Он шел быстрым шагом, в сущности, почти бежал по растаявшему слякотному снегу через Смоленскую площадь к Арбату, а оттуда к Китай-городу (он решил пешком добраться до своей гостиницы) и злился, злился. Его идея полной бесстрастности безнадежно проваливалась! И дело было не в провале научных планов, это бы он как-нибудь снес! А в том, что его опять втягивали в сложные, вязкие, безумные отношения. В мир страстей, по-детски жгучих обид, мучительных переживаний, от которых он мечтал отгородиться ледяным заслоном — по примеру умненького андерсеновского мальчика. Ну зачем он навестил Павла? И что теперь делать с тем клубком чувств, которые угнездились в душе? Жалость, ревность, досада, обида…
Из гостиницы он позвонил Елизавете Орловой, хитренькой деловой Лизетте. Отношения с ней складывались вполне по американской схеме и давали чувство мужской полноценности и тайного превосходства, которое американские феминистки только подогревали.
Она была простужена, сидела дома и лечилась народными средствами, в основном чаем с малиновым вареньем. Прозвучала все та же присказка, которая на деле ничему не мешала:
— Ты не тот! Я теперь точно знаю!
— Знаешь точно? Была на спиритическом сеансе? Увидела вещий сон?
— Просто позвонила папашке. Я им целый год, как перебралась в Полинкину конуру, не звонила. Я их всех ненавижу вместе с их квартирой! Как же я благодарна Полинке! Я папашку обожаю, когда он без них. А когда вместе, я его тоже ненавижу! Я его спросила, не помнит ли он соседа, с которым играл в шахматы на даче.
— Со мной он играл. Я почти вспомнил!
— Вот именно «почти». Того, между прочим, зовут Валентином. Он доктор технических наук. Компьютерщик. То, что сейчас нарасхват! Папашка, оказывается, с ним в переписке по Интернету. Мы с этим Валентином одно лето жили рядом в Кратове. У него в Канаде жена-ирландка, сын Степа и голубой пудель. Понимаешь теперь? Ты — не тот!
Лизетта затаилась и ждала. Он знал, чего она ждет. Два-три его слова — и он мог бы стать совершенным и окончательным «тем». А ведь у многих мужчин так и получается — почти от отвращения к устойчивой привычке. И на волне эмоциональной усталости: ладно уж, давай, как там говорится: поженимся, что ли… Он уже видел себя и Лизетту — похорошевшую и почти подросшую, с горделивой улыбкой — вместе на какой-нибудь скучнейшей вечеринке в Бостоне.
— Да, жены-ирландки и главное — голубого пуделя у меня точно никогда не будет! Сдаюсь. Я действительно давно и окончательно — не тот.
Лизетта нервно хихикнула в трубку. Он понимал, что ее мучает, но тут ведь как повезет. Его тоже, случалось, кое-кто мучил.
Тут она ехидно сообщила, что у нее есть две небезынтересные новости. Первая — она носила сундучок на оценку к ювелиру и тот сказал, что это бриллианты, представляешь? Куча долларов, между прочим, — она сможет поехать ну хоть на Мальвинские острова. По радио слышала, есть такие туры: пляжи, купание, гостиницы четвертого и пятого класса…
Вадим нетерпеливо и с долей брезгливости прервал ее мечты: он ненавидел все эти коллективные паломничества, куда бы то ни было, и психология отдыхающего на Мальвинских островах была ему до глубины души противна.
— А вторая новость?
— Вторая? Это о Полинке. Я вчера у нее была на радостях. Между прочим, по дороге и простудилась. Так она теперь все время повторяет: «Макс, Макс, Макс». А прежде повторяла: «Николай, мой Николай». Это, наверное, тот Макс, который в альбоме?
— Не знаю. Не думаю. Мало ли Максов?
Про себя Вадим решил, что в «перемене имени» виноват он. Он напомнил старушке Арендт о каком-то Максе, и этот человек всплыл из глубины ее памяти, заслонив Николая и всех остальных. Вадиму представились снежная равнина и снежные вихри, заметающие далекий, заброшенный деревянный, с кривым заборчиком дом некогда многочисленного семейства Арендтов, где, как смерть у Кощея, вдали от владельца, — таинственно, стыдливо, затаенно сохранялось нечто самое важное, самое ценное…
Лизетта, воодушевленная историей с бриллиантами, впала в какое-то не свойственное ей сентиментальное настроение.
— Я девчонкой думала, что любовь одна и что это на всю жизнь!
— А теперь ты так не думаешь?
Он ее поддразнивал, подначивал.
— И теперь я так думаю! Ты — не тот!
И дерзкая дурнушка в сердцах повесила трубку. Так ему и надо: не будет дразнить гусей! Какой-то очередной «двойник» с полным житейским набором — женой, сыном и собакой — станет теперь не фантастическим, а реальным героем Лизеттиных помышлений. Удостоверить эту «реальность» можно ведь и поездкой в Канаду — полученное «наследство» (в особенности новоявленный сундучок) это позволяет. Только вот та ли она сама для шахматного гиганта? Или он будет в нее удивленно и ошарашенно вглядываться — и не узнавать, не узнавать?!
Досада копошилась в глубине души — на сумасбродную, отбившуюся от рук Лизетту, на мадам Арендт с ее двумя любовями (а ведь дама словно из девятнадцатого века!), на Викторию, которая теперь вечерами, должно быть, перезванивается с его «несчастненьким» неврастеническим кузеном.
У всех людей словно были какие-то потаенные комнаты в отдаленных, занесенных снегом домах, куда они прятали свои «единственные» любови и потом всю жизнь сличали жгучий подлинник с теми особами, которых подбрасывала жизнь.
У Вадима тоже осталось одно сильное мальчишеское переживание, вероятно, повлиявшее на его последующий любовный выбор. Тут не было каких-либо шокирующих фрейдистских деталей детской сексуальности. Все было как-то легче и воздушнее, хотя замешено на чувственности сильной и изощренной. Воспоминание об этом эпизоде приплыло к нему, как только Лизетта проговорила слово «Кратово». Он тут же вспомнил соседнюю станцию «Отдых», где некогда проводила лето мамина сестра, тетя Нина, — а он был послан мамой в гости. Все это происходило, конечно, задолго до того, как Лизеттин «папашка» в Кратове злосчастно проигрывал нахальному чемпиону. Вадиму тогда было… Ну сколько же? Не больше десяти?
Он помнил физическое ощущение невыносимой июльской жары (полдень?), он что-то пил на открытой веранде — воду или ягодный морс, — когда к соседям, делившим с тетей Ниной дачу, приехала гостья. Он наблюдал с веранды, как она, вся залитая солнцем, идет от станции по их пыльной улице, и ему захотелось, чтобы она завернула к ним. И к неописуемой его радости она завернула, открыла скрипучую калитку, вошла.
Высокая, в черном с крупными красными розами облегающем платье из чего-то очень воздушного, с большими, всегда чуть прищуренными, блестящими глазами и с такими же, как глаза, блестящими черными волосами, образующими на затылке небольшой пучок. Казалось, он вот-вот рассыпется. Как плавно, как выразительно он шла! И все в ней перекликалось и рифмовалось даже на его детский взгляд. Круглые белые руки, круглые подведенные глаза, круглые, обтянутые каким-то цыганским платьем бедра.
Хрупкая и уязвимая, огненная и опасная — вот образ женщины, который вошел тогда в его существо. Тигрица! Сколько же ей было лет? Нет, в эту бездну он даже и не заглядывал! Даже тетушка сначала называла ее Тамарой Иосифовной. И только к вечеру, когда соседка тетя Женя позвала их к столу в общем саду, тетушка стала попросту называть ее Томой, Томкой, Томочкой. Тетя Женя шепнула тете Нине, а он жадно уловил, что гостья одинока и без детей. И это стало еще одним магнитом: ее одинокость прочиталась как ожидание его, Вадика… Ну что-то в этом роде, не совсем, конечно так. На деле он очень стеснялся и убегал от ее блестящих затягивающих глаз.
— Вадик, да ты влюбился?!
Проницательная тетушка, смеясь, отыскала-таки его в саду у кустов цветущего жасмина. Из-за этих кустов он смотрел на Тамару Иосифовну, Томку, как она тянет руку к яблоку в вазе на столе, и это почему-то тоже было музыкой. И как она потом это яблоко ест, блестя глазами, зубами, розово-прозрачной кожурой яблока. Он на минуту словно бы случайно подбежал к этой подруге скучнейшей тети Жени — перевозчице, как он услышал из разговора взрослых, а на самом-то деле переводчице. Что она делала? Ага, наверное, перевозила людей с одного берега на другой, ну, как античный Харон в любимой книжке Куна. С берега, где все обычно, туда, где начинаются чудеса! Он таких мыслей прежде не мыслил и таких чувств не испытывал!
Вдруг эта тигрица обхватила его своими круглыми руками, приблизила лицо с близорукими огненными глазами и поцеловала куда-то в край щеки под общий смех соседей, сидящих за столом.
— Милый какой мальчик! Ты стесняешься? Стесняешься? Ну скажи!
И потом, уже вечером, когда она уходила на станцию, вся пропахшая жасмином (увозила с собой громадный жасминовый букет), он выбежал за калитку и громко, отчаянно крикнул ей вдогонку:
— Мне было с тобой хорошо!
А она повернула к нему побледневшее и чуть опавшее в сумерках лицо, просияла и, переложив сумочку и букет из правой руки в левую, послала ему воздушный поцелуй. Он потом придумал, или его действительно закрутило от него, как от вихря, урагана? Столько было в этом поцелуе жгучей опасной силы…
И как не вязался с этим его образом дачной гостьи вечный припев тети Жени в разговорах с тетушкой «о бедной Тамаре»! (А он жадно ловил эти разговоры.) Или нет, вязался! Потому что Вадим уже тогда, мальчишкой, почувствовал ее уязвимость, ее хрупкость и скрытую печаль — то, что делало ее для окружающих «бедной» — но и радость, которую она излучала и которую старались не замечать скучные домохозяйки.