Едва в ночной темноте забрезжил первый слабый отблеск зари, парни и девушки, танцевавшие у камней, вернулись в деревню – еще до того, как хотя бы одна ранняя свечка вызолотила окно; до того, как пробудились птицы. Дома их безмолвствовали, как сама ночь; среди всех звуков, что блуждали во мраке долины, они высились жутковатыми мемориалами тишине. А внутри, как по команде, раздались скрипы, шорохи и эхо – словно бы протестуя против вторжения в такой час; но ни в одном доме никто не засиделся допоздна, и все те, кто вернулся, незамеченными дошли до постелей. И тут вдруг раздался торжествующий хор черных дроздов.
Но когда настало утро, о котором возвестили дрозды, и засияло во все небо, и разбудило деревню, никто из ночных плясунов не избежал расспросов, и мало кому удалось дать ответы, удовлетворившие старших. Между поколениями всегда пролегает пропасть: ведь старики так много всего позабыли, а молодежи еще столько всего предстоит узнать. Иногда века текут спокойно и мирно и ничто не раскачивает мостиков, которые традиция перебрасывает через провал времени от одного поколения к другому; иногда приходят эпохи бурных перемен, и все пропасти разверзаются шире, и мостики обрушиваются вниз. Как раз такая перемена настала теперь – и затрагивала она не эпоху, которой дела не было до здешней захолустной долинки, но деревеньку Уолдинг.
Поначалу одни только девушки бегали на холм послушать странную музыку – я не скажу, девушки достаточно юные для романтики (ведь романтические чувства порою владеют женщиной еще долго после того, как ревматизм навсегда утвердится в теле), но достаточно юные для романтических поступков; а теперь вот ушли и парни, достаточно молодые, чтобы искать драки и строить планы у костра. Из старшего поколения никто не ходил ночами на холм послушать флейту; а теперь все они – те, кто жил мыслями о деревне и ее первооснове – мирном, дремотном укладе, и упорядоченными представлениями, что ею управляли, и памятью о стариках, что ее покинули, и разными сказами и байками, которыми деревня обрастала как крыльцо – ползучими растениями, – призывали к ответу юнцов, чьи мысли уносились прочь, к голосам ночи, к ветеркам, перешептывающимся в ветвях, к диким обитателям леса и к звонкой мелодии, что устремлялась в самые глубины прошлого, и растревожила сон Старых камней Уолдинга, и, воззвав к их вековому молчанию, получила понятный ей ответ. Пропасть между поколениями нежданно-негаданно расширилась.
Люди постарше отнюдь не были так невежественны, как полагали их дети. Они тоже слышали флейту, они тоже ощутили ее странную притягательность; но то, о чем они догадывались, казалось слишком фантастическим, слишком невероятным, а главное – беспощадно противоречило образу жизни, с которым они давно сроднились, так что вопиющую догадку они сознательно отбросили – трезво, рассудительно и обоснованно, как сказали бы они сами; осталось лишь подозрение, волнующее сердца, но не знание, на которое можно опереться. В свете этого подозрения родители все, как один, придирчиво допрашивали своих детей.
Уолдинг гудел как пчелиный улей. Молодежь, сбежав из безрадостных домов, сбивалась в группки и вполголоса обсуждала, как теперь быть. Но даже у Уилли Лэттена никакого плана не нашлось. Одно дело продумывать какую-нибудь увлекательную затею, которая в глазах единомышленников, благодаря секретности и костру, превращается в самое настоящее приключение; и совсем другое дело – снова возглавить отряд романтических бунтарей после всего, что ему пришлось вытерпеть нынче утром, когда его жалкие оправдания одно за другим пали в неравной битве с логикой.
– Лили, – окликнула горничную миссис Эйрленд, – мне кажется, я тебя вчера вечером не видела.
– Разве, сударыня? – откликнулась Лили.
Но глаза Лили сверкнули стальным блеском, точно могучий меч, выхваченный из ножен, и внезапно миссис Эйрленд почувствовала, что слишком стара для словесной баталии, которую еще и начать-то толком не успела.
А во всех прочих домах девушки, танцевавшие среди старых камней в ночи, тем утром до дна испили чашу горечи.
Так что молодежь собиралась небольшими компаниями на деревенской улице, не желая идти домой и жалуясь друг дружке на все свои неприятности, споры и обиды, и все это время парни и девушки не могли избавиться от ощущения, будто что-то того гляди случится, – как будто некая подспудная угроза, затаившаяся во мраке будущего, стремительно приближалась, подхваченная потоком Времени, и вся деревня томилась предчувствием ее появления. К таким вещам особенно чутки люди, у которых расшатаны нервы и на сердце неспокойно, и зачастую ощущения эти не менее правдивы, нежели все то, что известно сердцам, привычного покоя не утратившим. Для тех, кто вернулся домой в обеденный час, все повторилось сначала. А теперь день уже клонился к вечеру, на белой меловой дороге, в этот час обычно пустынной, – вот разве что какой-нибудь одинокий ослик катался себе в теплой пыли, – теперь было неспокойно; ведь благостную, безмятежную тишину косых солнечных лучей, мягкой пыли и зелени холма растревожила раздраженная, недовольная молодежь, не находившая себе места.
Томми Даффин не показывался, и о нем почти не вспоминали, потому что в том непримиримом разладе, который возник между поколениями в Уолдинге, у каждого были свои опасения и свои обиды, так что поговорить хватало о чем; большего и не требовалось. А если его имя и упоминалось, то эхом повторялась одна и та же фраза: «Ох и влетит Томми Даффину!» Ведь все думали, что он пока еще на Долинной ферме и терпит все то, что пришлось претерпеть им.
Тихий вечер вибрировал тревогой. Появился какой-то человек – темная фигура на дороге, проложенной через всю долину; он шел спокойно, составляя разительный контраст с досадливым недовольством взбудораженной молодежи; он приближался с безмятежным видом, хотя во взгляде читалась озабоченность; все тотчас же узнали Анрела. Священник никого не окликал и, по-видимому, даже заговаривать ни с кем не собирался; он просто наблюдал за односельчанами, медленно бредя по дороге. И хотя мистер Анрел молчал, молодежь явственно ощущала упрек поколения, оставшегося по другую сторону пропасти от них. Священник проходил мимо разбившихся на группы парней, все приподнимали шляпы, он чинно прикасался к широким полям своей, но не произносил ни слова. Как бы медленно он ни шел, спустя каких-нибудь несколько минут он уже скрылся из виду, и однако ж юноши успели прочувствовать, как от его неодобрения стынет само время и заледеневает полет мгновений, и поняли, что кроткие глаза викария всегда будут взирать на них с осуждением. Они не знали, как оправдаться.
Однако ж напряжение этих минут куда тяжелее сказалось на Анреле, нежели на молодых людях. Он вдруг почувствовал себя еще более одиноким в своем противостоянии какой-то зловещей угрозе, которая, при всей своей смутности, в его глазах обретала до жути четкие очертания: по-видимому, ему предстояло сражаться с нею самому, без чьей-либо помощи. Вчера, переговорив с фермером Даффином, викарий преисполнился надежды и ослабил сопротивление перед лицом бессчетных страхов; а теперь вот в ночи пришла эта магия, а следующее утро принесло множество новостей – вполне достаточно и даже в избытке, и все страхи снова обрушились на викария, убаюканного несколькими часами надежды, словно налетчики, напавшие в ночи на спящих солдат. Мистер Анрел ни к кому не питал ненависти – это он мог сказать, ничуть не погрешив против истины. Однако ж сейчас, пока он неспешно брел по дороге, понурив голову, в напряженной тишине, и само его присутствие ощущалось как протест против тех, кого он привык считать друзьями, – против молодежи своего любимого прихода, против мальчиков, которых он когда-то учил бить битой по мячу, – викарий чувствовал, как в нем закипает гнев против Томми Даффина, который и заварил всю эту кашу, – нарастающий гнев, который близок к тернистым границам ненависти.
Какая-то женщина распахнула зеленую дверь, так что можно было краем глаза увидеть комнату, и крикнула через улицу, обращаясь к группке молодых людей:
– А ну сейчас же домой, Генри! Ох уж мне этот твой Томми Даффин!
Викарий был не одинок в своем гневе.
И тогда – тогда в золотой тишине вечера зазвучала мелодия и расплескалась по северному склону холма; музыка раздавалась совсем рядом и все-таки была столь же далека от догадок Анрела, как литература внутренних областей Китая или религия буддийского монаха – от нас. Некогда викарию довелось услышать такую музыку в соборе, не именно эту мелодию – но похожую. Это было давным-давно, еще до того, как он приехал в Уолдинг. Музыка эта словно бы освятила приделы и увлекла все его чувства далеко от полей земных; пережить такое возможно только раз в жизни; когда Анрел пришел в собор в следующий раз, волшебных звуков он уже не услышал. И однако ж музыка оставалась с ним, золотя его воспоминания и заполняя некую часть сознания отблесками великолепия, подобными солнечным лучам, падающим наискось сквозь витражные окна, и благолепному полумраку, в котором горделивое шествие этих торжественных отзвуков всколыхнуло не то рыдания, не то смех. А теперь здесь, на открытом склоне, музыка снова затронула его сердечные струны и освятила весь холм. Что мог поделать Анрел противу такого чувства? Он вспомнил, как стоял Валаам[10] на вершине, глядя на сынов Израилевых, а Валак все требовал, чтобы тот их проклял. Вот так и Анрел понимал, что велит ему долг, но сердце рвалось благословлять вместе с Валаамом. Казалось, весь холм дышит святостью – и высокие маргаритки над блестящими травами, и старая густая изгородь внизу, и леса наверху с их темными тисами, и мягкое золотое зарево, осиявшее склоны, – вплоть до границы теней, уже наползающих со стороны леса.
И тут на склоне появился Томми Даффин, играя на своей тростниковой флейте, – играя как Аполлон, который только вышел из своих золоченых чертогов и впервые чувствует босой ногой щекочущее касание земных трав. Викарий не произнес ни слова.
Группки молодых людей притихли; притихла вся улица. Где-то вдали прокукарекал петух; пес гавкнул и умолк. В звенящем безмолвии Томми Даффин вышел на деревенскую улицу и зашагал по ней, не переставая играть. Парни оборачивались – и молча следовали за ним; двое ребятишек, оторвавшись от игры, подняли головы – и тоже пошли за музыкантом – разом посерьезнев, чинным шагом, а не вприпрыжку. И тут распахнулась дверь – зеленая дверца маленького домика, которую Анрел почему-то запомнил до конца дней своих, – и на пороге появился хозяин, годами постарше Анрела. Он постоял там немного, выпрямившись во весь рост, словно окаменев и глядя прямо перед собою: а затем, судорожно подергиваясь, словно марионетка, он шагнул вперед, и присоединился к остальным, и зашагал по деревенской улице следом за музыкой. Хозяйка дома задержалась внутри, чтобы немного прибраться, но теперь вышла из дому и она. Женщина двигалась не так неуклюже, как ее муж. Казалось, она идет навстречу некоей силе, которая нашим желаниям и воле неподвластна и сопротивляться ей или порицать ее бесполезно. Как бы то ни было, пожилая фермерша поспешала за молодежью, не отставая ни на шаг, хотя и явно запыхалась.
Распахнулась еще одна дверь, вышла старушка с палочкой – престарелая миссис Олкинс, которую так редко видели вне дома. Она присоединилась к остальным; открылась дверь по соседству, появилась миссис Эрсиваль, вдовевшая уже пятнадцать лет; двери распахивались одна за другой. Из бакалейной лавки, где жители Уолдинга отоваривались сколько Анрел себя помнил, вышел Скегланд; а вот и плотник Лэттен, отец Уилли Лэттена, и с ним миссис Лэттен. И Хиббатс, прослуживший причетником последние тридцать лет, да, и Хиббатс тоже.
Старики уходили – почтенные, уважаемые люди, опора маленького прихода. Если бы на глазах у Анрела расписные деревянные столбики, что поддерживают крыльцо и служат домом клематису, внезапно зашагали прочь, он и то не ужаснулся бы сильнее.
А потом со стороны особняка под холмом появилась дама, очень похожая на миссис Эйрленд, вот только в лице ее сиял свет, как если бы годы сгинули в никуда, а вместе с ними и одиночество, и вздорные капризы, и астматическое покашливание; она прошла мимо упругим, стремительным шагом. Господи милосердный, так ведь это миссис Эйрленд и есть!
А викарий остался один на дороге: не говоря ни слова, не двигаясь с места, он неотрывно глядел вслед уходящей процессии. Звук шагов затихал в отдалении, над деревней постепенно воцарялась тишина, сквозь которую все еще плыли ноты нездешней музыки. Мелодия, по-видимому, свернула куда-то направо и двинулась вверх по холму, а викарий по-прежнему стоял и прислушивался. Почему бы и ему не последовать за остальными? Почему бы не пойти за холм к древним серым камням и не послушать, как эта золотая музыка схлестнется с их вековым безмолвием? Среди камней царит безмятежный покой, в котором нет места тревогам и сомнениям; под властью великолепной музыки он забудет про усталость. В самом деле, отчего бы не пойти вместе со всеми?
Однако ж если уйдет и он, то кто останется? Что уцелеет от прихода, если он уйдет? И в конце концов долг удержал викария.
Когда решение было принято, мелодия уже утекла за холм; старый священник стоял один – немного уставший, продрогший до костей и в слезах.