох, у нас такое творится! Побежала!

— Постой, постой! — отложила вязанье Лида. — Что творится? Договаривай!

— Где? — поняла, что проговорилась, Шура. — Да развезло, говорю, дороги…

И исчезла, и мелькнула молнией мимо окон.

А Лида стояла встревоженная, опустив на живот руки.

Разговаривали вполголоса девочки. Теребила за подол маму Катюшка.

Лиде не сиделось дома. Шла торопливо, но осторожно, чутко выбирая ногой надежное нескользкое место на дороге, то и дело одергивая полы пальто, едва закрывающие живот. Еще издали услышала голодное мычание коров, доносящееся из самого дальнего, пока единственного заселенного корпуса. Подойдя ближе, увидела такую картину: зияли пустые глазницы окон коровника. Все рамы были выдраны и стояли вдоль стены, сверкая стеклами. Сразу несколько тракторов везли к выставленным окнам корм: соломенную резку, силос. Мужики — и кормачи, и механики, и даже парторг с самим директором — вилами перебрасывали корм с тележек в окна. В корпусе женщины, выстроившись конвейером, охапками передавали его друг другу, заполняя кормушки.

Лиде было нестранно видеть с вилами в руках Константина Ивановича, парторга. Он, хоть и много учился, и даже в столице, а вырос здесь. И родители его с самого основания совхоза, с тридцать второго года, живут здесь безвыездно. Всю крестьянскую работу поэтому Константин умел делать споро и красиво. А вот директор, Аркадий Евгеньевич, больше суетился, сено с его вил сваливалось, никак не успевал он его донести до окна.

Голодное мычание коров уже затихало, сменяясь шумом жадно жующих, тяжело вздыхающих животных, когда Лида вошла в корпус. Ей не надо было спрашивать, что случилось. Все видно как на ладони. Именно этого она и боялась, когда еще только мечтали о работе по-новому. Ненадежным показался ей тогда предложенный проект. Специально перечитала множину литературы о новых животноводческих комплексах. Везде корма на автокарах развозят, на транспортер не надеются. А им надо было по-своему! И вот результат.

Бабы-то выкричались, а она нет, и теперь злость разгоралась в ее глазах. Такой ее и увидели сестры. Сначала Шура. Она, пожалуй, проворнее всех суетилась у кормушек, первой и увидела сестру:

— Ты что? Сдурела, ли чо ли? — испугалась за нее и давай на себя кричать. — От дура я длинноязыкая! Вот ботало-то! Вот кого бить надо, да некому!

Словно ожидая такого запевалу, опять загалдели женщины:

— Что, Лида, видала! Во-от как мы теперь!

— Механизация! Комплексная!

— Вот что у нас, — тихонько, с болью в глазах проговорила сестре Антонида Степановна. — И главно дело — ни зайти, ни заехать. С кормом-то. Спасибо Косте, Константину Иванычу, — быстро поправилась она, — надоумил рамы выставить…

— Так и будем рамы выставлять да вставлять, спасибо Константину Иванычу! — как давеча Зинша, отрезала Лида. Антонида Степановна замолчала виновато.

Маша в разговор не вступала, смотрела, как коровы, насытившись, нажимают привычно мягкими резиновыми губами в дно поилок, пьют, успокоенные…

Волю языкам дали женщины потом, когда всех их, — и доярок, и скотников, и кормачей, — собрали в красном уголке.

Говорили «красный уголок» по привычке. На самом деле это был светлый уютный зал. С трибуной и столом из полированного дерева, с рядами таких же стульев, с горшками цветов в кашпо, с плакатами, со стендами для брошюр и «боевых листков», с графином и стаканом для выступающих.

Константин Иванович постучал по графину карандашом, призывая к порядку.

— Товарищи, — сказал устало в наступившей тишине, — вышел из строя транспортер…

— А мы не знаем! — сразу бесцеремонно откликнулось несколько голосов. — Объяснил!

— Не успели пустить — уже готово дело!

Константин Иванович терпеливо переждал волну шума, продолжал:

— Точнее, механизмы кормораздаточного агрегата. Механики ищут причину… А так как помещения для коров находятся сразу за кормоцехом…

Константин Иванович имел обыкновение говорить обстоятельно, не торопясь, как в аудитории студентов.

— Да знаем мы все, Константин Иванович! Ты лучше скажи, что делать будем? — не выдержали опять в зале.

Нервно жевал соломинку директор, хмурился, думал.

— Что делать? Вот мы и собрались, чтобы посоветоваться!

— Посоветоваться? — опять взвился кто-то. — А когда проекты составляли, советовались?

Встал директор:

— Проект готовился специалистами из областного института Облколхозпроект, не доверять им у нас не было оснований.

— Да, видать, эдакие специалисты и на ферме-то ни разу не бывали. Напридумывали, а мы — расхлебывай!

— Да коровушки! — опять не дали договорить директору.

— Не знай, кто мы теперь? Доярки? Кормачи ли? Домой некогда сбегать!

Возмущались женщины справедливо, и Константин Иванович морщился от их выкриков, как самый виноватый.

— Ну, вот что, товарищи животноводы! — директор решительно прихлопнул ладошкой по столу. — Строительство комплексов — дело новое, особенно у нас в области. Определенные издержки неизбежны. Тем более, — не без гордости добавил он, — мы — первые открываем фабрику молока…

— Открываем, открываем, да открыть не можем!

Не так-то легко было успокоить доярок.

Но директор невозмутимо продолжал:

— Проблем встает и будет вставать немало! Одной из них, судя из случившегося, видимо, будет являться проектировка… И вторая, не менее важная проблема — обеспечение комплексов оборудованием, безотказно работающим… вот.

Присмирели наконец женщины. Раз сам директор так уговаривает их, стало быть, не так все просто.

Но своей серьезности испугался, видно, и сам Аркадий Евгеньевич, потому что вдруг выкрикнул:

— Да, товарищи женщины! Чикал бы я вас и брякал! Неужели так важно найти виноватого?

Молчали товарищи женщины, не откликнулись на шутку директора. Ему стало неловко, продолжал опять строго:

— Повторяю: дело новое. Недаром мы пока одну секцию пустили, в триста голов из тысячи. Можно сказать, идет эксперимент…

— Ничего себе! Эск… эск… — попыталась выговорить Шура, махнула рукой.

— Сначала акт сдачи подписываем, потом экспериментируем, — не удержалась Лида.

«И ты здесь?» — удивился глазами парторг.

Директор метнул в ее сторону настороженный взгляд, ничего ей не ответил, продолжал:

— Думать, как решать все эти проблемы, — нам, руководителям. А вас мы просим, несмотря ни на что, постараться, чтобы не упали надои… Несмотря ни на что! Вышел из строя транспортер, чикал бы я его и брякал! Все остальные технологические операции могут проходить нормально. Мы вас просим…

«Просим, — думала печально Антонида Степановна. — Эх, бабы, бабы, избаловали нас, шибко избаловали!» Году в сорок втором это было, а как сейчас помнит Антонида Степановна: управилась она по дому, побежала на ферму помочь матери. А какие в те поры фермы были! Вспомнишь — за сердце берет. И ведь одна доярка все делала: и кормила, и доила, и поила. Вот прибежала она на ферму, коровы ревут, вон как сегодня. Где мамонька? Глядит: а она из силосной ямы вылезает — а было время об эту пору, к весне, когда с кормами-то совсем невмоготу становилось. Вот вылезает из ямы мамонька по лесенке, а в руках-то у нее по ведру, да в зубах мешок с силосом. Наскребла, говорит, с боков ямы кое-как. Как сейчас, видит ее Антонида Степановна с этим мешком в зубах. Вот поставила мать все это на снег, отдышалась маленько да и говорит. Тоська, говорит, придет время — на кнопки только нажимать станете, я, говорит, не доживу до тех времен, а ты успеешь еще, понажимаешь. Дак ты, говорит, Тоська, не забудь, как мать в зубах мешки с трухой коровам таскала… На всю жизнь запомнились Антониде Степановне эти слова.

Задумалась старшая сестра, не заметила, как к столу Шура выскочила. «Успела, егоза! — усмехнулась Антонида Степановна. — Нисколь не сидится! И в кого ты у нас длинноязыкая такая?»

А Шура строчила:

— Агитировали нас тут счас руководители наши: мол, проявите сознательность, поработайте на совесть… А нас агитировать не надо — меня так уж точно!

— Пореже маленько, Шурка! — засмеялся кто-то в зале. — Торопыга!

— Да не умею я пореже-то, — не унималась Шура. — Вот кто из совхоза нашего никуда не уезжал, тот, может, того и не чувствует, чего я чувствую…

Усмехнулись в зале, мол, знаем, про что сейчас запоешь.

— Слава богу, поездила я со своим разлюбезным по белу свету. Вот жили мы в одном колхозе. Ничего не скажу: хорошо работают там люди. И живут не хуже нас. А разница все же есть между нами. Мы как: надо — все бросаешь, бежишь на работу. Дома — хоть трава не расти! Так? А в колхозе том часто такое бывало: стучит бригадир в окошко утром. Настасья, там, Дарья, в поле пора! А Настасья или Дарья ему в ответ: «Не поеду нынче! Мне-ка шерсть бить надо на пимы! Очередь моя на шерстобитку нынче!» Вона как!

Смеются в зале, смеются руководители.

— …Вот горжусь я тем, что рабочая! И куда бы он меня, мой разлюбезный, ни увез, уж такая везде и останусь. А почему? Да потому, что в совхозе нашем выросла. Вот с таких лет. — Шура повела ладонью по-над полом, — поняла: перво дело — работа на производстве. А вы, — повернулась к столу, — агитировать!

Шуру, как и предполагали женщины, сменила Лида. Вышла степенная, величаво важная.

— Эта скажет, только держись! — шептались в зале.

И Лида сказала:

— Моя сестра Шура очень хорошо про рабочую нашу гордость говорила… А только скажу я вам, Аркадий Евгеньевич да Константин Иванович, кормить коров через окна — это все равно безобразие и не государственный подход к делу!

— Ты не волнуйся, Лида, нельзя тебе, — позаботился Константин Иванович.

— Ничего! Пускай привыкает!

Всколыхнулся опять зал.

— Конечно, наши бабы вывезут! Но вот я вспоминаю то партбюро, когда мы проект этот обсуждали. Тогда все размечтались, распылались! А я, помню, ночи перед этим не спала, все книжонки и журналы перерыла и нигде такого не встретила, чтобы кормоцех прямо к коровникам прилепили. И в Подмосковье на таких фабриках и в других местах корма развозят на автокарах. Нет, нам надо по-своему! Вот и получается: резку соломенную — в охапках! А посмотрите, что с уборкой напридумывали? Траншеи к выгребной яме тянутся через весь двор! Ну, хорошо счас оттепель, а зимой? Все замерзнет, что тогда? Бери, бабы, лопат ты, выставляй окна? Так? Правильно кто-то сегодня сказал: кто рисовал этот проект, фермы в глаза не видывал…

— Истинно, истинно, — кивали головами женщины.

— А где младшая-то? — шептались. — Той не до выступлений.

— Да она у них и вообще-то смиреная…

— А между прочим, — продолжала Лида, — протокол даже можно поднять: не я одна говорила обо всем этом на том партбюро…

Нечего было возразить ни парторгу, ни директору.

— Ну, Аркадий Евгеньевич и всегда-то не очень к нашему брату прислушивается, — вылепила ему Лида. — Все больше чикает нас и брякает!

Засмеялись довольные женщины:

— Вот отбрила, так отбрила.

Неприятно директору, да деваться некуда. Склонил упрямую голову, слушает:

— Ты, Константин, верно, сидел да стишки на том бюро сочинял.

Заулыбались опять в зале, на «боевой листок», исписанный короткими строчками, заоглядывались.

— Ты не думай, Костя, я не в осуждение. Стишки твои нам по душе, хоть, правда, иногда и прочитать-то их некогда. А все же приятно: не погнушался человек, да еще парторг, «боевой листок» в стихах составлять. Вон Зинша, так та стишки твои даже в тетрадочку переписывает, назубок учит!..

Ну, Лида! Теперь Зине не будет проходу: уже хихикают, стреляют в нее глазищами.

— В общем, в принятии проекта такого важного для нас объекта мы все оказались…

Лидия Степановна вдруг охнула тихонько, виновато оглядела всех, схватилась за живот и как-то вся вмиг осела, улыбнулась по-детски жалобно.

Женщины сразу окружили ее, засуетились.

— Володя! — закричал растерянно Константин Иванович, выбегая во двор.

Появился шофер Володя.

Аркадий Евгеньевич под руки осторожно вывел Лидию.

— За Виктором бы надо! — вспомнил кто-то.

— Не надо, пускай не тревожится, Володя довезет, — слабо проговорила Лида и вспомнила: — Маша-то где же?

Шура и Антонида Степановна уже устроились рядом с сестрой, по обе стороны.

В несколько голосов закричали доярки:

— Ма-ша! Ма-а-аша!

Маша прибежала раздетая, похожая в белом халате на медсестру.

— Здравствуй, Маша, — тихонько сказал шофер Володя. Но главное сказали его глаза. В такой обстановке это было совсем некстати. Да и всегда-то он, Володя, был в ее жизни некстати. Но что он мог сделать, если не могли молчать его глаза.

Маша не услышала его, не заметила. Стояла перед открытой дверцей бледненькая, несчастная, смотрела на сестру, страдая вместе с ней.

— Машенька, — через силу улыбнулась Лида.

— Торопись, — шепнул Володе Константин Иванович.

Машина тронулась.

Женщины по двое, по трое, потянулись к ферме. Константин Иваныч, раздетый, с непокрытой головой, стоял и смотрел вслед машине. В этом обыденном житейском событии — женщина собирается рожать — видел он сейчас, конечно, нечто возвышенное. Именно эта способность, которую он сумел сохранить до седых волос, приподниматься над фактами, иногда вопреки деловым качествам поэтически воспринимать их, и позволяла ему быть душой коллектива, в котором он проработал всю свою жизнь, исключая годы учебы и войны.

— Машенька, — увидел ее Константин Иванович.

Она тоже стояла и смотрела вслед машине.

К корпусу пошли вместе.

— Машенька, вот какое дело, — Константин Иванович, боясь разбередить ее, в то же время знал, чувствовал, что должен сказать что-то такое, отчего ей стало бы легче.

— Зоотехники нам очень нужны, девочка.

— Нет, Константин Иваныч, не пойду, — резковато ответила Маша и тотчас пожалела: нельзя с ним так, добавила мягче: — Нравится мне просто дояркой. Да и перезабыла все. Да и характер не тот. Не смогу руководить… Особенно теперь… — И побежала от него, чтобы не увидел навернувшихся от его участия слез.

Теперь ей вслед смотрел Константин Иванович, думая о ее судьбе.

Сгущались за окном кабинета директора совхоза сиреневые мартовские сумерки.

Аркадий Евгеньевич и Константин Иванович, похоже, не собирались расходиться по домам. Сидели в накуренной комнате, озабоченные, утомленные нелегким днем. Говорили все о том же — о неполадках в комплексе.

— Ну, с навозоудалением проще, еще не поздно переделать. А вот что делать с кормоцехом? — спрашивал сам себя директор.

— Да, кормоцех, — эхом откликнулся Константин Иванович.

— Сколько надо, к примеру, соломенной резки, когда пустим все секции? — спрашивал директор и сам отвечал, что-то вычисляя на листке календаря, — центнеров до восьмидесяти в сутки.

— Да, около этого, — опять откликался парторг.

— А производительность одной установки, чикал я их и брякал, сорок центнеров! Кто такое придумал? Три зарода в сутки перемолоть надо! Значит, — записывал в листок календаря, — первое: нужна еще одна установка. Второе: нет дозатора. А где его взять? Ведь рацион-то нужен различный! Что? При современной технике опять на глазок!

Константин Иванович молчал, опустив голову, будто он один был виноват во всех этих просчетах. Энергично черкался в календаре директор.

— И обойдется все это нам чуть не вдвое дороже.

— Да, — вздохнул Константин Иванович, — дорогонький эксперимент!

— И ты! — взбеленился директор. — Дался вам этот эксперимент! Сказать ничего нельзя, чикал я вас и брякал! — И успокоился так же быстро, сказал устало: — Да, дорого. И все же, несмотря ни на что, выгодно во всех смыслах: и в смысле экономики, и вообще… Я вот как-то подсчитал, сколько мы только на одни стены на старых фермах денег вымазали. Я имею в виду покраску, побелку. Солидная сумма получается! А ни гигиены, ни красоты. Эх ты, поэт! Выше голову! Придумаем что-нибудь. Проектировщиков вызовем…

Директор прошелся по кабинету, усмехнулся вдруг:

— Как она нас сегодня, а? Ох и бойка! Сестрички-то ее попроще… Хорошие бабы!

— Хоть бы все у нее обошлось, — заботился Константин Иванович. — Да с Машей надо что-то придумать. Сменить бы ей привычную обстановку.

Директор ходил по кабинету, и непонятно было, слушает ли он парторга или о своем о чем-то думает.

— …Она ведь техникум окончила, — продолжал Константин Иванович, — предложил перейти по специальности, не хочет. Вот думаю, может, в институт бы ее… У тебя нет никого в институте, чтобы повнимательней, без лишней травмы, а?

— Эх, поэт, поэт, — остановился перед ним директор, — мне бы твои заботы!

И в последующие дни не заработал кормораздаточный транспортер. Пройти через кормозапарник было задачей не из легких, даже без ноши. Помещение перегораживали трубы разных размеров, лесенки, подпоры.

Чертыхаясь, обходили эти препятствия женщины и все носили и носили в коровник охапки сена.

— Девчата! — сверкнула глазами Антонида Степановна. — Что я придумала! Санки надо приспособить для этого! Кто его знает, сколь еще они проремонтируют!

— И верно, — поддержали женщины. — Чем так-то толкаться!

— Я счас это дело спроворю! — пообещала Шура и шустро запрыгала через трубы и перегородки, заторопилась к выходу.

А пока она бегает, улучили женщины минуту отдохнуть. Опустились прямо на эти трубы Да перегородки, развязали платки, вытряхивая из них солому.

Эх, свадьба, свадьба, свадьба

Пела и плясала… —

завела было песню Зинша, да никто не подхватил, не откликнулся.

— Эту, Зина, надо на просторе петь, — объяснила, почему угасла песня, Антонида Степановна. — Высоко да широко. А здесь что подушевней, поласковей.

И тихонько, вполголоса свою предложила:

Береза, белая подруга…

Скажи, скажи, какая вьюга… —

сразу подхватили песню остальные.

С помощью детских санок, которые свободно проходили между кормушками, дело пошло скорее, и повеселели лица женщин:

— Может, вырвемся перед дойкой домой на часок!

— Ну, теперь ни к чему нам и механизация!

— Это чье же это рацпредложение? — появился в коровнике щеголеватый, весь подтянутый с фотоаппаратом через плечо заведующий клубом Елисей Николаевич.

— А-а! Сатира пожаловала и юмор! — балагурили доярки.

— Юмора!

— Давай, Елисей Николаич, впрягайся-ка лучше!

— Ты слушай, Николаич, — зашептала ему на ухо Антонида Степановна, догадавшись, зачем он пожаловал к ним. — Не снимай уж это, — показала глазами на обоз санок, груженный сеном. — Никто ведь не виноватый. А директор-то, может, сам пуще нас с тобой переживает. А ты лучше сними-ка нас, редко ведь все-то вместе робим.

Во дворе прихорашивались, одергивали халаты, вынимали друг у друга соломинки из волос, облизывали, чтоб поярче были, губы на ветру.

Елисей Николаевич примерялся долго: то много свету, то мало. То фон не тот, то тени на лицах.

— А Маша-то! — спохватились сестры. — М-а-а-ша!

Маша вышла.

— К нам, Маша!

— К нам!

Поколебавшись, Маша шагнула к сестрам. Те обняли ее, замерли.

Щелкнул наконец фотоаппарат. Еще раз, для верности, еще.

К Елисею Николаевичу подошла пожилая Ивановна, потянула его за рукав:

— Ты, Николаич, снял бы меня однуё. К фотографу-то некогда, а мне вот как надо дочке в город послать. Пришли, просит, мол, стосковалась…

И заплакала, торопливо смахивая тыльной стороной ладошки слезы с морщинок.

— Пожалуйста, Ивановна! — с готовностью откликнулся Елисей Николаич. — В чем дело!

— Да нет, Николаич, — застеснялась Ивановна. — Ты бы меня тама, в коровнике. Чтобы трубочки стеклянные было видно. Хочу, чтоб, как мы теперя робим, было видно.

— Да там свету мало, Ивановна!

— Ну, ин ладно и здеся…

И заволновалась, как бы получше сняться. Любое дело для Ивановны — важное дело, работа. А работу, надо делать с толком, хорошо да серьезно.

Долго искала рукам применение. За спину? Неладно. По швам? Ровно солдат.

Кто-то догадался доильный аппарат принести.

Сразу легче стало, привычней.

Замерла на фоне новых строений строгая, до слез простая и этим красивая Ивановна. Напряженно, боясь моргнуть, чтобы все дело-то не испортить, всматривалась в глазок фотоаппарата.

Виктор, муж Лиды, большой, с огромными руками, возился в мастерской со своим трактором: шла подготовка к посевной. Один за другим появлялись трактористы, проходя мимо Виктора, останавливались, спрашивали:

— Ну, с кем поздравить?

— Да не с кем еще, — всем одинаково отвечал Виктор.

— Опять Антона ждешь? — засмеялся сосед.

— Его.

— В прошлый-то раз получился сын Катерина, кажись?

— Катерина, — крепко закручивал Виктор гайки большими в ссадинах руками.

Замолчали вдруг в мастерской, перестали работать. Виктора словно что-то толкнуло изнутри: поднял голову.

В проеме двери стояли все три сестры.

Машинально вытер тряпкой руки, шагнул к ним, как в омут.

— Не пугайся, Виктор, — успела вперед других Шура.

— Кесаря будут делать, — прошептала Антонида Степановна, да так, что все в мастерской услышали.

И кто-то из трактористов вздохнул:

— Беда не приходит одна…

— Поеду! — рванулся к выходу Виктор.

— Да не пущают к ней, не пущают! — остановили его сестры. — Потерпи как-нибудь до завтрева.

— Ребятишек-то ко мне приведи, — сказала Шура.

— Зачем? — не понял Виктор.

Потом опять работал. Вернее, руки работали, а хозяина словно и не было здесь.

Сосед посматривал на него тревожно, успокаивал неумело:

— Ты это, не шибко. Кесаря часто делают. И ничего. Вон Вальку знаешь? Сенькину? Тоже кесаря делали…

Вечером Виктор до самых густых сумерек выгребал снег из двора. Так работал, что ходуном ходили лопатки под взмокшей рубахой.

Из-под надвинутой на лоб шапки стекали капельки пота.

Там, где лопате не поддавался снег, брал кайло, с силой долбил спрессованный, толстый слой льда. До самой земли долбил, пока не показывалась осенняя трава.

Мертво смотрели на него неосвещенные окна дома — девочек увела-таки Шура.

Словно боясь этих окон, этого сразу нежилого дома, Виктор отворачивался от него и махал, махал лопатой что есть мочи.

Лиду разрешили навестить в один из самых хвастливых мартовских дней.

Сестры и Виктор торопливо облачились в халаты.

— Кто-то один, — приказал врач.

Виктор, боясь, что сестры опередят его, разгреб их огромными руками, рванул дверь палаты.

Лида лежала одна, слабо улыбалась мужу, говорила тихонько:

— Ты не расстраивайся, Витя, вот поправлюсь маленько и все равно принесу тебе сына…

В две погибели согнулся перед ней на низком для него стуле Виктор, молча гладил бледную руку жены.

— …Только бы успеть, а то ведь много лет-то уже мне…

— Порода, верно, — будто оправдывалась, — такая петровская. Сильно в нас бабье семя. И у мамоньки все девчонки были, и у Шуры девочка… Да и у бабоньки ведь тоже, — сама удивилась даже. — И у меня вот видишь…

Перебирал неумело податливые пальцы жены в своих огромных ручищах счастливый Виктор.

Надеялась и Маша на эту чудодейственную силу их рода: уж очень хотел Сережа дочку.

В последнее время жила Маша в стремительном темпе, сменившем ее безразличие ко всему, кроме собственного горя. Теперь же она вскакивала по утрам раньше няньки, и — готовила ли завтрак, бежала ли на ферму, доила ли, мыла ли аппараты — все кипело в ее руках, будто, если будет сама торопиться, так и день скорей пролетит.

И это действительно так и было: Маша торопила дни. Антонида Степановна с первого мгновения заметила перемену в своей любимице, но виду не подавала, тревожилась только: к добру ли, не к добру?

И письмо артисту народного хора Григорию Меньшикову пока сочинять перестала, хотя по-прежнему, возвращаясь с фермы, старалась от доярок отстать: попривыкла к этим редким тихим минутам. Ведь и печаль греет сердце, дает ему работу.

В последний раз встретились они с Гриней лет десять назад, приезжал он в родительский день помянуть отца-мать своих. С дочкой приезжал и с женой. А ждала его Антонида Степановна ни на что не глядя, знала, верила: придет.

Вечером металась по горнице сама не своя, даже на колени перед образами грохнулась, шептала жарко: «Богородица! Пресвятая дева Мария! Христос с тобою! Спаси и помилуй меня! — И добавляла свое: — Пусть он придет! Пусть придет!» И он пришел. Каждое мгновение той ночи оберегала Антонида Степановна, хранила в сердце, лелеяла. Каждое его слово помнила и верила каждому слову: чувствовала — как бы он ни жил, а только она родная ему по-настоящему. Потому и говорил он ей в ту ночь, что наболело, что мучило, без опаски быть непонятым, без огляду. И болью за него ложился ей на сердце его бессвязный шепот, легко переводился на житейский язык. Судьба многих, оторвавшихся от земли, постигла его. И на сцене работал по-крестьянски много и трудно, а так ли живет, все же сомневался, а любви и счастья не нашел. «Годы прошли, Тося, могу теперь уж сказать: ни работа, ни семья, ни друзья, ни слава и почет — ничто не может тоски моей по тебе заглушить, по тебе ли, по дому ли…»

Ох, ни о чем-то не жалела Антонида Степановна, а только не хотела, чтоб сестра младшая судьбу ее повторила. Уж как поэтому радовалась, когда поняла: оживает понемногу девка. Вышли они с ней на днях за ворота фермы, Маша остановилась вдруг, будто только что сообразила: весна на дворе, март.

— Нянька! Красота-то какая! — ахнула, как в детстве. — Шел бы и шел без конца… А знаешь что, нянька, сбегаю-ка я к Лиде.

— Сбегаю! Ишь, торопыга! — засмеялась Антонида Степановна. — До району-то все десять верст!

— А я прямиком!

Маша смотрела на снега, разрисованные пепельными тенями, на прозрачные дали. И шла к этим далям. Не по дороге шла, а рядом, по едва приметной тропинке.

Март старался изо всех сил. Он словно давно ждал человека, истосковавшегося по голубому безмолвию и способного поэтому оценить по достоинству все его возможности.

Ждал и приберегал для него самые свои свежие краски.

Шла Маша, замечала: каждый кустик, каждая малая былинка отбрасывали тени на снежное полотно, словно узоры по нему ткали.

Неутомимо трудились подмастерья-сосны, расчерчивали полотно на строгие квадраты.

А березки-кружевницы рассыпали по ним свою нежную вязь. Прилежно учились у них светлобокие осинки. И только неумехи-ели стояли в стороне, чопорные в застегнутых до пола шубах.

За леском открывалось поле. Припорошенные снегом, стояли стога соломы, будто огромные белолобые быки. Угрюмо уставились они в землю, словно их кто-то привязал и этим озлил.

А за полем в синей дымке едва-едва просматривались строения небольшого районного городка.

Шла Маша умиротворенная, растроганная услужливым ли мартом, или для этого были еще какие-то причины.

Шла не торопясь, не сразу услышала шум догонявшей ее машины.

Обернулась, остановилась.

Из машины вышел Володя, обрадовался: не ожидал увидеть ее такой приветливой, успокоенной.

Заторопился открыть дверцу, промахнулся мимо ручки, чуть в снег не опрокинулся.

— Маша! Садись! Ты, наверно, к Лидии Степановне? В больницу?

И опять слишком откровенными были его глаза.

— Спасибо, Володечка, — сказала Маша, как могла бы ему сказать женщина, много старше его. — Я хочу пешком, Володечка, не обижайся.

И пошла дальше, оставляя его в этом голубом безмолвии.

Володя долго курил, поглядывая, как удаляется легкая фигурка, растворяясь в нестерпимом сиянии снегов.

Потом резко хлопнул дверцей.

Машина развернулась круто, рванулась так, что, казалось, вот-вот взлетит с вытаявшей клочками дороги. А то сунется носом в кювет, не успев разглядеть поворота. Или врежется в придорожную сосну.

Лида тоже приметила перемену в сестре. Не спрашивала, ждала, когда сама расскажет.

Маша переплетала сестре косы: разрешили той уже сидеть, рассказывала:

— В лесу-то как хорошо, Лидуша! Пешком я шла… А в кормоцехе одно наладят, другое что-нибудь из строя выйдет…

И вдруг, боясь выдать себя, спросила:

— А как дочку назовете, Лидуша?

— Да придется, небось, конкурс объявлять на имя-то. Все вроде у нас есть, какие только знаем, — смеялась сестра.

— Лидуша, — вспыхнула Маша, смутилась, — не называйте Олей.

Лида недоуменно ждала.

— Сережа очень хотел девочку. Олей мечтал назвать…

Все еще не понимала Лида, к чему она все это говорит.

— …Лидуша, — совсем тихо, почти шепотом созналась Маша, — мне кажется, я… А у нас всегда девочки были. И у мамы. И у Шуры. И у тебя. Может, и у меня… Сережа так хотел Олей…

— Машенька! — поняла наконец сестру Лида. — Радость-то какая!

— Лидуша, — шептала Маша, — поверь, мне больше ничего не надо, только бы его кровиночка со мной осталась…

— Теперь тебе поберечь себя надо, теперь волноваться тебе, Машенька, ни-ни…

И обнявшись, плакали от радости.

В один из этих-то, уже не зимних и еще не весенних дней и получила наконец Шура весточку от своего неугомонного мужа.

Телеграмму принесла прямо на ферму дочка Галя.

Женщины только что закончили дойку, промывали аппараты под кранами, плескались с удовольствием теплой водой, перекликались в этом веселом шуме конца работы.

— Говорят, клуб-то новый еще не успели открыть, а уж под контору порешили отдать…

— Кто сказал?

Зинша подмигнула лукаво, мол, подожди, посмотрим, что будет. И опять к Антониде Степановне:

— Слыхала, Тося, нет? Клуб-то новый под контору…

— Правду говоришь, Зинша? — строго спросила Антонида Степановна.

— Точно! Сама в сельсовете даве слыхала!

А уж заулыбались вокруг доярки, подозревая розыгрыш.

— Ну, я им счас пойду все выскажу! — разгневалась Антонида Степановна, забрякала сильнее аппаратом. — Я им скажу! Сколь годов ждем клуба нового! Контору!

— Да разыгрывает тебя Зинша! Не видишь, ли чо ли? — смеялась вместе со всеми Шура.

В это время и подоспела дочка с телеграммой.

— От папы, мама! — сообщила радостно.

Шура развернула телеграмму, дрогнули губы.

Притихли товарки.

— Что там? — боялась ответа Антонида Степановна.

— Да все то же, — будто устала сразу Шура, погасла.

Подошла Маша, обняла ее за плечи.

— «Выезжайте срочно, — разбирала телеграмму Антонида Степановна. — Дом готовый. Здесь уже садят огороды…»

— Ну, и чего ты? — вскинулась на Шуру Зинша. — Мужик зовет! Другую не завел? Не завел. Тебя, дуру, зовет, а ты кочевряжишься, как кака-нибудь мадмуазеля!

— Мадам говорят, — робко поправила Зиншу десятилетняя Галя и строго посмотрела на нее.

Все засмеялись. И Шура тоже.

Потом спросила себя невесело:

— Ну, мадам, что будем делать?

Шура действительно жила по-походному. В небольшой совхозной квартире было все только самое необходимое. Скромную обстановку скрашивали простиранные до голубизны салфетки, скатерти, покрывала.

Сестры сидели кто на кровати, кто на сундуке.

Виктор на порог пристроился, вытянул неловко большие ноги. Ютилась в уголке за столом Галя, смотрела на всех печальными глазами, слушала.

Разговор шел давно.

— Ну, не знаю, — с сердцем говорила Антонида Степановна. — Ты, конечно, сама уже, слава богу, не маленькая, можешь и своим умом жить. А только вот тебе мой последний сказ: муж зовет, не дядя чужой, должна ехать.

Шура, видимо, уже все сказала, молчала, хмурилась.

— Мамонька наказывала всем по-путевому жить. А как я вам заместо матери…

Не договорила Антонида Степановна, Шура взвилась:

— По-путевому! Да разве я-то не хочу по-путевому? Вы в мое-то положенье войдите! Здесь мой дом! Наездилась! Хватит! Вон и Галинка не хочет!

— Я хочу жить здесь, только чтобы с мамой и папой! И с классом своим, — откликнулась Галя.

— Ты-то что молчишь? — накинулась на зятя Антонида Степановна.

Виктор пожал плечами, мол, чужая семья — потемки.

— Лиды нет! — пожаловалась Шура.

— Лиды нет! — наступала Антонида Степановна. — Лида тебе вечор то же самое сказала! Для нее семья — святое дело!

Неожиданно заплакала Маша, жалобно, по-детски.

— Ты что, Машенька? — кинулась к ней Шура.

— Если бы… если бы… был жив Сережа! На край света бы! Куда глаза глядят, только бы с ним!

Может, это и решило дело.

На другой день Шура передавала свою группу в пятьдесят коров молоденькой робкой девушке.

Решив ехать, Шура опять ожила, строчила без умолку, подводя девушку то к одной, то к другой корове:

— Группа, вообще-то, хорошая. Характеры смирные… — говорила, как о людях. — А есть и норовистые, к тем опять особый подход нужен. Вымя, конечно, всем мой только теплой водой. Да сразу-то не плещи, а сперва помассируй руками, приготовь. Чтоб не вдруг. А то вспугнешь, она и лягнет тебя! Все бывало, ой, бывало!

Девушка запоминала, кивала согласно.

— Вот эта, — Искра, — любит, чтоб с ней поговорили. Не встанет ни в жисть, если не поговоришь! Мол, Искорка, светик ты наш, как спали-почивали? Что во сне видали да нам бы и рассказали?

Пока Шура строчила эту чепуху, корова по кличке Искра, зашевелилась, поднялась нехотя, шумно вздыхая.

— Вот-вот, видишь? — засмеялась довольная Шура.

— А вот эта красавица, — подвела девушку к огромной корове, действительно отличающейся от своих подруг особой статью. — Эта мадонна дала мне поначалу жару! Никак не слушалась. Если и расторкаешь, бывало, силой, чуть не на себе ее поднимаешь, молоко не все даст.

Корова шевельнула ушами, будто понимала: о ней речь.

— Маялась, маялась — придумала, — рассказывала с удовольствием Шура. — Ты кино «Веселые ребята» видела?

— Нет, — смутилась девушка.

— Ну, немудрено! Давнишнее кино. Мы-то еще успели! Ну, вот. Там артист Утесов пастухом выступает. Так у него коровы всё под песню понимают! Ну, я и давай, как Утесов, через песню к этой мадонне подходец искать! Ведь что ты думаешь? Как запою — безо всяких подымается. Придется тебе эту песню выучить!

— Да я и петь-то не умею, — испугалась девушка.

— Ничего! Нужда заставит калачики есть! Вот смотри:

Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не дает никогда!

И любят песню деревни и села,

И любят песню большие города!

Пока Шура пела, Мадонна, раскачивая красивое тело, поднялась в стойле.

Засмеялась девушка, будто не в коровнике находилась, а в цирке.

— Шура номерки свои откалывает! — крикнула ни зло, ни весело Зинша, готовясь к дойке. — Ты еще физкультурницу забыла показать!

— Успеется! — отозвалась Шура и продолжала про любимицу свой рассказ. — Как вызнала я эту ее слабость к музыке, ну, думаю, проучу я тебя! Ты у меня настоишься! Только, бывало, утречком зайду, так сразу эту песню затягиваю. Она вскочит первая, а мне до нее ходу-то целый час. Пока ее очередь дойдет. Только вздумает улечься, я опять: «Легко на сердце от песни веселой!» Она — на ноги! Мне что! Горло-то по природе луженое! Ори, сколь хочешь! Ну, потом жалеть стала. А вот и физкультурница моя. Скрипка, — обратилась к корове, — на зарядку становись! — Корова не реагировала.

— Ни за что не встанет! — гордилась своей воспитанницей Шура. — А вот счас смотри: делаем, Скрипка, р-р-раз! — и сама, вытянув вперед руки, легко присела: — Два! — выпрямилась. Корова заторопилась, заскользила ногами в стойле, встала.

— Вот, пожалуйста, готова, теперь мой ей вымя, дои! — засмеялась доярка. — Ну, вот и все, — погрустнела вмиг. — Ласки побольше — вот и весь подход. С плохим настроением лучше и не подходи. За дверью его оставляй. Они все понимают! Люди и люди, только что не говорят! — закончила свою лекцию насмерть запуганной особыми подходами девушке.

Уже шли между стойлами к коровам доярки с аппаратами через плечо.

У выхода из светлой просторной секции со стеклянными проводами, делающими помещение еще светлей, Шура приостановилась, вздохнула:

— Ну, до свидания, кормилицы мои! — и попросила: — Одна у меня к тебе просьба, вернусь, а я чую, что вернусь, опять их возьму, не возражаешь?

— Ну ладно, — соглашалась покоренная Шурой юная доярочка.

— Да, — еще раз обернулась Шура. — Поначалу они удои сбавят; не переживай, привыкнут.

Константин Иванович просыпался, пожалуй, раньше всех в совхозе, даже раньше доярок. Идут они одна за другой к ферме, а он уже, едва различимый в предутренних сумерках, впереди похрустывает бодожком.

— По тебе, Константин Иванович, хоть часы проверяй!

— Привычка!

Ни о чем будто и поговорит перед дойкой, а настроение, глядишь, поднялось у женщин. С доярками поговорит; а там в мастерских работа начинается, он туда. «Обходительный» — прочно закрепилось за парторгом это уважительное на селе слово.

Сегодня ему пришлось на ферме задержаться дольше обычного: юная доярочка, сменившая Шуру, мучилась около Мадонны, не желавшей признавать в ней хозяйку.

— Ну, вставай, ну, пожалуйста! — уговаривала корову девушка.

— Ей петь надо, знаешь? — подошел Константин Иванович.

— Знаю! Да слов я той песни не знаю!

— Давай вместе: «Легко на сердце от песни веселой…»

Зашевелилась нехотя Мадонна, мол, кто еще вздумал пользоваться ее слабостью?

— Ну, Игнат, ну, додумался! Шуриных коров — девчонке подсунул! Ну, жук! — беззлобно поругивал парторг заведующего фермой.

— Ты с кем это, Костя? — засмеялась Антонида Степановна, мимо ее коров проходил он.

— Тося? — вздрогнул Константин Иванович. И смутились оба: давно так не называли друг друга. И не могли ни о чем заговорить. Продолжал обход Константин Иванович, будто ничего не произошло в эту минуту. Смотрела в его постаревшую спину Антонида Степановна.

Ох, что-то больно часто стали вспоминаться ей молодые годы!

Домик, построенный мужем Шуры Иваном в большой степной станице, резко выделялся среди мазаных, ровно побеленных приземистых хат.

Стоял он несколько на отшибе и был похож на невысокого человека в широковатой для него шляпе. Был он кстати и некстати принаряжен деревянными разукрашенными закорючками, чувствовал от этого себя франтом и высокомерно поглядывал вдаль двумя в резных ставнях окошками.

Шуру словно подменили. Ходила она как-то робко и не так скоро, как обычно бегала по улицам родного совхоза. Косыночку повязывала низко на глаза, будто смотреть ни на кого не хотела.

Только захлопнув калитку своего двора, давала волю чувствам: срывала с головы косынку, прятала в ней лицо, рыдала глухо.

Потом, выревевшись, опускалась устало на ступеньку крыльца, смотрела в одну точку бездумно.

Выходила полусонная дочка, садилась рядом, спрашивала:

— Мама? Почему меня все здесь зовут не Галя, а Халя?

Молчала мать.

Цвела черешня в саду. Шептались листвой яблони.

Отдыхал за окнами самосвал, ждал своего хозяина.

«Дорогие мои сестрички, нянька Тося, Лидуша, Машенька! Во первых строках спешу сообщить вам, что живем мы ничего. Люди здесь хорошие, добрые. Разговаривают, будто поют. Не то что мы, тараторки. И климат здесь хороший. Все цветет, теплынь. Домик Иван построил, как везде строил, весь разукрашенный. Построил его на старой усадьбе, так что есть большой сад, черешня, вишня, яблони, в общем, все, что положено. Работает он в совхозе. Хорошо работает. Не пьет. И курить собирается бросить…»

— Ну, слава богу! — вздохнула Антонида Степановна. Это она читала письмо Лиде. Той уже разрешили вставать, и сидели они в больничном коридоре под пальмой.

— Поедем в отпуск к ней фруктами питаться! — засмеялась Лида.

«Дорогие мои сестрички, — продолжала читать Антонида Степановна. — А только сбегу я отсюда все равно. Не ругайте меня и не судите. Все здесь мне чужое. Даже коровы и те кажутся не такие, некрасивые какие-то…»

— Вот баламутка! — опешила Антонида Степановна. — Хоть корми их с Иваном на заслонке! Мамонька, бывало, как подерется петух с курицей, вынесет заслонку, зерна на нее насыплет — мирила их так-то…

«Иван, конечно, ни в какую. Поглянулось ему здесь. Если говорит, уедешь, все порублю. А я ему: милый ты мой, руби. Это все дерево да тряпки. А в том ли счастье? Вот еще посмотрю маленько, как по-хорошему не согласится, чемодан в одну руку, Галинку в другую и — айда домой! Думаю, вы меня в беде моей не оставите…»

Опустились руки Антониды Степановны:

— Ну нисколь мы с тобой, Лидуша, не живем спокойно! Не одно, так другое, голова вкруг!

— Что сделаешь, Тося, жизнь, — отозвалась Лида, задумалась, договорила: — А иначе-то и жить, наверно, неинтересно, если голова-то не вкруг…

«…Как себя чувствует Лидуша? Поправилась ли? — писала дальше Шура. — Как Машенька? Сны я про нее худые все вижу. Как провожала меня, созналась: ошиблась она, не будет у нее ребеночка…»

Переглянулись сестры, опять заволновались, теперь уже за младшую.

— То-то я замечаю: опять сама не своя ходит, — покачала головой Антонида Степановна.

Лида смотрела в больничное окно. Бегали по двору молоденькие девушки в халатах, практикантки, смеялись, розовощекие, беспечные.

«Сколько еще у вас впереди всего — и доброго, и горького», — подумала Лида.

А Антонида Степановна читала:

«…А как хочет она ребеночка, то надо ее замуж выдать. За ней ведь Володьша сызмальства бегает… Ну, я приеду, что-нибудь сварганим…» — «Ты мастачка варганить-то! — усмехнулась Антонида Степановна. — Только все шиворот-навыворот оборачивается!» — «А Аркадию Евгеньевичу передайте: здесь на фермах корма тоже на автокарах развозят, на транспортеры не надеются. И кормоцех совсем отдельно построен. И стоит около него «корова» огромная. Так здесь машину зовут, которая муку сенную мелет. Посмотреть, так чисто корова — рогата, брюхата, траву жрет сутками, не нажрется. Как что случится с ней, орет, чисто как корова голодная. Вот бы нам такую…»

— Вот видишь, Тося: «у нас», «нам». Не прижиться ей там. Здесь только дома она. Что поделаешь, все мы такие.

— Ненормальные какие-то, — засмеялась старшая сестра и забеспокоилась: — Ох, что же с Машей-то, с Машей-то что же будет?

Аркадий Евгеньевич из города привез представителей проектного института, и теперь ходили они по территории фермы, осматривали траншею.

Володя сидел за рулем, косил глаза в их сторону, ждал. Аркадий Евгеньевич что-то объяснял представителям, энергично размахивал руками, то и дело кричал механику, стоявшему у пуска как начеку:

— Давай!

Начинал работать транспортер в траншее.

— Стоп! — орал директор и опять что-то объяснял, доказывал представителям. Похоже, они действительно впервые попали на ферму.

Володя понял, что это надолго, собрался было подремать на руле, да вдруг подобрался весь, вперед подался: по двору шла Маша. Казалось, она не видела ни людей, суетящихся у траншеи, ни его, Володи.

Когда Маша уже выходила из двора, Володя заторопился к Аркадию Евгеньевичу.

— Теперь нам ошибка понятна! — услышал, как воскликнул представитель. — Надо переделывать!

— Чикал бы я вас и брякал! — сквозь зубы выругался Аркадий Евгеньевич, оборачиваясь к Володе.

— Можно, Аркадий Евгеньевич, я на часок…

— Иди! — отмахнулся от него директор. — Переделки! Переделки! Будет ли конец?

Что-то ответили директору представители.

— А во что это нам выльется? Вместо четырехсот тысяч… — гремел за Володиной спиной его голос.

Маша шла, с трудом вытягивая ноги: развезло дороги, ни пройти ни проехать. Только на тракторах и ездили от поселка к поселку по самой большой необходимости. Вот и сейчас тянул трактор высокую тележку, груженную хлебом.

Рядом с ящиками примостились пассажиры.

— Здравствуй, Маша! — радушно привечали ее.

— Здравствуйте, — не поднимая глаз, отвечала Маша.

— Ишь, как перевернуло девку! — жалели.

— А что? — поинтересовалась, видно, нездешняя.

— Да мужик у ней недавно на мотоцикле разбился, вдовой ее сделал. Чужого ребенка спас, а сам…

— Ох-х-ох! Кака молоденька! Чья же будет?

— Петровых младшая!

— Знаю, как же, — передовицы все да певуньи!

— Вот-вот. Забудет. Вон Володьша поможет.

Им с высоты телеги все было видно; и кто идет, и зачем идет.

— Тенью за ней ходит. А она, говорят, как каменная…

— Любила, стало быть, мужа, — вздохнула нездешняя, и видно было: и о себе вздохнула, и свое что-то на память навернулось.

Натужно тарахтел трактор, еще больше развозя такую ладную совсем недавно дорогу.

Маша шла лесом — меньше грязи. Чавкала под ногами оттаявшая земля, пестрела клочками светлого нетронутого снега, голубела бесчисленным множеством луж и лужиц.

Маше даже стало как-то не по себе: словно немой пока, лес подсматривал за ней всеми своими глазищами.

Но скоро она привыкла к этим добрым печальным глазам. Немой лес вызывал даже сочувствие, и Маша, постепенно, сама того не замечая, перестала думать о себе. Чем дальше она шла, тем покойнее, легче становилось на душе. Монотонно чавкала под сапогами напоенная влагой земля.

Утонули по колено в воде молоденькие березки.

В немом очаровании замерли ранние предвестницы весны — распушившиеся вербы, заглядевшись на себя в зеркале талой воды.

Маша остановилась у небольшого озерца. Можно было подумать, что озерцо это не временное, что и летом, когда просохнет и оденется в зеленое земля, ветер будет рябить его воду. Но посредине озерца, прямо из воды, росли кусты рябины, смородечника. Значит, и оно временно, обречено.

Маша поискала глазами, быстро увидела, что искала. К двум соснам была крепко прибита жердинка. Сережа прибивал. Когда это было? Жердинка обветрела, потемнела, отполировалась, гвозди заржавели.

Маша примостилась на жердочке, засмотрелась на мертвую гладь озерца.

Долго сидела так, покачивая ногами, прислонившись головой к молчаливой сосне. Не думалось ни о чем. Просто хотелось сидеть так в этом немом, еще не очнувшемся от зимних снов лесу.

Вдруг где-то в вышине за вершинами сосен закурлыкал журавль. Ближе, ближе слышался его полный весенней радости голос.

Маша вскочила с жердочки, побежала на крик — так захотелось увидеть журавля — забрела в воду.

Но где-то в другом конце леса радостно откликнулась вторая птица.

Над самой головой, торопясь на этот зов, взлетел журавль, огласив лес радостью жизни.

Маша пошла в ту сторону, куда улетел журавль, забывая обходить малые и большие оконца воды. Ни о чем не думалось, не мечталось. Немо и пусто было на душе ее, как в этом безмолвном сыром сосняке. А когда очнулась Маша, огляделась, мурашки побежали по телу: место было незнакомое. Сгущались сумерки, обступали торопливо со всех сторон. Маша метнулась в одну сторону, в другую, только больше запуталась. Место оказалось гнилым, болотистым, ноги то и дело соскальзывали с кочек, в сапоги заливалась ледяная вода. «Господи! Да ведь недалеко я где-то! Что это со мной? — И суеверный страх сжимал сердце. — Ау-у!» — закричала Маша. Мрачная тишина висела над ней. «Ау-у-у!» — не в силах больше сдвинуться с места, опять крикнула она, не надеясь уже, что кто-то может услышать ее. «У-у-у!» — донесся вдруг до нее сильный мужской голос. А скоро зачавкала под сапогами болотная вода.

Он вылил из ее сапог воду, поднял на руки и понес, перешагивая кочки.

В машине было тепло, но Володя растер ей спиртом ноги, заставил глотнуть обжигающей жидкости, закутал в тулуп, обнял, чтоб скорее согрелась. Она прикорнула на плече его, и впервые за много дней и ночей расслабло, отошло ее сердце.

Когда приехала Лида из роддома, никто, занятый весенними заботами, не заметил.

Увидели ее уже спешащей не отстать от соседок, моющей окна, подбеливающей штакетник вокруг дома.

— Простынешь, Лида! — предупреждала соседка.

— Ничего не сделается!

— Здравствуй, Лидуша! — остановился Константин Иванович, опираясь о бодожок. — Говорят, сама прикатила? — улыбался приветливо.

— Сама! И так залежалась, да еще вози меня, встречай!

И спросила, смутившись:

— Виктор далеко сеет?

— На ближнем поле.

Лида, прижимая к груди дочку, завернутую в белое да розовое, смотрела в даль поля.

Там, сквозь марево парящейся на весеннем солнце пахоты, жуками ползли трактора.

Светлели боками осинки на том краю поля, сливались в непроходимый частокол.

Жирными пластами лежала у Лидиных ног земля. Торопились, прыгали по ней отъевшиеся нахальные грачи.

Здесь, на островке невспаханной из-за густого колка земли, начиналась новая жизнь: трудились муравьи, набухали почки, пробивалась сквозь прошлогодние стебли молодая зелень.

Лида села прямо на эту зелень — покормить проснувшуюся дочку. Пышные сине-сиреневые соцветия выглядывали из травы. Лида сорвала медунку посочнее, жевала аппетитно. Скатился с головы платок на плечи. Ветерок приятно трепал волосы. Трактора приближались.

Такой и увидел ее Виктор из кабины трактора: светлоголовой, кормящей ребенка.

Вот он проехал совсем рядом, пропыленный, перепачканный мазутом и оттого еще более белозубый.

Пытаясь перекричать шум мотора, спрашивал о чем-то. Лида не слышала, улыбалась.

Облако пыли долго вилось над его трактором, над сеялкой, серебрясь на щедром апрельском солнце.

Только для того, чтобы пообедать да заправиться зерном, остановились трактора.

Повариха открывала на телеге фляги с едой. Из фляг вился парок.

Молча, торопливо заработали ложками сеяльщики.

Виктор ел, поглядывая на жену, ни о чем не спрашивал. И ей не надо было объяснять, почему она, еще не совсем оправившись после трудных родов, пришла к мужу на пашню. Обо всем сказали ее глаза, ее руки, обнимающие дитя, вся ее осанка, выражающая покой и радость.

— Поешь с нами, Лидуша, — пригласил ее пожилой с морщинистым пропыленным лицом сеяльщик.

— Спасибо, дядя Михайло, сытая я…

Виктор протянул ей хороший ломоть ноздреватого хлеба, приказал:

— Ешь-ка! На воздухе знаешь как естся!

Отламывала от ломтя маленькие кусочки, жевала ароматный хлеб.

Радовался, глядя на них, дядя Михайло, мастерил ловко, еще, наверно, по фронтовой привычке, самокрутку.

Потом Лида смотрела, как Виктор нетерпеливо хватал мешки огромными ручищами и сильно и легко вытряхивал в сеялку мешок за мешком, крепко держа их за углы. И не верилось, что эти же самые руки только что были такими нежными, баюкая крошечную дочку.

Взревели трактора.

Лида устроилась рядом с флягами на телеге и, пока кусты колка не закрыли поле, все смотрела на ползущие по нему проворно, как большие жуки, трактора, на облака серебристой пыли, поднимающиеся над ними, на теплое струящееся марево, всегда радующее крестьянское сердце.

Отмытый от пыли и мазута, принаряженный, сидел в переднем углу горницы Виктор, держал в огромных ладонях свое дитя, улыбался блаженно.

В праздничных же платьях с разноцветными бантиками в косичках, подходили к нему девочки, рассматривали сестренку, тянулись поцеловать сморщенное личико.

Лида хлопотала у стола. Чего только на нем не было! Соленья, варенья, груда яиц, румяные пирожки, а она все ставила и ставила закуски, расталкивая сгрудившиеся на столе тарелки.

Маялась Антонида Степановна у самовара, растапливала его лучинками, вспоминала:

— Мамонька уж так любила из самовара почайпить!

Скоро он зашумел, запосвистывал уютно.

Маша взяла из ладоней Виктора девочку, прижала осторожно к груди, затихла так с ней.

Пришлепала к младшей своей сестренке двухлетняя Катюшка, ткнула пальчиком так, что едва успели схватить ее за ручонку:

— Газки ето, газки ето!

— «Газки, газки»! — подбросил ее под потолок Виктор. — Вот выткнешь сеструхе газки!

Потом все сидели за столом дружной да ладной семьей.

Выпили по рюмочке наливки за новорожденную.

— Виктор, а ты-то! — позаботилась о зяте Антонида Степановна, — может, тебе в стакашек?

— Не-е, чуть свет — на поле.

Крошечная Лиза дрыгала ножонками в качалке.

— Как налиточек! Как налиточек! — хвалила ее Антонида Степановна и тут же спохватывалась, успокаивала мать: — Ты не думай, мы неурочливые, синий глаз неурочливый!

— Да не верю я, — смеялась Лида.

— Вот Шура у нас черношарая, та урочливая! — и вздохнула: — Ох, как там она? Что там с ней деется!

— Катит уж, поди, домой!

— Споем-ка, — отодвигая посуду, предложила Антонида Степановна, — нашинскую, мамонькину любимую, — и первая вполголоса начала:

На берегу сидит девица,

Она шелками шьет платок…

По-особому, строго и серьезно, пели Петровы эту песню, потому что была она для них не просто песней, каких они перепели вместе немало. Как завет, получили они ее от своей матери. А она получила — от своей. И так неизвестно, на сколько колен уходит корнями своими эта песня в глубь их рода.

И теперь они этой песней благословляли новую жизнь.

— Эх, Шуры нет, — пожалела Антонида Степановна. — Вот в этом месте выносить бы надо, а у нас у всех голоса низкие. Ну-ка, — обратилась она к старшенькой Лидиной дочке, — Валюша, попробуй! — И показала: — А я всех лучше и моложе… вот эдак надо. Ну-ка, попробуем… и моложе… поднять надо.

Запели снова:

Нас три сестры: одна — графиня,

Другая — герцога жена,

А я всех лучше и моложе —

старалась поднять песню Валюшка:

Простой купчихой быть должна…

— Хорошо, хорошо! — похвалила ее Антонида Степановна.

Зарделась от гордости Валюшка.

Слушала песню, будто что-то понимала, маленькая Лиза.

А Шура действительно катила домой. Стояли они с Галинкой у окна. Шура смотрела, растроганная, приговаривала:

— Скоро, скоро уже. Смотри! Наши уже места пошли!

Мимо кружились хороводами березовые рощи в облаках молодой зелени, хмурые ельничники, сосновые боры.

— И дома, дома точно, как у нас! Видишь? У нас все так строят — коньком на улицу. И дворы непременно под тесом…

— А дров-то, дров! Давно мы с тобой этакого богатства не видывали.

И припадала к окну, не в силах оторваться от весенних пейзажей, напоминающих родные места.

— А папа как там без нас? — вздыхала Галинка.

— Приедет, — торопилась успокоить дочку Шура, — обязательно приедет! Уж я-то его знаю!

И тянулась нетерпеливо черными глазищами, к окну.

По улицам родного села Шура бежала, будто кто ее подгонял. Бежала и все видела, все примечала.

И новые дома, выросшие без нее в благоустроенном квартале, как игрушки стоят, что в твоем городе.

И клуб совсем почти готов.

— Ишь, красавчик, — радовалась нездешнему, стеклянному фасаду клуба.

— Прикатила? — то и дело спрашивали, посмеиваясь, встречающиеся Шуре сельчане.

— А долго ли мне! — в тон им отвечала неунывающая Шура.

Перед кабинетом Константина Ивановича приостановилась, заволновалась.

— Это не по правилам, Егор! — кричал в трубку парторг. — Не по правилам! Ты вчера сводку не дал, а сегодня и выскочил за счет двух дней в передовые! Так не пойдет!

— Ну, здравствуй, путешественница, — пожал крепко Шурину руку, усадил перед собой.

— Остановилась-то где?

— У Маши.

— С квартирой придется подождать.

— Ну-к что! Профукала, так подожду!

— Видела? Скоро два шестнадцатиквартирных сдавать будем, подавай заявление. Если, конечно, до тех пор не рванешь еще куда.

— Не рвану, Константин Иванович, ни за что! — и добавила, оглядев кабинет: — Как березка подросла!

В углу от пола до потолка росло комнатное деревце — березка.

— У меня с этой березкой история однажды вышла, — усмехнулся Константин Иванович, рассказал: — Приехал как-то, давненько это было, тогда она вот такая всего и была-то, так вот, приехал один начальник мой из района, говорит со мной, а сам что-то, вижу, фыркает. И то не так, и это неладно. Что, думаю, на него нашло? А уж перед отъездом и говорит: «Что это, — говорит, — ты, как баба, цветочки в кабинете развел? Стыдно даже». Во-он оно что! Долго потом помнил эти цветочки, дались они ему. На всех совещаниях и конференциях все меня ими покалывал. А я еще больше холить стал березку эту…

— На каждый роток не накинешь платок, — сказала Шура.

— Вот именно, — засмеялся парторг. — Вот что, Шура, — серьезно уже продолжал, — хочу я вас, всех сестер Петровых, на одно дело сагитировать…

— Опять экс… эск… — всегда спотыкалась на этом слове Шура.

— Да, можно сказать, эксперимент. С Аркадием Евгеньевичем мы уже советовались. Надо бы нам начинать наших пестрянок высокоудойными коровами заменять. Есть такая порода — эстонская, до тридцати литров враз дают…

— Тридцать литров враз? — подскочила Шура. — Ну, это вы, Константин Иванович, заливаете!

— Тебе говорят — слушай, — по-свойски одернул ее парторг. — Но в наших условиях это не проверено…

— Ну-к, что, Константин Иваныч! — сказала польщенная Шура. — Согласны мы! Экс… эск…

— Опыт, — помог парторг.

— Тьфу! Опыт так опыт! Только уж как я соскучилась по пестрянкам моим!

Легко на сердце от песни веселой,

Она скучать не дает никогда! —

как только вошла в корпус, запела задорно Шура.

Вздрогнула всей кожей Мадонна, вскочила взволнованно на ноги, забыв о своей красоте и стати.

Ах, что это была за встреча!

— Матушка моя, любимица моя, — приговаривала Шура, оглаживая крутые бока.

Распахивала Мадонна свои и без того большие коровьи глаза, словно боялась, не сон ли это.

На ногах уже была вся группа. Нетерпеливо ждали пестрянки прикосновения любимой своей хозяйки, неизвестно где пропадавшей столько времени.

— Ну, что мне вас всех сразу, что ли, доить? — притворно ворчала Шура. — Еще, гляди, молоко спустите, вот хорошо будет, для ради встречи!

Шура, хоть и обещала в письме устроить Машину судьбу, однако подзадумалась, как узнала о сговоре ее с Володей. Ничего вслух не высказывала, а радости от решения Маши не испытывала: «Уж больно быстро, — думала с горечью о сестре, — утешилась. Не по-нашински это, не по-петровски». Вроде никого у них в родове таких не было, скоропалительных. Молчали и Лида с Антонидой Степановной, про то же, похоже, помалкивали.

Свадьбу не свадьбу, а что-то вроде этого приурочили к концу сева. Цвела по-над речкой черемуха. Вечером, накануне того дня, долго бродила по берегу Маша, то ли уговаривала себя, то ли жалела.

А сестры тем временем стряпали; собраться решили в родительском доме, где жила Антонида Степановна. Вот тогда-то и наговорились досыта. И так судили, и этак. Ладно ли, что не вмешались, согласились молча со свадьбой этой. А век-то без любви ох каким долгим покажется. Да и Володино дело незавидное, на что решился парень! Хватит ли доброты да терпения? А ну, как запьет с горя, ведь умом решилась идти за него Маша, не сердцем. Посудили-посудили, а ни к чему не пришли: поздно уж решать-то, будь что будет.

После торжественного собрания в клубе, на котором не забыли и сестер, и зятя Виктора, отметили и премиями, и грамотами, особенно уютно и тепло показалось всем в отчем доме.

Шелестела за окнами белыми гроздьями черемуха. Празднично блестела в углу стеклами старинная горка с посудой. Расстилались под ногами простиранные половики. Дымились на столе горячие рыбные пироги. А веселья не получалось.

Захмелевший и от почета, и от наливочки Виктор попросил:

— Тося, у тебя где-то водилась балалайка?

Зачастила, выговаривая свое заветное, балалайка. Позванивала в горке посуда. В стороны были раздвинуты половики.

В хороводе женщин плясал Володя. Эх, как плясал! То замирал, поводя могучими плечами, то срывался с места и волчком вертелся вокруг своих будущих родственниц так, что светлая его рубашка молнией металась в темноватой от кустов черемухи горнице. Он переплясал всех. Первой отошла в сторонку Лида, стояла, любовалась им. Потом Антонида Степановна опустилась на стул:

— Ох, задохлась совсем, Володьша, с тобой! Ну, мастак ты плясать! Вот не думала!

Шура еще держалась, вся упаренная, повизгивала в такт притопам:

— И-и-их! И-и-их!

Но и она сдалась. И все ходил колесом Володя, наклоняясь, словно разглядывая, хорошо ли дробят ноги. Разбрасывал свободно руки, поводя ими под музыку красиво. Для Маши старался Володя, ее вызывал в круг. И она решилась, встала, расправилась вся, улыбнулась ему ответно. И уже было захватила ее музыка. Да вдруг замерла Маша на месте, обвела всех будто очнувшимися от сна глазами, повалилась головой на плечо своей старшей сестры, матери своей:

— Нянька! Нянька! — прорвалась ее душа. — Хоть бы приснился он мне, нянька! Хоть бы во сне его увидеть, и то — счастье! Се-ре-женька!

Выскочил из дому Володя в мокрой от пляски рубашке, перемахнул через прясло, бежал по огороду, по грядкам, не разбирая дорожек, к лесу бежал, что начинался прямо за огородами.

Иван, как и предполагала Шура, недолго пожил без семьи в своем разрисованном домике, надумал возвращаться. Но сначала, хитрован, письмо прислал, ультиматум: просто так сдаваться не в его характере.

Читала Шура письмо сестрам, комментировала:

«…Жить здесь, конечно, можно, но шибко уж жарко, это действует на суставы, болят ноги… (счас все заболит). И подошвы ноют, как у нашей сестры Тоси… (у вашей, у вашей)… но есть от этого вроде лекарство — солидол…»

Смеялись сестры, понимали хитрость зятя: и вернуться надумал, и оправдаться надо.

«…На ночь солидолом ноги смазать, в пленку и в носок, а утром смыть. И так двадцать раз, помогает. Передай это Тосе. Потому, хоть и нравится мне здесь, а придется, видно, возвращаться на суровую родину… Присоветуй, родная моя жена…»

Опять покатились все со смеху: хитрил зять, да больно уж открыто.

«…А вернусь я к тебе с одним условием: в казенной квартире жить не желаю. Да меня хоть на Красной площади посели, я и там дом свой построю! Согласна ли ты, чтобы я в совхозе нашем свой дом поставил?..»

— Ты уж, Шура, соглашайся на дом-то, может, угомон его возьмет! — торопилась с советом Антонида Степановна.

В поселок Иван заявился как хозяин. Прежде чем разыскать семью, ходил с чемоданчиком по вновь строящимся объектам, осматривал все придирчиво, не обращая внимания на шепотки за спиной:

— Явился — не запылился!

— Наездился!

— Да, неловенький Шуре достался!

— Все повыгодней где ищет!

— А руки все же у него золотые!

Остановился Иван у клуба, обошел кругом. Вроде придраться не к чему. Нет, нашел.

У фасада трепетали на ветру высаженные весной топольки.

— Это кто же так делает, а? — возмутился Иван. — Не могли, что ли, поровнее? Нитку бы протянули! А то насадили, будто червяк прополз!

Пошел дальше, хмурясь.

Иронически осмотрел и квартал шестнадцатиквартирных домов.

— Это кто же придумал крестьянина в эти коробки селить? Ни тебе огородика, ни садика, ни стайки, ни ямки, ни поросенка, ни ягненка…

Дал волю языку и на новой ферме.

Там в корпусах, пока коровы жили в лесу, велись срочные работы по переделкам. Раздвигали стойла, чтобы и транспортер оставить, и въезжать бы можно было автокару.

Зарывали одни траншеи, рыли новые.

— Городские рисовали? — спросил у рабочих Иван.

— Они.

— Вот-вот, они умеют, читал в «Крокодиле»? Значит, заканчивают у нового дома асфальтировать тротуар. Приходят газовщики: ну, спрашивают, вы скоро свою работу сделаете? «А что?» — те. «Да вы закончите, так мы начнем: трубу одну положить забыли!» Ха-ха! Так и вы!

Потом долго ходил из корпуса в корпус. Осматривал стеклянный молокопровод. Разбирался, как работает система навозоудаления.

Перед входом в помещение, с которого уже начинался собственно завод по обработке молока, в сепараторную, остановился, разговаривал сам с собой:

— Значит, здесь коровники, стало быть, деревня… а здесь, — кивал на сепараторную, — завод, стало быть, город. Хм…

— Ты с кем это, Иван? — окликнул его один из рабочих.

— Да вот смотрю: хитро получается! Все говорим: «Стирание граней между городом и деревней». А здесь вроде и порожка никакого нет, не то что грани! Куда, говорю, я прибыл?

— А ты не смейся!

— А я не смеюсь! Здорово все это придумано! Сурьезно говорю! Только не забудьте трубу-то! — засмеялся.

Выходил задумавшийся: сильное впечатление произвела на него строящаяся ферма-фабрика.

А вечером, когда стелился по речке туман, укрывал ее заботливо от берега до берега, отправилось семейство Шуры смотреть место для нового дома.

Отвели им его на краю села, по-над речкой, у самого леса. Стоял Иван, смотрел, как смотрит художник на чистый холст, прикидывал, где что у него будет.

Хлестала веткой по своим голым ногам Галинка, хныкала:

— Мама, папа, домой! Комары!

— Домой! — усмехался Иван. — Вот наш дом! — И окидывал любовно будущую свою усадьбу.

— Березку не будем вырубать? — просила Шура.

— Не будем, — щедро соглашался Иван.

— И елочку вот эту оставим?

— Оставим. — И, обнимая жену, приговаривал: — Эх, Шурка, Шурка, подрезала ты, однако, мои крылышки!

После того неудачного своего сватовства Володя уехал из совхоза на другой же день. А Маша затаилась и от чужих, и от своих, жила незаметно, стараясь ничем не привлекать к себе внимания. И сестры, не сговариваясь, не вспоминали о том дне, будто его и не было. А про себя тревожились: чего ждать от Маши? Чем все это кончится?

Тогда-то и вернулась Антонида Степановна к своей придумке: устроить Машу в хор через Григория Меньшикова, спасать надо девку, чисто баптистка стала — платок до глаз и все от людей подальше. А песня — великое дело. Кабы запела она, кабы почуяла душу песни, и горе не горе.

И однажды, когда сидели они в пышном разнотравье у летнего лагеря, ждали коров к дойке, Антонида Степановна и скажи:

— В город я надумала, девчонки, съездить.

Смотрели на нее Лида с Шурой, ждали, что дальше. Маша поодаль бродила, земляникой лакомилась.

— Марее скажите — с ногами, мол, в больницу. Я быстрехонько, в день и обернусь.

И заторопилась уговорить, убедить сестер, мол, права она, что про хор придумала.

— Это, это ей теперь надо: новые люди, города разные… А она у нас и собой недурна, и голос…

— Да, — подтвердила Лида. — Красива, да не больно счастлива. Когда, говорят, счастье делили, спала крепко. А как до красоты дошло, тут и проснулась…

— Ну, рано так про нее: ее счастье все впереди. Дак как?

Для Шуры история нянькиной любви давно превратилась в красивую легенду, поэтому она слушала весь разговор, как продолжение ее, забыв, что и от нее ждут ответа.

— Что ж, съездить не помешает, — задумчиво сказала Лида. — Только не живут ведь они на месте-то.

Антонида Степановна развернула газету: «Концерт Григория Меньшикова», — прочитали сестры.

— Вот к концерту и поспею, — невесело усмехалась Антонида Степановна.

И поднялась с травы молодо, и заторопилась от сестер.

— Надо же! — вздохнула Лида. — Помнит! Вырезки собирает…

— Лида, а правда было или мне приснилось: сватал няньку Константин Иваныч?

— Было. Их ведь всего двое и вернулось с войны, ее годков. Гринька да Костя. Ох, Тося, Тося, закипело, видно, сердце…

Как любопытная девчонка, смотрела вслед няньке Шура.

Не ошиблась Лида: закипело ретивое Антониды Степановны. Всю ночь уснуть не могла.

Сидела задумавшись, облокотившись на подоконник, засматривалась в сумерки черемушника в палисаднике.

Потом перебирала платья в старинном шкафу. Достала одно, крепдешиновое, с воланчиками, еще в те поры, видно, ношеное. Разглаживала воланчики: сколько с ним, с этим платье, связано!

Прикинула перед старинным же зеркалом на себя, усмехнулась, повесила в шкаф. Достала светлую строгую блузку, темную юбку.

Долго, задумчиво протирала мягкой тряпочкой туфли, блестящие лаком, тоже с тех пор ненадеванные.

Потом взялась за волосы. Распустила льняные с серебристыми прядями косы, потрепала ребрами ладоней, как треплют осенями лен, попробовала по-новому уложить.

Засмеялась, заплела косу, свернула калачиком на затылке. Пристально, впервые за много лет рассматривала лицо, провела пальцами по морщинкам.

Достала кринку из подполья, сняла слой сметаны, намазала ею густо лицо.

Взглянула в зеркало:

— Вот до чего дошло! Вот посмеялись бы надо мной бабы! — попробовала засмеяться над своей слабостью, да по белому слою сметаны на щеках побежали две светлые бороздки.

Еще не растаял над речкой туман и ничьей ногой не тронута была роса на траве, когда вышла Антонида Степановна из дому.

Шла по улице, принаряженная, строгая, красивая. Шла, как давно не хаживала: будто на свидание торопилась.

Смотрели ей вслед сонными окошками дома.

Приостановилась у недостроенного многоквартирного дома.

Тосковала среди груд кирпича по прежней своей усадьбе одинокая старая береза.

Висел на сухом суку нежилой скворечник.

Антонида Степановна притронулась к морщинистой коре, и вздрогнула береза благодарно безлистой своей кроной.

— Кланяйся хозяину своему, — шепнула березе Антонида Степановна.

Во всей улице только и увидела Ивана. Ни свет ни заря, а он трудился уже у сруба будущего своего дома, ловко орудовал топором, отесывал бока бревен, и лицо его при этом было вдохновенно.

— Бог в помощь! — пошутила Антонида Степановна. — Все тюкаешь, мураш?

— К автобусу, нянька? — вместо ответа, спросил Иван.

— К нему. Когда спишь-то? Ведь с зарей на поле!

— Выспимся, нянька!

И посмотрел ей вслед, пока отдыхали руки. Потом поплевал на ладони, взмахнул топориком.

— Тюк-тюк-тюк, — катилось торопливо глухое эхо по лесу.

Хорошо шагалось Антониде Степановне. Будто не один десяток лет с плеч свалился, как решилась на свидание с молодостью своей.

О прошлом напоминали ей и забытые, давно не хоженные, истоптанные другими тропинки. Во все стороны от проселочной дороги разбегались они к заветным еланям да опушкам.

И открывались навстречу озера белоголовника, дурманили, кружили голову.

И разгоралось степенно, неторопливо летнее небо, обещая людям добрый день.

И в окно автобуса Антонида Степановна смотрела так, будто впервые за много лет на природу вырвалась.

Белыми островами кружились ромашки.

Чахли от придорожной пыли кашки, склоняли в молчаливой покорности головы.

Умирали в валках скошенные клевера…

В городе ей удалось сесть в такси. Правда, оказалось, что нарушила она правило: не на остановке села.

В очереди у клетчатой таблички заволновались, замахали руками.

— Ладно, — осмелела она вдруг, сказала: — Мне не часто случается.

— Нездешняя? — спросил немолодой уже, ее возраста, таксист.

— Почему? — испугалась, что начнет катать по всему городу. — Здешняя. Да редко бывать дома приходится. — И брякнула: — Артистка я. Народного хора певица.

Таксист покосился на ее старомодную сумочку.

— Или не верится? — спросила Антонида Степановна и завела вдруг повыше:

Семеновна! Семеновна!

Таксист вздрогнул от неожиданности, машину качнуло.

Антонида Степановна ткнулась лбом в стекло.

Поверил таксист, разговорился:

— Вез я это однажды молодую парочку. Вот сидели они, целовались-миловались, душа глядеть на них радовалась. Вез бы и вез… Вдруг, смотрю, рассорились. Сидят ко разным углам, друг на друга смотреть не желают… А куда, между прочим, едем? Товарищ певица?

— В центр, — продолжала играть придуманную роль Антонида Степановна. — Где остановиться, укажу.

Подозрительно покосился на нее шофер, продолжал рассказывать:

— Думаю: «Ну, как мне их помирить?» Придумал. Вижу впереди нырок порядочный. Эх, была не была! Как брякнул свою старушку в нырок этот! Они, конечно, в объятия друг к другу угодили от толчка этого. И уж больше по углам не разбежались, опять давай целоваться… Так куда прикажете?

«Артистка» давно уже беспокойно к домам присматривалась.

— Здесь, — выбрала один, старинный купеческий особняк.

Отсчитала серебро.

Таксист пересчитал монеты, проворчал разочарованно:

— Так и есть! Артистка!

Дом этот Антонида Степановна помнила, особенно балкон Грининой квартиры: один такой, наверно, во всем городе — со скворечником. Была как-то, вскоре после той счастливой встречи с ним, в городе на семинаре доярок, отыскала адрес, даже в дверь постучаться решилась. Да соседи объяснили: на гастролях, мол.

Сейчас она устроилась в скверике напротив так, чтобы не пропустить Гриню, как станет он домой возвращаться. Можно было бы в дом к нему зайти, и концерт его пока посмотреть по телевизору (цветной, поди-ка, уж имеют), да все эти годы чувствовала Антонида Степановна вину перед домом его, за ту единственную ночь чувствовала.

И так ей захотелось концерт Гринин послушать! Огляделась: нет ли поблизости клуба какого, там уж и телевизор быть должен.

Помог ей продавец газет в киоске, старичок аккуратненький такой, когда спросила его об этом.

— Вон в том доме видите крайнее окно? Там одна моя приятельница по преферансу живет. Она всегда дома. Идите к ней, скажите, я рекомендовал…

— Да, поди, неловко?

— Ловко, ловко! — подбодрил старичок.

— Вы, вероятно, по поводу обмена? — открыла ей дверь красивая, несмотря на годы, старушка. Реденькие, совершенно седые ее волосы были тщательно завиты и серебряным ореолом обрамляли лицо.

— Так меняться я не желаю! Это моя разлюбезная племянница решила прибрать к рукам и меня, и мою квартиру. Разумеется, объясняется это благородно: мол, годы, мол, нужен уход… А я, знаете, в няньки не желаю! Я так люблю свой двор, здесь у меня друзья…

— Да я, — едва пробилась сквозь эту тираду Антонида Степановна. — Вы уж меня простите, ради Христа! Меня к вам старичок из киоска…

— А-а, — кокетливо улыбнулась старушка и поправила локон, — Иван Ильич? Так что же?

— Мне бы передачу посмотреть, нездешняя я…

— Тэлевизионную передачу? А что за тэлепередача?

— Земляк мой петь будет, Меньшиков, Григорий…

— А-а, слышала! — включила старушка телевизор. — Так он ваш земляк? Как интересно!

— Возгудает уже! — выдохнула Антонида Степановна, когда вспыхнул экран, и подалась вся вперед, и замерла так до конца передачи.

А уж лучше бы и не смотреть. Если бы только пел Григорий, как раньше в нескольких передачах бывало. Слушала тогда его Антонида Степановна, а все никак поверить не могла, что это он, тот самый Гриня. В этот же раз он еще и на вопросы ведущей отвечал, как в артисты попал да почему, мол, народные песни петь любит.

Он и расскажи всю их историю. Была, говорит, в селе нашем певунья, редкого голоса, да и красоты редкой обладательница… Это с экрана-то, в глаза-то прямо ей глядючи. Она и дышать, кажется, перестала от волнения, а Гриня знай свое. Жаль, говорит, не пришлось Тосе, вместо матери тогда сестренкам осталась. А я, говорит, хоть и давно в городе живу, а село родное помню. И березу под окном, что еще дед отца, то есть прадед мой, сажал, тоже помню… Есть, говорит, у меня там местечко одно заветное.

Испугалась Антонида Степановна откровенности его, ладони к пылающим щекам прижала. Старушка хозяйка присмотрелась к ней, из комнаты деликатно вышла. А Гриня рассказывал, не жалея ее, не ведая, что сейчас с ней деется.

…И на фронте, говорит, о нем помнил и до сих пор во сне его вижу. Проулочек такой меж двумя огородами, неезженый, нехоженый. Гусят только там веснами пасли. Так вот этот проулочек покрывался золотыми гребешками, сплошь весь, одуванчиками они по-научному-то зовутся, цветочки эти простенькие. А как расцветут — ну ровно кто золото просыпал… Вот если у кого есть в сердце полянка такая, богатый, я считаю, тот человек!..

Так вон почему любил Гриня в тот переулочек захаживать. Идут они, бывало, с репетиции ли, или с поля, он Тосю за руку, поотстанут, поотстанут и — туда. Прислонится Гриня к пряслу, обнимет ее покрепче, шепнет: «Смотри!» Аж глаза, бывало, заломит — до чего щедро цвела полянка, свидетельница счастливых Тосиных дней.

Всю обратную дорогу корила себя Антонида Степановна: как же она решилась на такое! Машино горе использовала, чтоб увидеться с ним! Ведь Машу-то, если согласна она, и с письмом к нему можно послать. Молодой да красивой помнит ее Гриня. А она бы и явилась к нему с руками-то вот эдакими, с головой-то седехонькой, с морщинами-то своими! Выжила, совсем из ума выжила, старая!

Дома ее ждала Маша. Кинулась на шею:

— Нянька! Измучила я тебя, нянька! Не хочу я ни в какой хор! Никуда я от вас не поеду! В институт поступлю заочно! Ты будешь гордиться мной, нянька!

— Институт — это хорошо, Маша, — опустилась устало на ступеньку крыльца Антонида Степановна, смотрела перед собой потухшими глазами.

— Плохо тебе, нянька? — встрепенулась Маша.

— Худо, сестричка!

И как раньше Машу успокаивала нянька, теперь так же Маша обняла ее, приговаривая: «Поплачь, нянька, поплачь, родимая моя!»

— Думала, состарюсь и успокоюсь наконец, — шептала Антонида Степановна себе ли, сестре ли. — А нет! Годы катятся, а сердцу нет угомону, рвется на части, свое просит… А телевизор я продам, вот что я сделаю! Или лучше ребятишкам в школу отдам, пусть разберут его на части, окаянного!

Вот он, тот проулочек, глухой, неезженый, нехоженый, среди огородов. Притаилась между двумя пряслами полянка. Бродили по ней гуси стайками.

А только как ни старалась Антонида Степановна отыскать взглядом хоть один золотой гребешок, не отыскала. Отцвела, отгорела полянка. Зато царствовали здесь пышноголовые недотроги-одуванчики.

Антонида Степановна сорвала один, дунула, как в детстве, — разлетелись пушинки.

— Куда лезете? Яжви-то вас! — кричала на гусят девчонка с длинной хворостинкой в руках. — Так в огород и норовят! Так и норовят!

А потом выпал снег. Он падал крупными хлопьями, заметая и эту полянку, и тропинки, отдаляя те события, которые произошли до него, до снега.

И казалось, что не снегом, а тишиной, покоем укрылось все село.

Но это только казалось, потому что со снегом начались в селе один за другим праздники. Открылась наконец и заработала в полную свою мощность молочная фабрика. Каждый день Иван гонял в город не по одному разу, увозил продукцию в красивых пакетах.

На Октябрьские справляли Петровы новоселье в новом доме Шуры, несколько дней пировали на радостях.

Девчушки росли у Лиды с Виктором здоровенькие.

Училась по ночам Маша: поступила-таки в институт.

Антониде Степановне будто некуда стало торопиться. Приотставала она после вечерних доек от товарок, любила побыть наедине с думами своими. «…Приехал бы ты, Гриня, посмотрел на нашу фабрику. По-городски совсем жить мы стали. Робить только пока некогда, делегация за делегацией едут к нам. Аркадий Евгеньевич все нас гостям и выпячивает: мол, гордость наша — сестры Петровы! А все и отличие наше, что вместе в животноводстве робим. Так это у нас в родове заведенье такое, от мамоньки пошло…

…А береза твоя, Гриня, засохла совсем. Срубили ее на дрова недавно. Ну, я кусочек коры приберегла. Мол, вздумает когда Гриня домой приехать, будет ему подарочек — кусочек коры от родной березы…»

Предыдущая главаГлава 17 из 29Следующая глава