«Невеста – неизвестная, неведомая семье жениха… не весть что»
Зал танцевал. И вновь он увидел это лицо: радостно-рассеянный взгляд, рот большой… Хрупкая, вся какая-то детская, в высоких кожаных сапогах, которые хлябали в голенищах, она танцевала скованно, как заведённая кукла. И радовалась. Улыбалась как бы в тумане, сквозь который – ой, простите! – ничего не видно.
Шмак чувствовал музыку. На нём горел со спины пиджак. Как раз дали «Бони М», его молодёжную. И Шмак пошёл!.. Двигал лопатками и, казалось, ушами. В полуприсяди проходя, тряс и стучал коленом о колено. Всюду виделась его ныряющая средь голов шевелюра, улыбка жёсткой, как наждачка, щеки.
Он искал лицо. Поразило его выражение, раскосые глаза. Будто во сне примяла ресницы, и вот моргала, улыбалась… Сколько ей? Восемнадцать? Где-то он её видел…
Быстрый танец кончился. Молодёжь, обмахиваясь, отходила в сторону. В середину зала начали выходить новые пары – для медленного. Шмак прошёл со стороны сцены до самой двери. Девушки не было. Возможно, она вышла. Направился в фойе. Прошёл к лестнице. Раздвинув колени, в стрелочках брюк, вниз перебирал ногами ступени.
Большой холл пустовал, блестел зеркалами и мрамором. У стоек в раздевалках присутствовали лишь гардеробщицы. У телефона-автомата стояла пара девиц в джинсах, да поднималась вдали к высокой парадной двери какая-то важная дамочка, в дублёнке-балахоне, в небрежно накинутой шали и в очках.
Шмак постоял и направился наверх. На лестничном марше, против трюмо остановился. На него глянул стройный брюнет, с жёстким лицом и сединой на висках. Он прищурился, тронул у лба морщину. «Она мне в дочки годится. Может, я отсидел больше, чем она живёт на свете», – подумал он.
Но где же он её видел?..
Он прошёл в зал, ещё раз осмотрел танцующих. Отошёл и сел на узкую тафту у стены. Куда она делась? В зале нет. И внизу, в холле, – девицы, гардеробщицы… Поднималась по ступеням ещё какая-то важная дамочка в широкой дублёнке и в очках…
И вдруг его осенило: это была она!
Она танцевала, и рассеянный взгляд – от близорукости! Она носит очки! Взгляд очкарика, если его обезоружить, становится трогательным, потерянным. Во время танцев она очки снимала, а тут пошла домой – надела. Гм, важная женщина… Маленькая кокетка! Какая поступь! как поддерживала длинный подол и покачивала бёдрами, когда поднималась по ступеням! Знает себе цену…
В свои тридцать семь, в пору молодости (так он считал, ибо двадцать лет он не жил, а до того была лишь юность), его тянуло к молодым. Своих ровесниц, одноклассниц, на вечерах он не узнавал, это уже были мамы его симпатий, обрюзгшие, располневшие (к тому же с заискивающими взглядами!), – и бог за это его не наказывал: дочурки искоса поглядывали на него, приглашали на белый танец; его находили загадочным, некоторые признавались в этом, предлагали даже знакомство и дружбу. Они не были его ровесницами, но прежде он не жил – летал в космос, – и потому по теории Энштейна вправе был называть девочек сверстницами.
Январь пролетел быстро, как бег саней.
В феврале, когда день ото дня ветер, гололёд и метель – именно в куцем феврале становится понятно: да, зима – явление бесконечное!
Днями Шмаков лежал на диване и думал. Ветер бил в стену и качал провода. Старая люстра мигала, как бесхозный фонарь в насквозь обворованном пакгаузе. К тому же горела тускло: экономя дрова, соседи включали «козлы» и «тэны»; читать Шмаков не мог.
Он прибыл в Казань года три назад и выбрал спокойную жизнь. Работал охранником на мебельной фабрике, что на самом берегу зимней Волги (устроился туда в ноябре).
До этого скатал разок в Польшу, привёз товар, но с трудом продал и плюнул. Купил старый «Опель» и водительские права, но вскоре сломался. Запчасти стоили дороже автомобиля, и он обменял «Опель» на «Жигули»; вскоре сломались и «Жигули».
В коммерческом предприятии, куда его устроил знакомый начальник охраны, заработок был достаточный. Шмаков выходил на смену через три дня. Сидел в избе и поглядывал в окошко. По вечерам варил на костре пищу и кормил овчарок. Делал обходы.
Жизнь была однообразной, скучной, и девушку он забыть не мог.
Посещал раз в неделю дискотеку. Тот самый «Клуб знакомств».
Однажды он танцевал в кругу. Возле него старательно пританцовывала девушка в высоких сапогах. Ощущалась та приятная близость, когда танцующие чувствуют друг друга без касаний. В движениях юной соседки было что-то знакомое. Она с усердием отдавалась тому восхитительному, общему, к чему был и он причастен через музыку.
Вот темя, прямой пробор, молочный висок…
Он вновь покосился – и тёплая волна разлилась по телу. Это была она.
А музыка играла. Зал молодел, лица улыбались. Казалось, и девушка рада была неожиданной встрече. Узнала его ещё раньше и потому стала в круг здесь. Он был счастлив догадкой избранного: вот она трудится, вскинув кулачки, и от неё веет детской преданностью.
Глаза её светились. Она смотрела на высокий косяк двери у входа, где стоял мощный динамик.
Будто нечаянно он коснулся щекой её пряди.
– Вы прелесть, – шепнул он.
Лицо её не изменилось.
Он ещё что-то сказал.
Теперь она, кажется, расслышала, и также радостно, лучисто – будто трепетали реснички – смотрела вверх и двигалась.
– Я искал вас.
Она счастливо молчала.
Он нечаянно задел её бедро рукой – и будто обжёгся. Какое тугое! И на миг подумал: скрытая самодостаточность бедра, небрежно накинутая шаль и балахон, полы которого она так манерно поддерживала, уходя тогда с танцев в ночь, – признак уверенности в себе, которая присуща маленьким хватким женщинам с крепкой волей и милой стервозностью. Он почувствовал опасность и вместе с тем наслаждался ею.
Он прошёл сзади неё и стал справа.
– Вы мне нравитесь.
Ангельские глаза по-прежнему смотрели на верхний косяк двери.
Ему показалось, что она не расслышала.
– Ласточка, я, кажется, в вас влюбился, – сказал он.
– Увы, ничем не могу помочь, – ответила она, наконец, довольная своими движениями.
– Я не о том. Я – художник! – поправился сходу, на вираже. – Ваш образ… Ваши глаза – как рассеянная нежность. Вы страдали? Сколько вам лет?..
– Н-надцать.
– Понимаете, – спешил он за ней по улице, обходя прохожих, – ваш тип лица – редкий. Ваши глаза… оп, извините!.. в них боль и радость. Нездешняя боль. Вы как будто зачаты в страдании. Мать носила вас под сердцем, мучась. Я хочу написать ваш портрет!..
– Портрет? – девушка приостановилась.
– Да! Попробовать дать ваш характер. Но в своей интерпретации. Предвосхитить будущее, подчеркнуть прошлое, в вашем же лице – то время, ту мысль о вас, когда ещё вас не было на свете…
– Портреты нынче писать, как бы вам это сказать… абсурд. Это может сделать любой фотограф. Щёлк – и год ваших трудов.
– Да. Особенно хорошо получается фото для паспорта, – возразил он. – Под прожектор – каждый изъян, прыщ, бородавка. Ещё лучше, когда фото идёт оперу. Это не фотография, а посмертная маска.
Она нахмурилась.
– В оперу?
– Оперу, – поправил он. – Для оперативного документа.
– Какого?
– Ну… заграничного.
– Вы были за границей?
– Да, за кордоном. За плотным кордоном.
– Ну и как там?
– Экзотично.
– Вы были даже в экзотических странах?
– Да. Жил среди дикарей…
Она остановилась, недоверчиво на него поглядела.
– Фотография запечатлевает лишь отдельный момент, глупое выражение, – продолжал Шмаков. – Картина же может заключить в себе целый роман, судьбу человека. Помните, у Заболоцкого: «Предвосхищенье смертных мук…»
– А где я должна позировать?
Девушка была конкретна; она остановилась и посмотрела на него снизу тёмными глазами в упор: – У вас?
– Да.
– А потом – бац!
– Что такое «бац»?
– Куда вы потом денете картину?
Она двинулась дальше.
– Вам подарю. А может, пойдёт на выставку.
– В Дрезден?
– Мы много говорим, а ещё не знакомы. Меня зовут Вадим.
– Очень приятно (она не назвалась). Так куда вы денете картину?
– Место её нахождения зависит от её качества. Мы делим шкуру не убитого медведя. Посмотрим. А пока предлагаю предварительную встречу в кафе. Во-первых, для вашего спокойствия я принесу удостоверение художника, во-вторых, договоримся, где будем работать. За позирование я вам буду платить, хорошо платить.
Она остановилась и опять строго посмотрела на него исподлобья…
– Не ниже груди, не ниже груди!.. – поторопился он успокоить, выпростав перед собою ладони.
Они встретились в кафе «Джузеппе». Выпили по чашке кофе. Уговаривать девушку не пришлось. Видно было, что она решилась позировать.
Он жил рядом, в десяти минутах ходьбы. Шли через двор старой школы. Вдоль ограды стояли тополя, с огромными дуплами, которые были заделаны каменной кладкой. За углом высотного дома, у поворота в посёлок, открылась на фоне тёмного неба большая луна. Она, как юпитер, освещала лишь сцену: улицу, по которой они шли, да ряд плакучих берёз. Их тонкие ветви качались на лёгком ветру, как спутанные чёрные нити.
– В детстве я любил тут ночью кататься на велосипеде, – рассказывал Шмаков. – Дорога высокая, а дома ниже, как бы под ногами. И когда приподнимаешься на педалях, кажется, что летишь над миром. Как чёрт в ступе!
– Красиво, – согласилась она; тёмные глаза её тихо светились.
– Как тебя зовут-то? – спросил Шмаков.
– Дина.
Дом у Шмакова был бревенчатый, с тремя окнами в палисад. Стоял под шапкой снега.
Когда она вошла, то сразу прошла в прихожую, открыв створку двери, заглянула в горницу. Осматривала внимательно, будто выбирала себе жильё. В горнице слева находилась дверь в спальню. Обернувшись, она сказала: «Простите» – и на цыпочках, извинительно, но с настойчивым любопытством шагнула внутрь горницы, открыла дверь в спальню, всё осмотрела.
Этого он не ожидал. В спальню ещё вчера, готовясь к встрече, он отнёс холостяцкий хлам: серую от табачного пепла постель и одежду, под диваном валялся носок и… кальсоны. Эти кальсоны он вчера, в морозный день, обыскался. Теперь они будто над ним хохотали, лёжа на полу и задрав на диван одну штанину…
– Под диваном тоже никого нет, – предупредил он девушку.
– В этом я сейчас убедилась, – сказала она, и лицо её было серьёзно.
Наконец гостья, завершив осмотр, посмотрела на хозяина с видом удовлетворения.
Да, она пришла в квартиру настоящего художника. Прямо под дверью в спальне (не успел разложить на столе, и вышло кстати) лежала пачка эскизов разного формата, сделанных углём и акварелью. Вчера у знакомого художника, одноклассника, он добыл всё это, привёз ещё и мольберт.
Мольберт стоял за печью у окна, творчески подбоченясь. На стене висели две картины, выполненные акварелью. Одна изображала зиму в деревне: три избушки под снегом, похожие на берлоги, через дорогу – церковь, да тяжёлое над белой равниной, в клубах синих туч, небо. На втором, летнем, пейзаже протекала извилистая речка, уходила вдаль, в ту естественную, июльскую сумятицу зелени, которую не смог бы маслом изобразить и Шишкин.
– Люблю акварель, – сказала она.
– Масло – удел мещан, – согласился он.
– Тут можно смотреть и думать. Небо – как настоящее…
– А сделано это просто и быстро, метод ала прима, на мокром ватмане. Но ваш портрет я буду делать маслом. Это долго.
– Значит, вы будете меня мучить?
– По ходу работы я буду вас развлекать. Мне нравится ваше лицо. Как будто я вас где-то видел. И это было в осмысленный момент моей жизни. Но не могу вспомнить – где?
Он помог ей снять пальто. Они долго пили чай, разговаривали допоздна.
Дина приехала и на другой вечер. Шмаков усадил её у окна, прикрепил к мольберту ватман…
– Расслабьтесь.
Он подошёл к ней, пальцем приподнял подбородок, разглядывал фарфоровое лицо, поворачивал вправо и влево. Она послушно выполняла его требования.
– Знаете, что меня трогает? – сказал он, приступая к «работе». – Это у девочек – большая грудь. Мне кажется, что это признак не только ярко выраженного материнства, но и будущей верности.
Дина промолчала.
Шмаков чувствовал себя прекрасно. Он был уверен, что Дина несколько дней будет покорно сидеть здесь. Мазню, конечно, он ей не покажет. Это прерогатива художника.
Шмаков был такой же художник, как Пикассо уголовник. Кроме статей в исправительную газету «Верный путь» и житейских рассказов, которые он писал в магаданской колонии, ему приходилось рисовать плакаты. Делал он и портреты каторжан, получалось колоритно. Но нынче рука огрубела…
– Вы любите стихи, – спросил он, – сочиняли когда-нибудь?
– Кто их не сочинял в своё время…
– Вчера я сидел в читальном зале, листал монографии об итальянских живописцах. Случайно мне в руки попала хрестоматия по средневековой литературе. Зачитался… У немецких рыцарей были в моде утренние песни, так называемые миннезанги. В данном случае обмен четверостишиями. Вот я выписал:
Узрю ль во тьме ночей
Белее снега грудь
Возлюбленной моей?
Ночь пронизав до дна,
Сверкает так она,
Что думал я: луна!
Уже светало…
Увы, хотел любимый мой
С зари до поздних пор
Моей простою красотой
Свой жадный тешить взор.
Готов был каждый раз
Не закрывая глаз,
Глядеть хоть каждый час.
Уже светало…
– Видите их, чувствуете? Они расстаются на балконе – рыцарь и юная баронесса. Стоят друг перед другом на коленях и говорят по очереди. Стихотворение прежде приписывалось некоему мифическому рыцарю Генриху фон Морунген. Но исследователи поискали и нашли в каких-то церковных бумагах: да, такой жил в XI веке. Я не знаю, как он жил и как умер. Возможно, на рыцарском турнире или в песках Аравии во время крестового похода. Но я остро почувствовал через эти нехитрые стихи ту эпоху. Попал в точку, вернее стихотворение попало в меня. Ведь порой, чтобы проникнуться стихотворением, нужен особый настрой. Вам нравится Цветаева?
– Да.
– Я был к ней равнодушен. Но однажды ехал в троллейбусе. Рядом сидела девушка и читала Цветаеву. Я заглянул и не мог оторваться. Каждое слово било в мозг! Я вышел, как пьяный.
А сейчас этот рыцарь… Ценно то, что это не Шекспир, не Данте, зачитанные до дыр, у которых свой, писательский, взгляд на мир, несколько искажённый. Ведь эти гении смотрят на жизнь с неба. Ценно то, что это чувства простого смертного. Иногда целые тома не могут дать того, что может показать, например, новгородское берестяное письмо: «пришли мне гребень и ниток…» Или ещё что там они бытовое друг другу пишут. Как будто руками трогаешь ту жизнь. А тут поразило это: «Уже светало…» Какая грусть! Я раньше думал, что тогда жили другие люди. Нет, такие же, как мы, и их жалко.
Шмаков мельком глянул на мольберт, который давно оставил. Подошёл к девушке, взял обеими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.
– Расскажите ещё что-нибудь, – сказала она.
– Только о том, что мой дед был колдун.
Он отходил от неё, и улыбки она не могла видеть.
– Как это – колдун?
– Он странно умирал. Лежал на смертном одре и не мог отойти несколько дней. Мучился, кряхтел, а душа будто застряла… Потом выпучил глаза, закричал: чего, мол, стоите, бестолочь, возьмите слеги и подымите крышу! Тогда мужики взяли жерди, завели под солому, налегли – и душа вышла…
– Как интересно!
– Говорят, он в животных превращался. Однажды ночью в образе свиньи на соседку кинулся, мужики кольём отбили. Глядь утром: у деда – шишки. Зря бабуля потом доказывала, что это он с перепою в канаву упал. Они тогда в деревне Ометьево жили, это здесь, через овраг. Дед рос с Шаляпиным. Вместе играли. Про него, великого певца, тут говорят, что в детстве жаден был, упрям и озорничал шибко. Однажды, пробуя бас, накрыл ведром кота и гаркнул, – кот околел от инфаркта. Ей-богу!..
Вадим рассказывал были и небылицы. Поставил дело так строго, что натурщица не смела не только в «работу» глянуть, но и встать.
Его россказни интересовали её не меньше, чем живопись. Она приходила к нему каждый день, с видимым кокетством являла прилежность школьницы и выполняла все требования. Так что он мог любоваться ею вдоволь – в анфас и профиль…
Предложенный аванс она не взяла, взглянула только на протянутые деньги. Задержала взгляд, несколько насмешливый, будто хотела удостовериться, не фальшивые ли.
В одно солнечное утро она пришла усердно подготовленная: строгая причёска и чёрное бархатное платье с большим вырезом на груди. Он не мог оторвать взгляда: так философски контрастировал чопорный траур бархата с детской белизной её кожи.
Она уселась в кресло, лицо стало строгим, губы вытянулись в нитку… Это было и комично и шло ей, как и те движения на лестнице в ДК, когда она, девчонка, путаясь в балахоне, поднималась по ступеням, придерживала подол, как значительную мантию.
На то, что сменили ноты, маэстро ничего не сказал. Слегка лишь нахмурился, гмыкнул и вскинул над мольбертом свою дирижёрскую кисть – на языке была новая импровизационная чепуха…
Между тем день был погожий, солнечный. В комнате, на облезлой печи, играл янтарный свет. На подоконнике куст алое, покрытый слоем пыли, мерцал как замшевый.
За окном, в заснеженных огородах, весело дымили печные трубы.
– Это бани топят? – спросила она.
– Да, сегодня суббота.
– А почему один дым – белый, а другой – чёрный?
– Одну печь затопили только что. А другая догорает, это уже не дым, а горячий воздух.
– Как в деревне! Я никогда не была в деревне, знаю её лишь по фильмам.
– Многое потеряла.
– Так уж получилось, – нахмурилась она с некоторым усилием: туго стянутые на затылке волосы оттягивали ко лбу брови. – Мы с тётей только на юг ездили. А что – в банях окон не бывает?
– Почему? Небольшие бывают. Поэтому хорошо в бане париться днём, ещё лучше утром, когда солнечный свет играет на полу, на твоём теле. Вечером не люблю. Тяжко, как в пещере.
– У вас есть баня! – угадала она с радостью.
Он кивнул.
– С паром?
– C паром.
– И веники есть!? Берёзовые?..
– Угу.
Вдруг лицо её стало мрачно, она опустила глаза в грустной растерянности…
– Ты что?
– А посмотреть нельзя?
– Можно. И попариться можно.
Она вновь потупилась…
– Ну что ещё?
– А хорошо ли получится?
– Хорошо, – он улыбнулся. – Там есть крючок, закроешься – и вам никто не помешает.
– Как это «вам»? Я пойду одна! Кого вы имеете ещё в виду?
– Чёрта, домового. Он там живёт.
Лицо её преобразилось:
– А-а… Наверное, это ваш дедушка!
– Он самый, – подхватил он, и не мог сообразить: играет она, или на самом деле такая душка. – Он добрый. Когда плеснёшь в каменку и ляжешь, он чешет тебе пятки.
– А дрова у вас есть? Я умею пилить.
Он вскинул брови…
– Честное слово! Я на юге с тётей для шашлыков пилила. Большая такая пилища с двумя ручками!
Когда вошли в баню, она показалась совсем не такой, как он рассказывал: сырость и холод, пол в ледяной корке. Казалось, в парной было холодней, чем на улице.
Он принёс охапку дров, затопил печь. Они сидели у дымящего устья, пока не озябли ноги, затем убежали в дом.
– Ты, наверное, проголодалась? – спросил он.
– Да! Вы не знаете, как я много ем! – похвасталась она. – У вас еды не хватит!
– Ничего. Я отрежу и сварю тебе свою правую ногу.
– А почему правую?
– Левую я отморозил.
– Отморозили? – удивилась она. – У нас ведь не северный полюс.
– Между прочим, я отморозил её на вашем юге. В камышах под Волгоградом.
– А что вы там делали?
– Отлёживался, когда бежал из тюрьмы, пробирался к Шолохову.
– К Шолохову? Вы сидели? А зачем к Шолохову?
– Чай пить.
– Вы вправду сидели?
– Шучу.
– Я бы тоже не сказала, – заметила она важно. – Вы так начитаны, умны…
– А что – в тюрьме только дураки сидят?
– Конечно, дураки. Умные на воле, – сказала она и отвернулась к окну.
Он обескураженно почесал в затылке…
Она осталась у него до вечера.
Печь закладывал дровами два раза: с первой охапки только растаял лёд. Они напились чаю. Затем был обед, он приготовил щи из грудинки. Поев, она сморилась, прикорнула в углу дивана.
Он сходил в баню, сгоревшие дрова грудились на колоснике золотым ульем. Закрыл заслонку и вышел.
Было уже темно, над яблонями светила луна, когда он повёл гостью в парилку.
Пахло калёным кирпичом, угар вышел.
Он стоял позади девушки, держал в руках полотенце.
Она обернулась:
– А как… (посмотрела в глаза) париться?
– Нужно плеснуть в каменку. Из ковша. Открыть вот эту дверку – и туда…
Она тронула чугунную ручку и вскрикнула.
– Нет, ты так вся обожжёшься… – он подумал. – Ты, случайно, не в купальнике?
Она посмотрела со страдальческим сожалением:
– Нет. Я и лыжи не взяла…
– Гм… Сейчас чего-нибудь придумаем.
Он сбегал домой, принёс две простыни.
– Раздевайся и накинь вот это.
Она взяла простынь, прижала к груди, с тревогой глядела на каменку.
Он удалился. Покурив, крикнул через дверь:
– Можно?
Она стояла, облачённая в простыню.
– Садись во-от сюда, – он взял девушку под мышки, усадил на полок, надел на её голову белую шерстяную шапочку. Принёс веник, замочил в воде.
– Подыми ноги, подожми. Сейчас плесну…
Каменка пыхнула жаром.
Дина закричала.
– Терпи!
Он опустил на себе простынь до пояса, надел рукавицу и взял в руки веник.
– Ложись на живот и оголи спину.
Она легла ничком, повернула к нему лицо. Покрытое испариной оно выражало страдание, страх.
Он хотел откинуть на ней простыню.
Закинув руку, Дина схватилась за материю.
– Нет!
– Не ори!
Она испуганно отпустила.
Шмаков оголил хрупкую спину. Начал обмахивать веником, нагнетая горячий воздух. Дина кричала…
Затем остудил холодной водой. Порозовевшая спина глянцево заблестела. Шмаков нагнулся и тихо поцеловал её ниже поясницы, в тугую выпуклость.
Оторопев, Дина вскинулась, отсела глубже – к стене, закрылась простынёй.
– Я вам ничего не дам!
Большой рот изломался, глаз косил больше обычного; брови под белой шапочкой казались насурьмлёнными.
Не обращая внимания на её слова, он вновь наклонился и бережно поцеловал её – теперь уже в щёку, в секстинский лоб.
– Я тебя не целую, – сказал он. – Я жалею твоё лицо.
Потом в парной жути Шмаков кричал из поднебесья, что не является профессиональным художником, – сидя на полке, яростно хлестался веником. Красная паровая мгла окаймляла тусклую лампочку, и снизу, где Дина жалась на лавочке, баня на самом деле казалась пещерой.
Шмаков орал, что его поразило в танцевальном зале её лицо, и Шмаков пожалел, что он – не Микеланджело. Существует усмешка Джоконды, но мир не знает ранящей улыбки Джульетты. И он бы её написал.
За чаем, красная, с прилипшей ко лбу чёлкой, девочка отвечала, странно шепелявя, что обо всём догадывалась. Однако с ним, Вадимом Александровичем, очень интересно и без художеств (каламбур). Не беда, что не получилась картина. Она подарит ему фотографию. Большую.
Дина росла без отца, и потому её интересовали мужчины в возрасте.
Её воспитывала тётя. Родители девочки погибли в автодорожной катастрофе, когда ей было три года. Отец умер сразу, мать месяц лежала в реанимации; она, кажется, была из обрусевших немцев.
С детства Дина очень много читала, без разбору, за вечер съедала роман. Испортила зрение до близорукости, но очки носить в школе стеснялась. И когда учитель на доске показывал решение примеров по алгебре, ничего не видела и понять урок не могла. По тем предметам, которые объяснялись наглядно, она отставала. Зато преуспела в физике и астрономии. Сверстников она называла «чайники» – по названию хулиганской группировки, орудовавшей в её микрорайоне. Для неё это слово ассоциировалось с чем-то пустым и звенящим.
В седьмом классе на День Советской Армии девочки собирали деньги для подарков мальчикам. Дина отказалась сдавать положенный рубль. Девочки стали называть её дурой и жмотиной, а учительница решила пристыдить. «А почему я должна давать, если тётя с трудом зарабатывает нам на жизнь?» – отвечала Дина. Мальчишек, которые её задирали, в детстве она лупила крепко, догнав, садила жёстким кулачком в бока и по шеям, а в средних классах считала недочеловеками. Накануне 8 Марта учительница сказала: «Дина не сдавала деньги на подарки мальчикам, и ей тоже ничего не подарят» Когда девочек попросили выйти из класса, а потом они вернулись, у каждой на парте лежал слюдяной кулёк, обвязанный бантом. Только там, где сидела Дина, было пусто. Она не понимала, зачем вернулась со всеми… Ей было обидно и горько, но она крепко решила, что и на следующий год поступит точно так же.
Упрямство она являла и дома. Зимним вечером тётка выходила из подъезда звать девочку домой. «Ну!» – кричала в ответ Дина. Тётка кликала, пока не осипнет, затем шла в квартиру, чтобы одеться и притащить девчонку за шиворот. Та сопротивлялась и, вырвавшись, валилась на снег навзничь. От бессилия тётка рыдала, просила детвору отнести Дину в квартиру. И вот гурьба с весёлыми воплями поднимала Дину, как спартанца на щит, и несла с песнями к подъезду. Дина, раскинув руки, любовалась, как плывёт над ней зимнее небо, расчерченное чёрными ветвями деревьев, как забавно движется, слегка поднимаясь, белёный потолок без ступеней… Шмаков даже представить не мог, чтоб совершить подобное в детстве. Если бы он сделал это хоть раз в своём рабочем посёлке, то на всю жизнь получил бы кличку – идиот. Или ещё похлеще.
С Диной могла совладать только бабушка, которая за словом и делом в карман не лезла. Накануне войны грудастой деревенской девочкой она вышла замуж за военного лётчика-истребителя тридцати пяти лет. Жизнь без забот отточила её характер. «Хочу семечек!» – говорила она, и перед ней являлся мешок семечек. «Хочу в Крым!» – и на столе являлась путёвка. Постаревший и выпивающий муж не смел ей перечить, а если подобное случалось, получал половником…
Приёмная внучка приходила к ней в «офицерский» дом на Декабристов.
Девочка умела ходить в унитаз. Но однажды унитаз ей наскучил. Она залезла в ванну и выложила там выразительный крендель. Бабушка бегала за ней вокруг стола, но лишь один раз достала веником по спине. Дина обиделась, и на другой день «угостила» бабушку «ватрушкой». «Там для тебя подарок!» – сказала и со смехом убежала за стол. Бабушка сходила, посмотрела. Молча вернулась, села на диван и продолжила рукоделье. Это разочаровало Дину. Дразнить бабку интерес пропал. Она расслабилась, забылась… Мощная хватка бабкиной клешни с хлопком по загривку ввергла её в физический ужас. Старуха затащила девочку в ванну и, нагнув, молча стала умывать её калом. «Дура!» – начала кричать девочка и подавилась, начала плакать. Тогда старуха подняла её за шиворот: «Будешь ещё срать?» – «Не-ет!..» – и, включив кран, стала намыливать ей лицо.
Бабушку повзрослевшая Дина уважала, любила, и когда та умерла, на похоронах потеряла сознание.
В трудное время квартира бабки была продана, жили с тёткой на проценты в госбанке. Тётка сама работала в Промбанке, там же до недавнего времени подрабатывала и Дина вечерним кассиром. Дина рассказывала, что этот Промбанк лопнул, тётю «ушли» на пенсию ещё до банкротства. Вскоре и Дина осталась без работы, и пособия не получила. Руководство, набив собственные вклады ссудными деньгами из своего же банка, оквадратив их баснословными процентами по льготам, банк выпотрошили. Служащим же дали заблаговременно (не без намёка на увольнение в то трудное время) подписать хитрую бумагу, которая в будущем исключила бы претензии со стороны уволенных.
Дина свой банк любила. Тётя ещё пуще, ибо в перестроечное время получала зарплату в три раза большую, чем первоклассный специалист на заводе; тогда она и успела племянницу дорого одеть.
Дина работала с деньгами рано утром и вечером, была связана с инкассацией. Ездила в банк на своём складном дамском велосипеде, в свободное время раскатывала на нём в огромном холле, слушала болтовню досужих охранников.
Одним из них, Рашидом, она была очарована. Это был эрудит! Если он о чём говорил, то лишь о вещах умных. Она была влюблена и в его степенный голос, и в двусмысленные глаза – один серый, другой голубой – и в голый марсианский череп, казалось, набитый до вздутия знаниями…
Но, как бывает во всякой любви, вскоре девушка испытала разочарование. О возникновении «чёрных дыр» (о которых Дина столько прочитала) – он не знал! Назвал их просто дырами, подразумевая прорву… Тогда она разглядела вдруг его маленький, не волевой подбородок, а когда он затруднился сказать, где стояла древняя Троя, и, встав из-за обеденного стола, пошёл прочь из столовой, сославшись на занятость, – она с болью в сердце заметила в его фигуре ущербную несуразность: короткое туловище и длинные ноги. Исходя из этой пропорции, определила, что содержания в нём мало…
И всё же она уважала Рашида больше других охранников, пустоболов и задир. Один из них имел болезненную привычку подкрадываться сзади и пугать её: хватал под мышками или за икру ноги. Дина не знала, как ему отомстить. Однажды новичок-инкассатор немыслимым образом умудрился оставить в банке свой автомат, группе «дали маршрут» – и он уехал… Дина слонялась по коридорам и увидела прислонённый к стене АКМ. Она откинула волосы, завела ремень за голову, положила руки на автомат и вразвалочку, виляя бёдрами, пошла шляться по комнатам.
Первой её увидела подружка-кассирша и возопила. Дина сказала ей: «Ша!» – и пошла дальше. В столовой находился тот самый охранник, что хватал её. Сидя за столом, спиной к двери, что-то жевал.
– Внимание, Коля. Ограбление! Руки вверх! – крикнула Дина.
Тот повернул голову, продолжая жевать, – и челюсть у него отвисла…
Дина стояла, направив на него ствол, и злорадно улыбалась…
Выплюнув кашу в ладонь, побледневший, тот залепетал об опасности, об ответственности…
В это время со стаканом компота в руке из раздаточной выходил Рашид. Он опешил, даже присел.
– Дина, это боевое оружие! – закричал он. – Отведи ствол в сторону и сними палец со спускового крючка! Если автомат заработает, его поведёт. Ты не сможешь его остановить и всех перестреляешь!
Автомат она отдала.
– Ну и как этот Коля? – спросил Шмаков. – Перестал донимать?
– Наоборот, проявил ещё большую агрессивность, – ответила Дина. – Но я помню его глаза в столовой… Для себя я его уничтожила. Со мной шутки плохи, ведь я лунатик.
Шмаков улыбнулся
– Да. Я гуляю по ночам, как привидение! Дохожу до входной двери и обратно. Тётя сколько раз наблюдала. Она на ночь дверь запирает и ключ прячет. Мне кажется, что я вообще шизофреник. Я читала о них. У меня все симптомы.
– Все мы шизофреники…
Дина хвастала своей мстительностью, как и хорошим аппетитом.
– Сегодня ехала к вам, – говорила она в другой раз. – И опять бесплатно! Водителя автобуса я нынче вышколила!
Скинув одежду, прошла в горницу, уселась в кресло, свежая с мороза, краснощёкая.
– Он меня, общественный паразит, достал! Мне денег на автобус жалко, я всё зайцем ездила. Зачем я должна платить? Я же безработная. Тем более водители воруют: перепродают использованные билеты.
Это давно ещё началось, когда мы с вами познакомились. Ехала я в автобусе, решила сохранить билет. На остановке выхожу спокойненько, уверена, что билетик будет со мной. И, ё-моё, в дверях он меня останавливает вот так рукой, причём нагло, потянулся за билетом, вырвал. Я на него посмотрела и запомнила. Потому что вблизи я и без очков хорошо вижу. «Ну, ничего, – думаю, – погоди!» И вот как-то раз попала я опять на этот маршрут. Водителя заметила издали. У него ещё внешность такая – маленький, щупленький. «Ага, – думаю, – ну я тебе сейчас покажу!» Иду на выход, моя очередь, билет я всё-таки купила. И вот он хотел его схватить, а я – хоп-с и нарочно выпустила у него под носом. Билетик шик – и полетел. Крутится, как листик. Он так следит за ним… Сошла и думаю: «Ничего, на этом твои мучения не кончились!» На следующий раз (что-то он стал мне часто попадаться в последнее время) – опять он. «Ага, – думаю, – ты продолжаешь у бедных людей билеты отнимать, чтобы перепродавать обратно!» Ладно, купила билетик. И нарочно порвала его вдоль почти до конца. Загнула ножки в разные стороны, иду, показываю. Он думал: я опять брошу, хвать за кончик! а я выпустила – бумажные ножки-то у него в руках раздвинулись в разные стороны, ха-ха! Я уж не видела, как он там… И вот иду сегодня на выход, опять он у двери стоит, билеты из рук у людей выщипывает. Выщипывает, выщипывает… а меня увидел – и руки по швам! Я спокойно прошла, думаю: «Вот молодец, исправляться начал».
– Да, ты и вправду мстительная, – заметил Шмаков.
– Я не терплю обмана, не прощаю лжи и измены! – сказала она с юношеской категоричностью.
– Ты прожила такую большую жизнь, – распалял её Шмаков, – что тебе приходилось терпеть даже измены.
– Приходилось.
– И какое же это предательство?
– Так, лёгкая горечь разочарования…
Она вздохнула, отвела глаза в сторону.
– Даже? И кто же это был? – спросил он вкрадчиво.
– Не важно.
Она нахмурила лоб.
– У тебя от меня секреты?
– Вы неправильно поймёте…
– О нет, я пойму всё очень правильно.
Он начинал страдать.
– В общем, один человек меня предал.
– Кто?
Краснея, она начала:
– Ну, в общем, была у меня подруга. Да и не подруга вовсе, а так себе. В принципе мы всегда были врагами. Об этом знали в классе. И вот как-то все от неё отвернулись. Бывает же, объявляют бойкот. Замечаю: она как будто ко мне стала клеиться. Честно говоря, я не хотела иметь врагов, да и жалко мне её стало. И вот начала она приходить к нам домой. Уроки вместе делали. Тётя кормила нас до отвала, специально ходила на базар за вкусненьким, зная, что Люська сегодня придёт. Ну, дружим. И вот однажды перед уроком литературы подсела я к ней, пирожков из столовой принесла. У нас с пирожками ужас что творилось! После третьего урока все жрать хотят, только звонок – и все как ужаленные срываются с места – за пирожками. Очередь! Садились для этого за первые парты, чтобы легче было рвануть. Задние ещё как нарочно, перед самым стартом, портфель стягивали – хоп так по полу, без портфеля-то не побежишь. И вот купила я пирожки, подсела к ней. Смотрю, надутая какая-то. Она мне и говорит. У тебя, дескать, сохранился лисий воротничок, который я тебе подарила? А я и говорю: «у меня его нет.» У меня действительно воротничка не было, так как я его израсходовала: сшила кукле шубку. Она говорит: «тогда я тебе твою французскую авторучку не отдам». Я спросила, в чём дело. А она: «Так…» Потом разнервничалась и высказала: «Ты мне не нужна, ты дура, я тобой попользовалась, потому что у меня подружка в больнице лежала и дружить не с кем было». Я горько переживала этот удар. Потом мы уж школу закончили, она замуж вышла. Как-то идёт по улице, хотела поздороваться. Я отвернулась. Не могу простить.
Когда Шмаков подал чай, Дина вернулась к этому разговору.
– Вы не смотрите, что я такая доверчивая. Это только в мелочах, а по-крупному меня не проведёшь. Я – кремень. И потом… ну да ладно…
– Что – «потом»?
– Так, ничего…
Она нахмурилась.
– Дина, ты умолчала о чём-то важном, это касается и меня, я жду разъяснения…
– Ну вы сами должны были догадаться о моей прежней, так сказать, «доверчивости», – вымученно сказала она.
– Дина, я не телепат.
– Не поняли?
– Нет.
– А в бане!..
Теперь он, кажется, догадался. Но интересно было послушать, как объяснит девушка.
Он молчал, вопросительно на неё глядя…
– Ну… – краснея, Дина посмотрела на него, как на человека крайне непонятливого. Наконец, вздохнула:
– Если бы раньше я была такая доверчивая простодыра, – произнесла по слогам, – то в ба-не…
Она вскинула брови и ладонь, как учительница первоклашек…
– Что в «бане»? – он смотрел, моргая…
– Вам досталась бы…
– А-а!..
– Два!
Февраль не кончался. Зима за окном стояла как вкопанная. После короткой оттепели ударил мороз, с ветром и снегом. Природа, кажется, такого не знала, чтоб стужа под тридцать и пурга. Бураны гнали такую жуть, что на открытом месте лицо покрывалось ледяной коркой, охлаждалось до ломоты во лбу. Вечера были долгими, скучными, и февраль казался самым длинным месяцем года.
Шмаков каждый день топил баню, грел жарко, как бы протестуя против стужи, бодрясь. Но как ни старался вытравить из старых веников запах берёзовых рощ, травного лета, – веник был мёртв, бездыханен. Да и тело, привыкшее к ежедневной парке, не испытывало уже ни зуда, ни восторга.
К тому же у него началась «цынга» – расшатались, разболелись зубы, и выпал передний – «лопатка», качавшийся до того лет пятнадцать.
Между тем Дина приезжала ежедневно. Была оживлена, возилась на кухне, варила и пробовала печь. Вечерами брала таз под мышку, накидывала прямо на голову его старое пальто и двигалась, как чучело на живых ножках, через огород к бане. Включала там свет, и в темноте горящее окошко желтело сладко. Она потела и намывалась с удовольствием, в короткий срок страсть как привыкнув к жару.
Ночью она усаживалась на пол перед телевизором и с азартом смотрела ужастики, боясь их, между тем, до жути.
Вот и сегодня… Шмаков ушёл от шума подальше, лёг в своей комнате. И уже засыпал – уже снился ему добрый, как гном, профессор, подносящий к больному зубу анастезирующий флакон… Как вдруг раздался в прихожей грохот, одновременно со вспышкой света ударилась о стену распахнутая дверь. В муке он раскрыл глаза, увидел Дину. Она стояла в изножье кровати, как-то робко понурившись и свесив руки. Что-то сказала ему. Затем исчезла.
Так было и во второй раз и в третий…
В следующий раз дверь стукнула о стену так, что сорвалась с гвоздя и упала за кровать картина. Свет резанул в глаза. Он разжал веки…
Полуреальная Дина стояла перед ним и глядела в пол, она мучительно что-то переживала.
– Что с тобой? – протянул он.
Она затрясла головой, будто её облепили мухи.
– Дина…
– Я сейчас постою и уйду, – сказала она, наконец. – Там – ужастик. Можно я к вам вот так буду прибегать, когда страшно?..
Вообще-то она его жалела.
Если болела у него голова, делала массаж затылка; после бани поила чаем с душицей или зверобоем. Иногда просто так садилась в изголовье и занимала разговором.
– Вы мне одного дедушку напоминаете, – говорила, склонившись над ним.
– Какого ещё дедушку? – ворчал он.
– У вас зуба-то переднего нет, – поясняла она. – А у нас, у Дворца химиков, перед Новым годом горку ставили для катания. Наверху – беззубый дед, сделанный из фанеры. И вот мы на ледянках у него изо рта, ну, оттуда, где нет зуба, выезжали.
– Ха-ха-ха! – он не мог сдержаться.
– Да! Там щербина такая, как ворота, – и мы оттуда едем!
Заразившись его смехом, говорила сквозь слёзы:
– Ей-богу, я смотрю на вас и того дедушку вспоминаю.
Она склонилась над ним, поцеловала в лоб. Взяла его ладонь в свои руки.
– У меня не было папы. Мне с вами так хорошо. Вы такой умный, добрый…
– Ты вообще отца помнишь?
– Нет. Мне не было четырёх лет, когда они погибли, – сказала она с грустью.
Ласки её были ещё неуклюжи, но он наслаждался её чистотой. Она удивляла его непосредственностью, трогательными вопросами, порой бесстыдным любопытством: «А можно посмотреть?», а до того не меньше озадачила девичьей кровью в бане. Завернув девушку потеплее, он поднял её на руки и понёс через сад к жилищу – босой, с полотенцем на бедре, отбрасывая синюю тень в сугроб. Держась руками за его шею, она с испугом глядела на его бледное лицо, с косым мазком крови и мокрыми волосами. Он походил на неандертальца, будто нёс её на дикий север, к заветной звезде, чтоб зачать в пещере дитя, сокровище, гордость человеческого рода…
Лёжа затем на полке, он отогревал одеревеневшие в снегу ступни, подсовывал ближе к раскрытому жерлу каменки, вздыхал оживший запах берёзы, лежавшей под головой, и вдруг запел!.. Тянул какую-то тягучую, похожую на горскую, мелодию, как будто выдыхал из своего существа былые тяготы и боли. От пения становилось легко, невесомо, радостно… И всё же он заметил, что не испытывал того острого ощущения восторга, счастья, каким наслаждается молодёжь, когда бог даёт принцессу. Он был покоен. И лишь порой навевало, как бы низовым сквозняком, в той части затылка, где хранится, наверное, мудрость: да, хорошо, ведь ты терпел четверть века невзгоды; но не пляши – растеряешь…
И он старался поддерживать с нею ровные, уважительные отношения.
Стремилась к этому и она.
Но однажды Шмаков будто подсмотрел свою погибель. Это было в начале марта.
Они выходили на люди, посещали театры и выставки. Дина, как всегда, была одета с шармом: короткая юбка, перетянутая талия и «ботфорты». Между тем на «нового русского» Шмаков не походил ни одеждой, ни, извините, выражением лица. Прохожие недоумевали: кто они? Он ловил на себе оценивающие взгляды спесивых девиц, дамы посматривали с понимающей усмешкой, мужчины взглядывали торопко, споткнувшимся взором… Шмаков смущался, а Дина, как нарочно, крепче сжимала его локоть и смотрела на него с восторгом. Он не мог до конца представить, как резко выделяется рядом с его дублёным фейсом её девичье лицо. Белое, детское, с безукоризненным рядом зубов, которые она чистила по семь раз в день, – столь же часто, сколько ела; даже в кафе она брала с собой зубную щётку и после пирожных бегала в туалет драить зубы.
Тогда, в марте, они вернулись из театра; шёл мокрый снег; они устали, промокли. Дина отправилась в баню ополоснуться, а он всё сидел у газовой плиты и пил кофе. Дина вернулась с полотенцем на голове, сбросила с розовых ног большие валенки и хотела идти спать, но он остановил её и повёл к себе в спальню. Ему ничего не хотелось, просто нужно было убить ночь. Он снисходительно относился к её неопытности, но нынче, в эту унылую темень, полную ещё той февральской хандры, её неуклюжесть, даже сама покорность раздражали. Он был несчастен, неласков, – словом, всё кончилось нудно, тоскливо – она терпела лишь…
Он поднялся, ушёл на кухню. Искурил сигарету. Вернулся в спальню, включил свет. Дина лежала на боку, – неподвижно, опёршись на локоть, глядела на узор одеяла, с грустью, задумчиво…
– Дина, – окликнул он.
Она поднялась движением неуклюжей девочки – оттолкнулась рукой от постели, встала и молча пошла к себе. И в этой угловатости движений, послушности он уловил если не обиду, то безропотность оскорблённости, которая себя и оскорблённостью-то назвать не смеет.
Он поймал её за руку и обернул.
– Прости!
Она уже вышла из спальни, стояла в чём мать родила в полумраке прихожей, опустила глаза…
– Ради бога!
– Ничего, – ответила она. Но как-то быстро исподлобья взглянула на него блеснувшим взором, как будто даже с усмешкой.
Он почувствовал страшную опасность. Показалось, что взгляд её сверкнул тайным злорадством, будто это были глаза мести – мести из будущего: он сразу вспомнил, сколько ему лет…
– Ты меня бросишь?
– Нет, – она склонила голову.
Нагота её освещала полумрак, он видел припухлость её лона, молодые бёдра – стояла вполоборота…
«Вполоборота стоят, когда уходят, когда хотят бросить, – мелькнуло у него в голове. – Это половина существа уже нет, остальное отрывать сразу больно…»
– И всё же извини, – повторил он. – Я сегодня устал очень.
Тётка Роза была на самом деле розой – чёрной розой, жгучей брюнеткой, с гирляндами завитых волос, днём и ночью, на работе, на кухне и, возможно, даже в ванне с накрашенными глазами. Одевалась она ярко, имела поставленный голос и хорошую речь. Будучи дамой, мужчин к себе, однако, не подпускала, всегда жила одна.
Между тем Дину она отпускала к Шмакову с ночёвкой. Та рассказывала ей (они были ужасные подружки), что Шмаков замечательный человек, порядочный, умный, кажется, при деньгах, имеет свой дом, а главное баню, – последнее ставилось в большую заслугу обеими, то есть Диной – ведь тётя жила тут её умом. Тётка на самом деле верила, что между племянницей и Шмаковым ничего нет, что они спят врозь. Последнее отчасти было правдой: спали они отдельно, она – в горнице, он – в спальне, в силу прежнего эгоизма одиночек.
Это обстоятельство как-то успокаивало молодую лгунью и позволяло смотреть в глаза, ибо после первой близости, уезжая домой, Дина не могла представить, что у неё хватит сил выдержать тёткин взгляд.
Но вот получилось – солгала, а тётка и не выспрашивала, ходила довольная, лишь бы хорошо жилось на свете племяннице, в которой души не чаяла.
Дина пыталась у Шмакова что-то готовить, хотя имела лишь опыт наблюдательницы на тёткиной кухне. Хорошо получалась овсяная каша. Её подавала утром, с варёным яичком, ещё чай. А с последним – и утверждение, что в хорошем доме к чаю непременно должны быть шоколадные конфеты! Дина открывала дверь в спальню Шмакова и, чуть кося от ликования тёмными глазами, звонко произносила: «Завтрак подан, сэр-р-р!» Присовокупляла при этом какое-нибудь словечко из English, который немного знала, собираясь осенью поступить на блатной иняз. С обедом было похуже, потому что тётка варила сложные супы; трудности сложились и с грязной посудой, так как не было в доме проточной воды. Вода текла из рукомойника лишь при нажатии на сосок рукой; от таза с горячей водой, как советовал Шмаков, Дина отказалась и упрямо лезла в умывальник с головой, пачкая в каше концы волос. Для мытья посуды она поначалу выбирала всё туалетное мыло, подушистее, чтобы тарелки пахли вкусно…
Словом, девушка очень старалась, и Шмаков подумывал, уж не пригласить ли девушку замуж?
Отказ был не в счёт, хотя отказа он боялся, ибо прежнюю идиллию они не смогли бы уже возродить.
Как-то вечером она сидела в кресле и чинила его рубашку, которую прожгла – повесила на горящий ночник, дабы создать в комнате сумерки (живя с тёткой в однокомнатной квартире, она всегда мечтала иметь собственную комнату, уютный мирок, и теперь даже вход в горницу, уходя спать, она запирала от Шмакова на ключ – для вящей иллюзии отшельничества).
Она чинила рубашку.
Он читал в кресле.
Придав лицу как можно больше равнодушия, между прочим, он спросил:
– Интересно, пошла бы ты за меня замуж?
И почесал ногу.
– За вас?
Она посмотрела на его ногу и усмехнулась…
Он хорошо знал это выражение лица у молодых девиц – снисходительное, отчасти презрительное, себе на уме…
– Выходит, я для тебя всего лишь игрушка, – сказал он, решив обидеться. – Ты меня не воспринимаешь как человека, который мог бы стать достойным мужем?
– Нет, я так не думала, – она опустила голову. – Почему вы так решили?
– Не выкай, я тебе не фанерный дедушка.
– Я такого тона не заслужила…
– Ты издевательски отнеслась к моему вопросу о замужестве.
– А зачем я должна отвечать?
При этом опять глянула на его ногу…
– А почему бы и нет?
Тут она вскинула голову:
– А потому что замуж мне ещё никто не предлагал!
– А если бы предложил? – он посмотрел на неё искоса… – Согласилась бы?
– Не знаю. Надо подумать…
– Тут не думают!
Она глянула заполошно…
На щеках её показался румянец, она тихо ответила:
– Согласилась бы, – и, вздохнув, добавила: – Только я хочу… чтобы у нас в доме всегда были деньги…
– Но придёт время, и я стану немощным, – сказал он.
– Я буду ухаживать за вами.
– Я говорю о супружеских обязанностях, которые со временем…
– Мне ничего не надо.
– Не надо?..
– Ну, если вы будете настаивать, – вымученно произнесла она, – то есть специальный магазин для женщин, где всё такое продают.
Он засмеялся, хохотал от души, но в глазах, устремлённых в потолок, мерцал ледок недоверия…
Они стали пить чай. Затем она вновь принялась за шитьё.
Работая иглой, спросила:
– Вы не были женаты?
– Я? Нет.
– Неужели не было любимой женщины?
– Вообще-то была. Но очень давно.
– Кто она? – спросила Дина.
Держа в руках шитьё, в зубах нитку, она привстала с кресла, шагнула к столу и, глядя на Шмакова, взяла ножницы. Пятясь и усаживаясь наугад, глянула при этом с какой-то мягкой женственной растерянностью…
И ему показалось, что это странное движение он уже где-то видел в своей жизни. Но когда? С кем это было?..
– Знаете что? Расскажите мне про вашу женщину, – сказала Дина в другой раз, когда Шмаков был в приподнятом настроении.
– О, это было давно, – сказал он. – Ещё до ограбления банка.
– Какого банка? Вы за это сидели? Вы грабили банк?!..
– Угу.
– Здорово!.. Однако, – спохватилась она, – банк ограбить невозможно. Я там работала.
Он посмотрел на неё пасмурно, произнёс:
– Итак, она училась в КИСИ.
– Да!? Моя мама тоже училась в КИСИ!
– Мы все учились понемногу.
– Чему-нибудь и как-нибудь… – она хотела похвастать знанием Пушкина и прочесть онегинскую строфу…
– Так вот! – перебил он с видом метра, предающегося воспоминаниям. – Одним из нашумевших ограблений в стране развитого социализма было нападение на инкассаторов в кафе «Осень». Это произошло в Казани. Взяли шестьдесят восемь тысяч. Громкость дела определяется, как известно, количеством взятых денег. Представь эту сумму с учётом, что инженер получал тогда тысячу в год. В тоталитарном государстве подобное ограбление казалось немыслимым. Об этом деле писали газеты, была поднята вся милиция страны. Налётчиков искали полтора года. Поймали, когда я уже сидел. Собственно, за такое же дело.
Мне было семнадцать лет, и, когда я читал статью о кафе «Осень», становилось обидно. Инкассаторов брали «дяденьки», а я был мальчишка, но обо мне умолчали.
Детальные подробности их дела я знал ещё до этой статьи. В тюрьме знают все. Кстати, о куражах и воровстве партийных боссов со знанием дела в тюрьме рассказывали ещё далеко до перестройки. Многие не верили. Не верил и я. Не потому, что считал их людьми порядочными, а просто не предполагал такой наглости… С детства я ненавидел начальство, был крайне честолюбив. Помню, как-то вечером шёл по улице Пушкина, недалеко от дома правительства. И вот со мной поравнялся правительственный ЗИЛ, я в первый раз такую машину видел. В салоне сидел человек, очень смуглый, похожий на индийского актёра. Возможно, смуглости ему прибавили сумерки, не знаю. Я понял, кто это. И, шагая рядом, смотрел на него с ненавистью и отвращением, сам не знаю, откуда взялось это. Наши взгляды встретились… он понял всё. В его глазах сверкнул гнев, азиатский, испепеляющий. Но гнев был беспомощен – ведь я ничего не предпринимал! Мы двигались параллельно с полминуты, неотрывно глядя друг на друга с гадливым чувством, я – мальчишка и он – партаппаратчик.
Когда я рассказал об этой встрече одному человеку, этот человек смерил меня взглядом. И сказал, что этот сатрап при желании мог бы стереть меня в порошок.
Я был взбешен. Повторяю, я был очень самолюбив, тщеславен. «Меня? – кричал я. – Эта гнида – меня?!» Недоумению не было предела. Дело в том, что мнением этого человека я очень дорожил, думал, что этот человек судит обо мне так же, как и я о себе, а он сказал мне такое!..
– Это была ваша девушка? – спросила Дина.
– Да. Надо догадаться, что после этого я возненавидел начальство вдвойне. Я начал понимать, что в мире много людей, красивых девушек, которых я мог бы любить и считать своими сторонниками, но они могли сказать мне то же самое! Что я – никто. Они могли явно и, что обидно, без затруднения поставить таких уродов выше меня, лучше меня, умнее… Для них это было, как само собой разумеющееся. Это было невыносимо!..
Конечно, я говорю об этом к слову, и это не связано с налётом на кассу. Забегая вперёд, скажу ещё, что не хочу обелить себя, как сальный уркаган, требующий сочувствия (так нынче некоторые уголовники-депутаты наживают политкапитал). То есть не хочу задним числом придать преступлению политическую окраску: вот, мол, уже тогда я боролся с тоталитарным режимом и хотел забрать своё, отнятое у деда-кулака. И этим выразил социальный протест. О социальном я думал меньше всего. Не хотелось мне и денег. И того доморощенного самоутверждения… Просто у меня тогда был пистолет, и я чувствовал, что я – смогу.
Это был обыкновенный юношеский азарт. Ко всему я был авантюрист, максималист, обожал риск. Вот например… В начале срока, когда посадили, я работал на выездном объекте. Это было в Менделеевске, на строительстве химзавода. Каждый день я уходил к запретной полосе, вставал за угол строения, чтоб не привлекать внимания часовых, и подолгу смотрел за ряды колючей проволоки. За проволокой пролегала тропинка в сельмаг.
Тогда был март, светило солнце, снег таял и блестел, цвенькали синицы. И так меня опьяняла близкая свобода, так хотелось в тот магазин! Я мысленно уже был внутри, видел лучи солнца в пыльном окне, слышал запах пряников, сельди… Там мир и покой, женщины в цветных пальто (в тюрьме отвыкаешь от гражданских цветов, всё серо), и какая-нибудь школьница с пухлыми губами забежала после уроков купить себе коржик… И если надеть масхалат, накрыться простынёй и проползти запретку, то уйгур не увидит. Как бы в отпуск он ни хотел! Я знал, что этот отпуск он видел в те минуты во сне, – потому что знал, что часовые обычно спят в эти часы в углу вышки после тяжёлого обеда.
Я стоял и чуть ли не плакал, прощался с мечтой о воле. Так, наверное, прощаются с милой девочкой, которая раздета, обнажена и лежит перед тобой, но, увы, ещё не подросла для мужской ласки… У меня был срок – тринадцать лет, и зря рисковать я не мог. То есть мне нужно было сохранить чистый талон для поездки в трамвае.
Куда я мог уйти из магазина? К тому времени, новичок, я ещё не знал ни города, ни окрестностей. Не было у меня и наличных денег, не было плана. Меня взяли бы в первый же день, а потом бы глаз не спускали. Я готов был терпеть, и терпение обнадёживало, потому что с первого дня, с первого часа заключения я знал отчётливо, что убегу.
Я не предпринял попытки даже тогда, когда умерли мои родители. Они были пожилые. Мать скончалась через три месяца после смерти отца. У неё был сахарный диабет, следить за нею было некому, мне писали, что у неё после похорон отца стало плохо с головой, ну, с памятью… она перестала колоть себе инсулин и умерла. Администрация зоны сообщала мне об их кончинах лишь после похорон. Извиняясь каждый раз, что задержалась телеграмма. Хотя это делалось нарочно, чтобы избежать устроения нудной процессии прощания с покойными. Ведь тела умерших родственников должны завозить в зону, чтоб зек простился.
– Те двое гангстеров, напавших на инкассаторов, – продолжал Шмаков, – были родом из Нижней Туры. Они убили в Киеве милиционера, забрали пистолет и поехали на угнанной «Волге» – куда глаза глядят. Остановились в Казани, присматривались к сберкассам, даже к госбанку, но брать не решались. Выбор пал на кафе «Осень»; это был предпоследний объект в маршруте инкассаторов и обещал куш. И вот тёмной осенней ночью со двора к служебному входу кафе подъехало инкассаторское такси. Когда один сотрудник вошёл в кафе, налётчики доской подпёрли дверь снаружи. Выстрелами в упор убили таксиста и старшего инкассатора, при котором был мешок с банковскими бандеролями. Деньги они спрятали на болотах по улице Короленко, утром купили в универмаге новые костюмы и укатили в Сочи. Они куражились полтора года. Даже ездили в Казань за остатками денег. Открыто сушили подпорченные на болотах банкноты на бельевой верёвке с помощью прищепок…
Их сдали любовницы.
Фамилии налётчиков – Сидоров и Казаков. После вынесения смертного приговора Сидоров, боксёр-разрядник, человек с железной волей, усиленно готовился к побегу. В камере смертников бегом на месте накручивал десятки километров. Отрабатывал удары и отжимался от пола по триста раз.
Администрация тюрьмы, конечно, была этим обеспокоена. И суд состоялся в изоляторе.
Сидоров ни в чём не сознался, говорил: «Я всё унесу в могилу».
Раскладку дал молодой Казаков. Не из трусости, а просто раскаялся. Он понимал, что за три трупа, среди которых был и милиционер (убивал всех он: Сидоров нарочно марал его в крови), – за три трупа ему, как ни колись, всё равно – вышка. В общем, их расстреляли.
Следующим гангстером, споткнувшимся о казанский банк, был некий Артур Митт, прибалтиец, знатный медвежатник. Вертелся он и у касс. Для разминки кое-что взял, но выдали стукачи; арестовали его накануне крупного ограбления. Из тюрьмы он бежал. Хотел отомстить казанским сыщикам и вернулся; наметил банк. Его опять сдали сами бандиты…
Но одна сберкасса в те годы была всё-таки в городе взята.
То, что не удалось сделать гангстерам и медвежатнику имперского масштаба, сделал мальчишка. Тут впору вспомнить поговорку «Новичкам везёт».
Однажды зайдя на почту, где помещалась заодно и сберкасса, школьник Шмаков запомнил следующую картину: кассирша пересчитывает крупную пачку денег; посетителей нет, лишь рядом позёвывает служащая почты; час послеполуденный, сонный, безлюдный…
Шмаков крепко задумался.
Тогда у него имелся собственный пистолет марки «ТТ», тяжёлый, воронёный, знобко пахнущий машинным маслом. Это было сокровище. Он обожал оружие. До того у него был самопал – с прицельным устройством и спусковым крючком, заряжался порохом от семи спичек, но при этом имел немалую мощность. Шмаков потерял его, катаясь на велосипеде.
И вот он увидел настоящий «ТТ». Это было поздно вечером, когда возвращался с боксёрской тренировки. Из переулка вывернула хмельная пара: мужчина с потрёпанной женщиной под руку. Мужчина сам был весь взъерошен, пальто настежь, а свободная рука на отлёте держала… пистолет. Удивительное дело! В сумерках никто этого не замечал. Да и не мог подумать!
Пара прошла к остановке трамвая на Жданова.
Шмаков стал как вкопанный. Он не мог до конца дать себе отчёта. Уходили драгоценные секунды…
Если догнать и ударить в печень, тот рухнет. Подружка лица налётчика не увидит, не запомнит: темно.
Шмаков запрыгал на месте, совершая разминку.
Он чуть не струсил, не вильнул мимо, когда выбежал из-за угла. Уркаган (он стоял, а не шагал, как рассчитывал Шмаков) начал поворачиваться к нему левой стороной корпуса, тем самым отводя от удара печень. И тогда Шмаков, подскочив, нанёс удар в шею. Сверху. Услышал лишь короткое «Хэх!..»
Шмаков вырвал пистолет и помчался в сторону посёлка Ометьево – в осеннюю тьму; сзади материлась женщина…
Прибежав во двор, вошёл в курятник и включил свет. На шестке сверкнули бисеринки глаз обеспокоенных хохлаток. Он с восхищением разглядывал тяжёлую машину, с угрожающе чёрной бездной ствола. Передёрнул затвор и посмотрел на курицу. Раздался грохот. Курица упала наземь как мокрая тряпка…
У Шмакова созрел план. Однажды вечером пошёл на пробный манёвр в сберкассу. По пути переживал, как бы не привлечь подозрения служащих. Но когда вошёл – тотчас поймал на себе взгляд кареглазой девушки и отвернулся. Посетителей было три человека: мужчина и женщина возле окошка коммунальных оплат, у почтовых весов седая женщина готовила к отправке бандероль.
Шмаков стал у окна почтового отделения, прочитал каталог, решил купить конверт; между тем подумал: хорошо, что смикитил опробовать ситуацию. Оказывается, дверь за стойкой сберкассы – не чёрный ход, а выход в помещение, где сидят служащие. До этого отметил, что на стеклянных дверях главного входа ручки-дужки повёрнуты не вверх, а стороны. Так что блокировать двери изнутри придётся не бруском, а скобой.
Его не так озаботила дверь в служебное помещение, как наружные окна: из тёмной улицы было видно всё, что происходит в освещённом холле, – прямо на него глянула с тротуара и даже задержала взгляд проходящая женщина; не успела она пройти, как посмотрела долгим взором другая… Он купил конверт, надо было уходить, – и, уходя, вновь заметил, как глянула из проёма окошка кареглазая служащая…
Он вышел. У киоска напротив купил газету и обернулся. Жёлтые квадраты освещённых окон резко выделялись на фоне здания. «Днём они будут отсвечивать», – успокоил он сам себя.
Шмаков приходил на почту ещё два раза, и с каждым посещением открывал для себя новые мелочи, которые могли помешать при налёте. Почта, кроме служебного хода на улицу, идущего через длинный коридор, имела ещё один чёрный ход, гораздо ближе к залу: это была дверь для разгрузки корреспонденции, и в ней имелось врезное оконце…
Первоначальное решение взять кассу, – невольное, отчасти даже весёлое, казалось теперь делом трудным. С каждым посещением умножалась тревога, усугублялось чувство ответственности, и были мгновения, когда начинал осознавать, что, хоть и не лезет в чужой карман, а всё же он – вор. Однако это был поступок романтический. Ему казалось, как часто бывает в юности: всё, что он теперь ни делает, есть пробный вариант; впереди – вечность, именуемая жизнью (с отсутствием философского понятия срок), и он успеет пожить истинно, правильно. А пока – не жизнь, всего лишь репетиция…
Он как бы наблюдал за собой со стороны, старался нравиться себе. Себе и ещё одному человеку…
Её он называл «существо звёздного порядка». Её звали Катя. Редкое (для девушек того времени) имя. Она была уже студентка, на три года старше его; голубые глаза и модная стрижка осветлённых волос; быстрая и умная.
Для него, провинциального школьника, всё было в ней необычайно: и лицо, и взрослый грудной смех, и сама бойкая грудь: однажды она резко обернулась, груди в футболке качнулись, а он ощутил ребячий испуг… Ему нравилось, как пахнут её волосы, одежда. Любил даже кастелянский запах общежития, где на втором этаже, в чистой комнатке, она жила с подругами. Нравилось, что она приезжая, ведь приезжие тогда в гостеприимной советской стране, особенно в посёлке, почитались как марсиане. Катя была начитанна; кроме того, у неё был певучий акцент и нездешний говор. Она говорила: «пойдём, ”посюда”», вместо «отсюда», и ставила в словах забавные ударения…
– И как сейчас вижу, – вспоминал Шмаков, – как она, стройная, без головного убора, руки в карманах строгого демисезонного пальто, шагала по аллее парка, похожая на баронессу. И фамилия у неё была странная, закордонная – Штин. Да, Катя Штин… Я всегда думал, что она еврейка. Но она утверждала, что русская. Подруги звали её Штина. Не смейся…
Я был счастлив, гулял с нею с чувством гордости. Багровел от восторга, когда она, стройная и красивая, быстро выходила, например, из магазина и с растерянным лицом искала меня глазами (она тоже плохо видела и, как ты, не носила очки). Увидев, узнав меня, искренне радовалась, брала под руку, – и первый шаг наш был падающим. То есть, держа меня под руку, она смотрела на мои ботинки – и с назревающим смехом мы наклонялись телами вперёд, чтобы шагнуть в ногу…
Я не мог дождаться вечера, чтобы идти к ней на свидание. Первый час в школе всё смотрел в окно, на заснеженную рощу вдоль железной дороги. И убегал после второго урока… Однажды утром застал её, выходящую из умывальни: идёт, родная, свеженькая, лицо мокро. Я схватил её и начал целовать прямо в коридоре. Губы вкусные и неистребимые, как жирная деревенская сметана…
Она приучила меня читать хорошие книги. Мы играли с нею в шахматы, и она исподволь наблюдала за мной, сидя напротив. Я неплохо играл, обставил её знакомых, которых она с неизъяснимым азартом добывала, отлавливала в коридорах общежития и усаживала напротив меня, потирая руки: почему-то ей хотелось, чтоб меня обыграли. Но больше мне нравилось играть с самой Катей, – исподволь ощущать томные, изучающие взгляды, направляемые исподлобья в упор.
Мы ставили на поцелуи: если выигрываю я, целует она, и наоборот. Мне казалось, что я не достоин всего этого…
Дина сидела на диване и смотрела на Вадима во все глаза.
– Может, тебе неприятно? – спросил он. – То я не буду…
Он хорошо знал о последствиях повышенного женского интереса к его прошлому. Потом, при случае, а иногда и сразу, приходилось расплачиваться за красноречие…
– Нет, я не ревную. Наоборот, – засияла она, чуть краснея. – Я ещё не научилась ревновать, ей-богу!
Она сменила позу, подпёрла подбородок рукой и застыла, вся изогнувшись, приготовилась слушать…
– Потом я чуть не погиб, – продолжил Шмаков. – Как-то мы допоздна целовались с ней на пятом этаже общежития. Катя как раз приехала из Сарапула, где жили её старики. Она вертела в руках какую-то тетрадь с записями и, прощаясь, дала мне: «Почитай».
Я читал дома, уже на рассвете, и волосы на моей голове шевелились.
Она писала о Сарапуле, об острове на Каме, где загорают тамошние горожане. О том, что любит брутальных мужчин; что встретила на родине какого-то Владимира, её одноклассника, который тянул в школе чуть ли не на золотую медаль, а потом сел в тюрьму на два года и вот вышел. Она восхищалась, как он возмужал и какой у него патрицианский череп – в строчках сквозило сдержанное восхищение умной женщины. «В-О-Л-О-Д-Я – Воплощение Одинокой Любви Одной Девушки. Я его не забыла» – воспроизвела она в дневнике школьную расшифровку его имени.
Я судорожно пробегал строчки и думал: «А как же я?..» Наконец быстрый красивый почерк пояснил мне: «А что Вадим? Хороший мальчик, не более».
И это писала та, о которой я думал каждую секунду, дышал её именем и мечтал, что это взаимно! Я курил одну за одной и горько плакал. Да и читать уже не мог, от слёз не видел строк. Помню, взял нож, острый кухонный нож, приставил рукоятью к стене и прислонился виском к жалу… Ничего не стоило вдавить его в мозг, ничего не стоила жизнь. Было только обидно, что Катю никогда не увижу…
Утром я шёл к ней по железной дороге, опустошённый, с припухшим лицом, как проплакавшаяся девица.
Она вышла в лёгком халатике, села на лавочку, щурилась на солнышке, улыбалась. Я рассказал ей обо всём. Она слушала с удивлением, с молчаливым участием. И, мучась, я признался наконец, что мне не восемнадцать, а всего лишь шестнадцать лет…
Она отнеслась ко мне, как старшая сестра. Сказала, что мы непременно будем встречаться. «Но учти, – погрозила пальцем, – если будешь получать в школе тройки, то мы расстанемся!»
Я был счастлив, я обожал её.
Осенью, с началом семестра, прошла её каникулярная бесшабашность. Строгая, в очках и с портфелем в руке, утром она спешила с подругами на лекции. На остановке оборачивалась, властно говорила: «Иди на урок!» – и ставила ногу на ступень трамвая. В разрезе длинного пальто я видел мини-юбку, красивое колено, – и меня опьяняла ревность. Тогда я мало понимал в человеческих отношениях. Был максималист, да и считал позором – пресмыкаться перед ней хорошими оценками. Казалось, она должна любить за то, что я есть. А то, что я хороший, достаточно было и того, что я сам знал об этом.
Потом, в октябре, их курс отправили на стройку. Я летал к ней в Бегишево. Они работали на аэродроме, недалеко от строящегося КамАЗа; жили в палатках на опушке леса.
Стояла сухая осень. И там, в лесу, на палых листьях, под лосиный шорох вдали и треск сучьев, я впервые испытал над нею власть…
Провожала она меня рано утром, простенькая, ненакрашенная, родная. Купила мне в дорогу пачку «Столичных», её любимый 16-й номер. Я долго смотрел на неё в окно иллюминатора. Катя стояла, склонив голову, в телогрейке и резиновых сапогах, одинокая, сиротеющая…
Тогда у меня уже был «ТТ»…
– Я прошу вас, расскажите! Неужели это были вы? – воскликнула Дина искренне.
Шмаков закурил, заварил два кофе, принёс.
– Я приготовился. Припас одежду. До десятого класса я занимался боксом. Однажды тренер приказал мне избить одного мужчину.
– Как приказал?
– Сказал: «Такого-то нужно проучить. Морду набьёшь ему – ты». Вероятно, это был его соперник, женщину не поделили. Я исполнил приказ. На дело он дал мне куртку, с подкладкой другого цвета. Перед дракой я должен был надеть её наизнанку, чтобы потом не узнали по одежде.
Я решил применить эту куртку и при налёте на кассу. Жёлтая куртка, накинутый на голову капюшон, тёмные очки, авоська для денег и резиновые сапоги, с брюками навыпуск, как будто ты в ботинках. Всё это позволяло мгновенно сменить облик. После налёта я должен был забежать в подъезд – и тотчас выйти из него: синяя куртка, без очков и авоськи (деньги за пазухой), на голове кепка, на ногах высокие резиновые сапоги. При неудаче я мог бы в этом подъезде воспользоваться чердачным лазом. Висячий замок на крышке этого лаза схватывал снаружи две дужки. При этом одна дужка была оторвана, шурупы вылетели. Если аккуратно люк опустить, то дужка основанием входила в свой старый паз, и снизу создавалось впечатление, что люк заперт снаружи и на чердаке никого нет. При облаве, в горячке, туда вряд ли бы сунулись, по крайней мере, дотошной проверки лаза не произошло бы: глянули с четвёртого этажа, задрав голову, – «замок», и помчались бы обратно.
Я намечал окончательный день налёта, и каждый раз откладывал. Но вскоре понял: чем дольше стоишь на вершине горы, тем страшнее…
Это произошло двадцатого октября. Утром. В сберкассе находились из посетителей два человека, старушка и пожилой мужчина.
Я вошёл, укрепил на ручках двери скобу, повесил табличку «Учёт». Прошёл в зал, вынул пистолет и объявил ограбление: угрожая стрельбой, приказал всем оставаться на местах.
Интересно, старушка сразу обхватила руками голову, будто ей приходилось до этого быть свидетельницей таких акций…
Через окошко я приставил ствол пистолета ко лбу ошарашенной кассирши, той самой, кареглазой, и объявил, чтобы остальные отошли от кнопок сигнализации, если им жаль свою подругу. Две другие девушки, казалось, были спокойны и смотрели на меня со скрытым интересом: не шутка ли это…
Я заорал и приказал одной из них собрать пачки денег, что были в столе и в шкафу. Торопил.
У меня был план всё сделать тихо, чтобы не услышали в соседних помещениях. Но я не рассчитал. Как раз из служебной двери вышла женщина, вероятно, заведующая. Я предупредил: один неоправданный шаг – и я убью кассиршу. И только закончил фразу, та кинулась обратно в кабинет. Однако деньги были уже в авоське…
Помню, бежал по улице. Проскочил нужный подъезд. Бегу и слышу: на станции Ометьево гудит подходящая электричка. Это прямо за домом.
«Чего-чего? На поезд опаздываю!..» – заорал я сам себе.
Я был, наверное, в экстазе. Бежал и между тем догонял мысль: как будто что-то забыл в сберкассе, сделал что-то не то. Не то чтобы противоправное, закон нарушил, а совершил вообще глупость; помню, даже хотелось выбросить на дорогу деньги. С этой подсознательной мыслью о глупости, мне кажется, и началась та вереница неправильных поступков, которые я потом совершил. Я чувствовал: меня ведёт. Это как за рулём на большой скорости попадаешь в страшную ледовую колею и уже не остановиться, не вырулить…
Бежали на электричку ещё какие-то люди, я смешался с ними; заскочил в тамбур; отдышался. Доехал до Дербышек, оттуда на автобусе обратно – в город. Дома пересчитал деньги, было двенадцать тысяч. Половину спрятал. Переодевшись, хотел лететь к Кате в Бегишево, но билеты на этот день были проданы, всё же – стройка века. Я остался в аэропорту, в ресторане.
Розовый зал… Точно так же, как в Бегишево, здесь Катя покупала мне перед своим отлётом пачку «Столичных», лучших тогда сигарет (чтоб курил и о ней вспоминал). Это и задержало меня в ресторане, аэропорт был последней точкой в городе, где ещё не остыли её следы.
Я сделал заказ, хмелел быстро, так как раньше вообще не пил. В аэропорту не было музыки, я сорил деньгами и требовал. Официантки принесли транзистор, хотели поместить меня в отдельный кабинет, потому что в зале отдыхали и ужинали лётчики.
Потом я взял такси и за крутые деньги погнал в Бегишево. «Видишь – лужа, – говорил таксисту, – рванёшь с брызгами – червонец сверху»; он лихо зарабатывал…
Взяли меня за городом на посту ГАИ. Милиционер глянул в салон, а там – мальчишка и гора денег… Им был уже дан ориентир по поводу ограбления. Вокзалы и дороги тщательно проверялись. Странно, как меня не взяли в аэропорту. Мне кажется, официантки (большей частью осведомительницы), не сдали меня потому, что хорошо зарабатывали, пока я у них кутил.
– Что было дальше?.. – продолжал Шмаков закуривая. – Дальше посадили в тюрьму. На малолетку. Мне не было ещё восемнадцати. Судили уже совершеннолетним. Дали двенадцать с половиной лет. По году за тыщу. Сто рублей в месяц. Как советскому инженеру.
– Погодите, вы сидели, кажется… шестнадцать, – спросила Дина, нахмурив лоб.
– Позже полтора года я получил за побег.
Однако лицо девушки не выражало удовлетворения: всё равно получалось четырнадцать.
– И два – за второй, – улыбнулся он.
Дина помолчала, сказала недоверчиво морщась:
– А вы не врёте?..
– Я уже говорил, – продолжал он, не обратив внимания на её слова, – что с первого дня ареста, с первого часа я знал, что убегу, был больше чем уверен. Я не мог представить, что все двенадцать лет буду сидеть. У меня мрачнел разум.
– А как убежали?
– Работал на стройке, смастерил трап, перекинул из окна второго этажа на забор и перебежал под носом у часового. У меня был самодельный парик. Скрылся. Взяли меня под Волгоградом. Пробирался к Шолохову, хотел исповедоваться перед создателем «Судьбы человека», рассказать свою жизнь. Меня искали на болотах, в камышах; вертолёты, оцепление. Я зарылся в снег, как медведь, дышал в дырочку, лежал сутки, отморозил ногу. У меня ж, вместо ноги, – протез, неужели ты не почувствовала?
– У вас? Где? – испугалась Дина.
Он улыбнулся:
– Шучу… Я просто устал. Может, завтра…
– Погодите, а как вас нашли?
– С помощью собак. Вытаскивали из снега, как замёрзшего гитлеровца под Сталинградом.
– А как бежали во второй раз?
– Это было труднее. Во-первых, меня перевели в другую, незнакомую зону; во-вторых, на выводные объекты мне был путь заказан; в-третьих, за мной был глаз да глаз: кроме того что меня пересчитывали, как всех заключённых, по семь раз в сутки, я ещё сам должен был ходить к оперу и отмечаться; в личном деле у меня была красная полоса «Склонен к побегу».
Тогда я смастерил ступу на роликах и уехал из тюрьмы по электропроводам, ведущим из литейки к городской столовой. Что такое ступа? Баба-яга на такой летала. Вот у меня примерно такая же была, сиденье и ручки.
Уйти не успел. Подвернул ногу. Спрыгнул раньше времени, чтобы не разбиться о стену. С тюремной крыши я рассчитал примерную высоту – по росту прохожих; но вот скорость езды на роликах в расчёт не взял…
Потом была ещё одна возможность; я отказался. У нас в боксе стоял на ремонте КрАЗ, его отремонтировали досрочно, чтобы иметь время подготовить к побегу. Несколько сварщиков сшивали броню из стальных листов – на кабину. И вот в один прекрасный день броневик рванул к воротам. На таран. Но у нас на Руси всегда так: или в штанах запутаются, или туалет занят. Как раз в это время в зону въезжал самосвал. Что делать? Вырулили на запретку – на ограждение; часовой со страху с вышки выпрыгнул. В общем, машина застряла в грязи, на распаханной полосе…
К тому времени я уже понимал, что в стране с тоталитарным режимом, даже при удачном побеге, продержишься на свободе не долго; сдадут; да и куда без документов?
Я попытался идти другим путём. Закосил под дурака. Галлюцинации. Год обследовался в тюрьме при казанском дурдоме.
– Кстати, там сидел известный Ильин, стрелявший в Брежнева…
– Да. О нём после. Я знал, что через дурдом подчистую освобождаются люди, совершившие даже тягчайшие преступления. Если доказано, что на момент преступления они были в состоянии невменяемости. Хотя сам я в такие доказательства не верю. Медицина ещё на данный момент не может до конца определить истинное состояние человека, разобраться в тончайших симптомах психики. А тут – задним числом! Чаще судьбу решает легенда, которую явит преступник. Один наркоман убил топором двух девушек, посмотрел в зеркало, а там чёрт: «Убей ещё!» И убил до кучи их отца и братишку. Сложил на балконе и смылся, затем вскрыл вены, чтобы на момент преступления быть на операционном столе. Это было доказано, но убийцу посчитали невменяемым.
Другого освободили через четыре года после убийства шестерых солдат. Я его знал лично. Звали Вячеслав. Это был охранник вагона с алмазами, переправлявшихся из Сибири. Он перебил охрану, взял оружие, сейфы с алмазами, понятно, открыть не мог. Его взяли в Крыму. Лечили у нас. Это был бугай, знавший все виды восточных единоборств. Понятно, прежде чем попасть на такую службу – охрана государственного груза, стоимостью в миллионы долларов – человек проходит тщательную проверку у психологов. Это во-первых. Во-вторых, во время пребывания в больнице он проявил себя как общительный, смекалистый, деловой человек, хороший организатор: работал бригадиром на стройке. И вот: он убил шестерых, а отсидел лишь четыре года, и то в больнице. Меньше года – за каждого. Такая вот медицинская арифметика.
По-моему, если человек убил четверых, шестерых – больной он или не больной – он должен уничтожаться. Это опасная машина. Оставив за собой несколько трупов, он без медицинских исследований поставил себе диагноз – человекоубийца, душегуб. Его должны уничтожить, как крокодила-людоеда. Хотя в оправдание последнего можно сказать, что им движет природа: он хочет есть. По крайней мере, душегуба обязаны пожизненно держать в психушке. Где уверенность, что после освобождения он ещё пятерых не кончит?
Американцы вопят о цивилизованном подходе. Но вот у нас Ильина освободили, а у них Хейнкеля, стрелявшего в Рейгана, пожизненно держат в психушке, и выписывать никто не собирается.
Почему освобождают? Такой уж у нас менталитет. В Европе в средние века больных возводили на костёр, как одержимых бесом, в Германии в тридцатых уничтожали… В России такого не было никогда. Призрение психически больных возлагалось на церковь. Обидеть на Руси психически больного считалось величайшим грехом. У Пушкина: «Обидели юродивого, отняли копеечку…» Это же конец Борису Годунову!..
И ещё одна деталь. Врач, он – врач. Профессионал. Вот сидит психиатр с засученными рукавами и ждёт больного, как материал, – лечить. Делать свою работу. Как попади к сапожнику хороший башмак, он обязательно его починит, зевающий парикмахер пострижёт лысого, брадобрей враз намылит и женщину… Каждый человек – шизофреник. Врачи сделаны из того же теста. Вот он едет в трамвае, смотрит в окно. За стеклом безучастные лица и мимика, глупые выражения, кто-то жуёт, кто-то длинным пальцем в носу ковыряет, будто нос резиновый… «Обыватели. Шизофреники, – думает он, – всех вас надо немножко лечить». Скрытый шизик, с резиновым молоточком в грудном кармане… его самого могут завтра запереть в палате для сумасшедших, как у Чехова. Я знаю, что несколько служащих, вышедших на пенсию из казанской психушки, закончили жизнь самоубийством.
Конечно, тогда я был сопляк и не мог тягаться с врачами. Психическая болезнь – это не язва желудка, и её надо симулировать двадцать четыре часа в сутки, быть актёром и знать медицину не хуже врачей. Да и пургу гнать надо было хотя бы до суда. Ведь когда это было, чтобы в самой свободной стране, где есть всё, ребёнок пошёл с пистолетом на сберкассу! Это больной, выродок! И меня бы лечили. Я до сих пор не понимаю, как они меня сразу в дурдом не поместили. А потом бы выгнали, как урода. Хорошо, что через суд не лишили малолетства и не расстреляли.
Так вот… Я знал человека, который вводил в икру ноги толстую иглу (это ужасная боль) и как будто совсем не реагировал, никаких внешних признаков, не говоря уже о пресловутых зрачках. Другой на потеху изображал эпилептический припадок с соответствующими судорогами и пеной изо рта… Врачи кое-что об этом знают. Кроме того, у них есть приборы, проводят картирование, изучают пятьдесят две зоны головного мозга, фиксируют биотоки на определённую реакцию. Разве я знал про это? К каждой болезни определённый подход, так как каждая имеет комплекс симптомов, и отсутствие одного или присутствие другого сразу вызывает подозрения. Применяют и полиграф, то есть «детектор лжи».
– Не понимаю, – сказала Дина. – Зачем такие траты? Ведь можно дать специальную таблетку.
– Существует «пьяный укол».
– Интересно, Ильина кололи?
– Нет. Это точно. Он был одиночка, начитавшийся «гадости». И потому «больной». Он сидел в одиночной камере восемнадцать лет и все эти годы к нему раз в месяц приходил кто-то в штатском, из КГБ. О чём они беседовали, неизвестно.
Инъекции делали другим. Но очень редко. Являлся какой-нибудь кардинал с чемоданчиком, человек из Москвы. Больного скручивали, усаживали в кресло, садились на руки. Тот колол. Затем лишние освобождали помещение…
Как-то я встретил на улице тамошнего врача, он уже на пенсии. Он всё отрицал. Говорил, что цель врача – не выведать, а – вывести разум больного из тьмы, в которой он находится. Мол, у каждого человека есть своя тактика и форма защиты, и они не имеют морального права с помощью машины вторгаться в эту область; и ещё: сведения, добытые путём введения в организм химических препаратов, могут вызвать сомнения в их достоверности.
Словом, уйти по закону – через психушку – мне не удалось.
Хотя и там предлагали побег. Однажды ночью четыре плейбоя симулировали дизентерию. Это такая болезнь, которая не терпит отлагательств, – и контролёр растерялся, отпер сразу четыре двери… Была драка, исход не удался… Интересна другая попытка. Со мной сидел некий Лоссак. Это был человек, что называется золотые руки: посадили за фальшивки, по которым кто-то получил бесплатно десятки ВАЗов. В дурилке он работал художником, делал плакаты, запрещённые тушь и фольга у него имелись. Он изготовил из хлеба пистолет марки «ТТ» – как живой: воронёный, даже затвор передёргивался, шурупы блестели машинным (подсолнечным) маслом; с помощью фольги изготовил кинжал, вместил в пачку из-под «Беломора» «рацию». Через медсестру вызвал начальника оперчасти: мол, есть кое-что настучать. Тот явился. А тут дуло в нос… Опер должен был провести Лоссака к начальнику режима, и те вдвоём, реальной власти будет достаточно, выведут его за пределы тюрьмы. Режимника на месте не оказалось, пока искали, на пару обратили внимание: странно идут – опер впереди, а зек сзади…
Потом «Энштейна» чуть не закололи насмерть. Опер мстил за свою трусость. Били. А как же? Ничего страшного – бить сумасшедших. У нас и умных лупят. А слишком умных – убивают. У нас всегда так: кто работает, тот не ест; кто украл, тот осуждает; битый не битого везёт и ворон соколу глаз выколет. Глянь по погостам: на могилах жертв пляшут их убийцы. Россия… Н. В. Гоголь однажды сказал: «Страна дураков». Он ошибся. Страна мерзавцев!
Каждый день Шмаков что-нибудь рассказывал. С забавными уточнениями, порой не без лирики, освежая внимание девушки юмором. Дина приносила ему кофе и сигареты, садилась возле ног на пол, на тёплый ворс расстеленного тулупа, и слушала. Кроме удовлетворённого любопытства, лицо её выражало ласковую, почти родственную гордость за него, за то, что пришлось ему пережить.
– Скажите, каково было с вашим характером, с вашей лирической душой жить среди жестоких людей, убийц, садистов? Ведь вы такой мягкий…
– Ты меня переоцениваешь, детка.
Он погладил её по голове, в силу насмешливой лагерной привычки изображая старого, сентиментального палача…
– Однако спасибо. Хоть один человек отметил мытарства…
– В тюрьме унижают всех подряд? – спрашивала снова Дина.
– Библейское выражение «козёл отпущения» звучит в тюрьме убийственным каламбуром. Является этим козлом зэк – опущенный. Он как бы крайний, виноватый – в чьей-то отдельной беде, в тяжкой судьбе всех несчастных, – и над ним измываются скопом. «Опускают» обычно подлянщики, шестёрки. Ведь об этом сейчас везде пишут. Даже те, кто тюрьмы и не нюхивал. Интересно? Ну извини… Например, унитаз находится в камере. Если припала нужда, необходимо по правилам сначала открыть питьевой кран, чтобы вода бежала. И после, сходив по нужде, не прикасаясь к крану осквернёнными руками, ополоснуть их.
У некоторых заключённых столь велико горе, тяжелы переживания, что они поневоле становятся рассеянными. И делают трагическую ошибку.
Подлянщики, выбрав жертву, зорко следят за ней и, подловив на промашке, поднимают в камере визг. К нему присоединяются другие, из тех, кто сам боится проштрафиться. И полкамеры тычут в провинившегося пальцем, вопят, начинают издеваться. Униженный человек, «чушпан», всегда смешон, жалок, и вызывает чувство омерзения даже у более совестливых.
Увы, тюрьма не исправляет, она лишь карает да воспитывает жестокость. Ты слыхала, как выращивают крысоедов? Сажают в бочку несколько крыс, и самая сильная из них от голода всех поедает. Так происходит и в тесных камерах. Только человека съедают морально. Ради жизни, ради воспитания своей криминальной порочности, иначе погибель.
Особенными зверствами отличаются малолетки – контингент, как доказано психологами, жесточайший. Идеализация уголовного мира, безрассудство, упоённая кровожадностью стадность превращает их в палачей. Можно на улице увидеть юнца, вешающего кошку, – вот из таких детин сбиваются камеры. Например, входит в камеру мальчик, хиленький, робкий. К нему бросается другой, величиной со шкаф, который может кулаком уронить лошадь. На воле он уже пять лет жил активной половой жизнью. Новенького сбивают на пол, душат, острая заточка царапает сетчатку глаза… «Или пику в глаз, или в … – раз!» – кричат ему, и он всем детским, щенячьим нутром сознаёт: пощады не будет.
После он лежит под шконкой (там его место) с широко раскрытыми безучастными глазами. Физическую боль заглушает боль душевная. Жизнь сломана. Любимая девушка будет плевать в его сторону, и как он после будет смотреть в глаза матери, тем более – отцу?
О подобных мерзостях известно администрации. Но жалоб нет, жертва не напишет: душа ещё помнит о кодексе мальчишеской чести.
Для соблюдения порядка в каждую камеру поселяется «пахан». Это заключённый от взрослых с более положительной характеристикой и лёгкой статьёй. Но в камере он не смеет пикнуть: как бы самого не съели…
На «малолетке» те же правила, что и на «взросляке». Нельзя идти в туалет, когда на столе стоит пища или кто-нибудь жуёт, хотя бы сосёт конфетку. Если даже на столе стоит пустая кружка. Когда надо кого-нибудь опустить, договариваются. Сидит мальчик на унитазе и с ужасом видит, как на тумбочке вырастает миска, или кто-нибудь из сильных камеры, глядя на него, нагло жуёт пряник. Это заклание…
По иронии судьбы такими жертвами становятся ребята совестливые и потому в содоме – неконтактные. Они вызывают всяческие подозрения, антипатию, и их уничтожают.
Нынешние юнцы – далеко не дети. Поговоришь с такими откровенно – и можно пополнить кое-чем извилины. В смысле физики – каждый третий из таких может повалить двоих взрослых, причём не шевельнув и пальцем, – раздарит фофаны пяткой.
Наши малолетки содержатся в одном корпусе со смертниками, окна выходят в один двор. По ночам «вышаки» рассказывают мальцам о своих подвигах. До боли знакомый голос «Робин Гуда» в ночи, в потрясающей тишине, когда все камеры замирают, порождает восхитительные образы в душе подростка…
– А как малолетки относились к вам? – осторожно спросила Дина.
– В тюрьме уважают «медвежатников», – сказал Шмаков, – это люди, работающие по банковским сейфам. Я брал кассу. На малолетке меня встретили как героя; у меня самого, у дурака, был рот до ушей. Гордился своим делом, даже персонал обслуги за глаза указывал на меня: это тот, который…
Ночью в тюрьме переговариваются через окна. Друг друга не видят, там вместо решётки металлические жалюзи. И вот какой-нибудь Петя кричит Мите:
– Митяй, сколько дали?
– Десять! – вопит тот.
– Ништяк!
Это значит: хорошо, молодец!
– Мне кажется, что вы не могли издеваться над другими. Даже защищали слабых… – говорила Дина.
– Что я мог сделать? Это система. Теперь она вышла из стен тюрьмы… Вон грабят Россию. Мне это не нравится. А что я сделаю? И потом я не бог, мне самому было семнадцать лет. А порой видел, что тот чушпан мог бы при других обстоятельствах не хуже других над слабым измываться… Конечно, иногда смешным словом, выпадом отведёшь кару. Но боже упаси явить доброту, справедливость в той тональности, с которою, например, писались добродетельные книги… Коммунистом объявят…
– Трудно вообще было?
– Не то слово. Особенно тогда, когда понял, что побег утопия. Ведь до этого я жил надеждой.
– А что – Катя? Вы не переписывались?
– Я написал ей. Она ответила: «Всё, что у меня было к тебе чистого, светлого – всё рухнуло!» Я почувствовал тогда: это не за то, что я совершил, а за то, что оказался в тюрьме. Тюрьма – это всё же клеймо…
– Но ведь тот, Володя-то. Он ведь тоже сидел?
– Не знаю. Я тоже об этом думал. Наверное, повзрослела.
– Больше она не писала?
– Нет.
Поздно вечером Дина опять появилась в его комнате. Вошла робко.
– А вот гомосексуалисты?..
– О! Таких там любят, берегут! – подхватил он, поняв причину вопроса и про себя улыбаясь. – Ревнуют больше женщин и дарят на 8 Марта открытки. Жгучую прелесть доставляет старым холостякам отдать в стирку бельё, – они ведь в жизни-то семейных благ не видели! Или вот: выводят зэков на работы, а тут привезли этап (туда обязательно, как вошь, затешится «краля»). И вот остановится колонна, обнажатся зачернённые чифиром зубы. «Машка, пульни сеанс!» – крикнет кто-то. И Маша (какой-нибудь Вова) поднимется, сверкнёт из-за решётки белой ягодицей. Мамонты вопят, галдят, кто-то закатит глаза, кто-то в притворном обмороке схватится за сердце. Даже какой-нибудь хрыч, со сморщенным затылком, подсевший ещё во времена Сталина, сладко зажмурится: «М-м! …»
Далеко заполночь, сидя в постели Шмакова, Дина спросит:
– А у вас расстреливали? Вообще расстреливают в подвалах? Это ужасно. Особенно массовые расстрелы. Как представить, пережить одновременно состояние сотен казнимых? Это море животного чувства. Сколько боли сразу…
– В молодости я тоже думал об этом. Массовая смерть ужасна лишь для свидетеля. Из одновременно казнимых никто два раза не умирает, то есть переживается лишь одна смерть, собственная, и мука единична. Свидетелю хуже. Палачи это знали. И того, кого хотели наказать больше, убивали последним. Если не ошибаюсь, на глазах Степана Разина четвертовали сперва брата, а уж потом его самого. Заметь: не сразу, а по частям. Сначала руки, потом ноги. И ему показывали. Этим усугубляли момент свидетеля.
– А что такое смерть? – Дина посмотрела на него своими раскосыми глазами, и в них стояли слёзы. – Я не хочу умирать…
– Не знаю, девочка… Это, наверное, душа вышла. Неосознанное «Я» витает по вселенной, по ночным улицам, одинокое, неприкаянное. Не в силах разродиться в конкретную мысль, в сознание, чтобы почувствовать себя и осмотреться. Томительная неосознанность самой природы, наверное, и есть душа после смерти. Как сама тоска. Слепая, глухая, не помнящая себя, но подразумевающая… Я думаю так.
В ту ночь Дина ушла спать задумчивая. Он ещё читал. В приоткрытую дверь видел на полу полоску света: наверное, тоже читала…
Утром она вновь появилась в дверях. В глазах – знакомая просьба разрешить вопрос…
– Ну-с?..
Она подняла руку, большой и указательный пальцы изящно сведены в виде клюва, – вопрос тонкий и деликатный…
– Слушаю.
– А как вы… – сказала Дина, – восприняли приговор в суде?
– Я? – переспросил он, чувствуя прилив утренней бодрости. – Упал в обморок!
– Да-а?! – искренне изумилась она. – И что дальше?
– Дальше прибежали два доктора, сделали клизму.
– Какую ещё клизму?! – закричала она. – Клизму при обмороках не делают…
Фыркая, он умывался в туалете.
Она стояла за дверью.
– Не поверю… Ясно, что не хотите отвечать на этот вопрос.
Подобных обид у неё накопилось много, и она решила ему отомстить.
После завтрака поливала цветы на окнах. Он допивал чай.
– А вы знаете, что моя мама тоже училась в КИСИ? – сказала она.
Широко откинув тюль – так, что с улицы просматривалась вся комната (привычка человека, живущего на верхнем этаже), она лила из чайника воду в горшок – поливала медленно, чтобы вода успела впитаться в ссохшуюся у паровых труб землю.
– В КИСИ? Гм… – сказал он, хмурясь над газетой. – А в каком году?
Она промолчала. Выглянула из-за занавески с лукавой улыбкой.
– Да, кажется, я об этом уже слышал, – бормотал он, читая. – Кажется, ты мне об этом уже говорила. Так когда? – Он поднял глаза…
– Что «когда»?
– В каком году училась твоя мать?
– Моя мама?.. – задумалась она, кусая губу, и вдруг просияла: – Ах, меня тогда ещё не было на свете!..
Она вылила остатки воды в горшок и пошла из горницы.
– Стой!
Дина стала как вкопанная, вжала голову в плечи. Она играла: являла мужебоязнь…
Он подошёл.
– В каком году?
– В семнадцатом… – произнесла она, глядя пред собой, и вновь вжала голову в плечи, будто ожидала подзатыльник.
– Не паясничай.
– Я, правда, не знаю. Слыхала только, что она после первого курса перевелась в другой институт.
– В какой?
– Понятия не имею, – сказала она и ступила через порог в кухню.
Он вышел следом.
Она стояла у газовой плиты. Двумя тонкими пальцами держала тряпочку, величиной с перочистку, безвольно тёрла образовавшуюся накипь около конфорки…
Он подошёл сзади, положил подбородок на её плечо.
– Имя?
– Чьё?
– Как звали твою родительницу?
Отстранившись корпусом, она медленно повернула к нему лицо и, глядя в глаза, произнесла:
– Кадрия.
И повторила:
– Кадрия-ханум. А что?..
– Вообще-то – да. Ведь ты… – пробормотал он, глянув в упор, и удалился.
На другой день он едва её дождался. Она приехала после обеда. Он открыл дверь во двор и сощурился от солнца. Дина стояла, улыбаясь, – в голубом полупальто, с широким овальным воротом, и замшевых сапогах-ботфортах. Чёрные, распущенные по плечам волосы блестели в лучах солнца, как скол антрацита.
Дина привезла в банке «зимний» салат и половину торта, сообщила, что умирает хочет есть: дома времени не было, спешила к нему, чтоб не переживал.
Шмаков терпеливо дожидался, пока она пообедает. А ела она, как советуют врачи: тщательно пережёвывала пищу («я себе не враг!»). С мукой обречённого он наблюдал за очерёдностью её трапезы: как она «пальчиками» (все члены своего организма она называла непременно в уменьшительно-ласкательно-бережливом наклонении), щиплет хлеб, потом без хлеба неторопливо ест салат, затем пьёт чай со сладким, а потом вновь отрезает ножом, кладёт в «ротик» и жуёт ветчину, между тем подтягивая «на десерт» тарелку с супом…
Когда Дина чистила зубы, Шмаков стоял сбоку, на неё глазея…
Промокнув салфеткой губы, она хотела пройти мимо. Он остановил её.
– Так как, говоришь, звали-то?
Она остановилась, брови нахмурились… но, с видом, будто так и не поняла вопроса, двинулась дальше…
Шмаков поймал её за руку:
– Дин, как звали твою маму?
– А-а!.. – она прояснённо улыбнулась и, замерев, стала глядеть перед собой, моргая ресничками. – Кадрия. Я же вчера вам говорила. А что?
Она повернула к нему лицо под шалашиком волос и ослепила начищенными зубами…
– Гм… ничего, – проговорил, замявшись, Шмаков.
Не прошло и минуты, он вновь к ней обратился:
– Тут что-то у меня не клеится… Ты вчера говорила, что не знаешь, в какой институт перевелась твоя мать. Так? Так. Она у тебя с высшим образованием была?
– Да.
– Так вот, тут накладка получается, – сказал он. – О том, где она училась всего один год, ты хорошо помнишь, а вот о том, где училась четыре, почему-то запамятовала…
Она молча опустила голову. Видно было, что ей не нравилось то, что дело берёт такой оборот.
– Отвечай, промокашка! – нажал он. – Ну… Чего ты покраснела?!
– Я всегда краснею, когда меня несправедливо обвиняют! – затараторила она, пытаясь защититься.
– Как звали?
– Кадрия.
– Вот тут ты и прокололась! – закричал он. – Три месяца назад ты мне говорила, что твоя мать – немка!
– Да, – подтвердила она, испугавшись его вида. – По отцу. Предки из обрусевших немцев, – и глянула робко… – А что? Иностранцы сейчас в моде. Все хотят за них замуж.
– И ты за ними на четвереньках?…
– У них хоть деньги есть.
– Как же ты цинична. Я думал, ты другая, не такая, как все.
– Я не хочу жить в нищете.
– А зачем тогда со мной водишься?
– Не знаю.
Помолчали.
– Кадрия? – переспросил он. – Гм, Кадрия… – и ехидно улыбнулся. – Прямо детектив. Она же Кадрия, она же Катя, она же, блин, радистка Кэт!
Он преобразился, покрутил шей, будто жал невидимый галстук. Ещё раз в упор посмотрел на Дину.
– А может, это не та Катя Штин? – хрипло проговорил он, схватив её за плечи. – Может, другая, а?..
– Не знаю. Ведь вы сами что-то там решили… – сказала она, глядя ему в висок.
Он сильно поморщился, опустился на стул. Затем приглушённым голосом произнёс:
– Ты заранее знала, что Катя – твоя мать?
Она молчала.
– Ну?..
– Я… я только недавно начала об этом догадываться, – пролепетала она. – Вчера…
– Не ври! Зачем тогда ты изменила её имя? Кадрия! Да ещё ханум!.. Наврала с три короба!.. Для чего? Чтобы скрыть? И чего скрыть?
– Я не вру. Наверное, у бабушки её звали по-татарски – Кадрия. И везде у татар Катя – это Кадрия. Александр – это Искандер и так далее…
– А ты знаешь, что фамилия Штин – русская? Со мной сидел некий Штин. Эту фамилию носят те, чьи предки вместо «щи» говорили «шти». Есть, например, Ащеевы. Их предки произносили «аще» вместо «ещё». Уж это я копал основательно… А кто вообще твой отец? – вдруг спросил он.
– Отец?.. Человек.
Он смерил её взглядом.
– У тебя паспорт имеется?
– Имеется.
– Поехали за паспортом.
– Зачем?
– Надо.
– Уже ночь!
– Одевайся!
– Не буду!
– Я сейчас тебя отлуплю как сидорову козу! – взорвался он.
Взял её за грудки и тряхнул. Голова её замоталась, как у тряпичной куклы.
– Уж не думаешь ли ты, что я – твоя дочь?! – закричала она, вытаращившись.
В зрачках её мелькнуло жало решимости, какой-то мстительный интерес. Как удар плети он ощутил это неожиданное «ты!».
– Да если бы ты была моя дочь, я давно бы повесился! – он будто нарочно раскручивал обороты.
В лице её мелькнул ужас оскорблённости.
– А жаль! – съехидничала она, тотчас взяв себя в руки.
– Что – «жаль»? – не меньше был готов оскорбиться и он.
– Жаль, что я не ваша дочь…
– А то бы?.. – он так хотел оскорбления…
– А то бы… – она усмехнулась, – посмотрела бы, как вы передумываете…
– Одевайся, чёртова кукла! – он встряхнул её. Схватил обеими руками за запястья и потащил к вешалке.
– Не-хо-чу!
Она яростно сопротивлялась. Вырвала кисть и, забравшись на обувную лавку, перешагнула через замок их рук, села на этот замок верхом. А затем зажала коленями и начала мять, щипать свободной рукой его пленённую ладонь.
– Дина, пойми меня, – присев, говорил он ей в спину. – Пока я не увижу паспорт, я не успокоюсь.
– К… кукиш! – она ущипнула руку, и укусила бы, если дотянулась. – Гадский… папа!
– Ах так!
Подсев, он приподнял её и, не успела она закричать, как отнёс и кувыркнул через голову на кровать. Она бухнулась навзничь – головой к нему, ногами к подушке, вывернувшийся подол закрыл пол-лица…
– Дина, пойми меня…
– Фрр! – она сдула с губ край подола, – что я должна понять?!
Недоумённо глядела на него, лёжа вверх тормашками, наморщив лоб…
Когда ехали в такси, она украдкой, с весёлым любопытством посматривала на него в темноте, вглядывалась в выражение лица…
Они вышли на Волгоградской. На главной улице скупо горели фонари. Тёмный двор, по которому они шагали, иногда освещался фарами идущих на поворот автомобилей, яркий свет метался по гаражам, тень берёзы протаскивало по стене дома, разрывая на неимоверную ширину, и вдруг срывало на крыше.
Подъезд запирался на ключ, лампочки внутри были целы, и на лестничных площадках было светло.
Дина поднималась скоро, – и в этой стремительности, деловой быстроте он почувствовал угрозу своему существованию… У двери квартиры она обернулась и посмотрела с холодной улыбкой, как на уличного типа: ждать здесь, и позвонила. Что он делает? Ведь она чужая! Странно, только теперь до него дошло, что у этой девушки есть дом, своя крепость, в дверь которой она может свободно звонить. А робость её в гостях – всего лишь от воспитанности, да от его эгоизма, да невнимания к даме. А в том, что она дама, он тоже убедился только сейчас, когда спешил за ней по лестнице, сквозь стоялый запах бетона упиваясь ароматом её духов. Этот аромат, казалось, усиливался элементами её изящества: распущенными волосами и безукоризненным разбегом швов строгого пальто.
Она вошла в квартиру, и её долго не было.
Прошло минут пять. Прошло десять…
Его охватила тревога, показалось, что он потерял её навсегда. Дома он грубил ей безнаказанно, а ведь на эту девочку, кажется, никто никогда не кричал; как он скучен! и потом его годы…
Звонить он не смел. Там, за дверью, жила её тётка, которую он почти не знал. Слышал лишь голос, – властный голос обрусевшей татарки, речь которой отличалась не акцентом, а неуклюжим подбором фраз.
Это было в начале встреч; Дина припозднилась со свидания, и тётка, распушив свои жёсткие, как хвост лошади, волосья, ходила по Волгоградской с собачкой, одной рукой держась за сердце, а другой за соседок, которых всполошила в связи с долгим отсутствием племянницы. Дину Шмаков провёл к ней через дорогу и отпустил, лишь издали поздоровался, так как расстроенная тётка явно с ним разговаривать не хотела и набросилась на племянницу: «У тёти – два сердца?! У тёти – два сердца?!»
И теперь звонить в квартиру, по крайней мере, было не солидно.
Да и не могла же Дина сразу забыть о нём! А если отказывалась более видеть, то и звонить уже незачем.
С паспортом, конечно, получилась глупость… Ну и что, Катина дочь? Это – жизнь, в конце концов…
Дина вышла, жуя что-то; уже переодетая – светло-розовый махровый халат, очень короткий, с вызывающими полукружьями вырезов высоко на бёдрах, на ногах – домашки, отороченные мехом. Из открытой двери шёл запах чужого жилья: кухонный и шифоньерно-нафталинный. И опять Дина показалась ему недоступной.
Так в детстве, после уроков, он провожал отличницу, которая жила с родителями в комнате общежития. Когда она вошла к себе, он увидел из коридора часть комнаты, заваленной книгами и журналами, куда его не впустили. Жуя кекс, уже переодетая (а он ещё долго в школьной форме будет «гонять собак»), девочка протянула ему аккуратно, до последней странички исписанную тетрадь (чего за десять лет учёбы у Шмакова так и не получилось: все тетрадки он рвал или терял, как и в этот раз, – и учительница в наказание заставила его переписать упражнения заново).
«На!» – сказала отличница с чувством превосходства и захлопнула дверь, – и это была уже не та школьница, с которой мог общаться запросто и дёргать за косу, а отделённая от него духом всемогущих родителей и крепостью домашней стены вредная и недоступная девчонка.
– Нате, – сказала Дина и протянула паспорт. Карие глаза, слегка кося, глядели прежним неизъяснимым интересом…
С чувством неловкости, уже нехотя, он полистал документ. На фотографии девушка получилась на себя не похожая: чёрная, как цыганка, и взгляд исподлобья – недовольный.
– Возьмите, – сказал он, поднимая взор. – Дина Ренатовна…
Она протянула руку за паспортом. В глазах уже не было того мстительного огонька. Казалось, она даже хотела что-то сказать, утешить: мол, я не обиделась. Но не сказала ничего.
Поступив в охрану мебельного цеха ещё зимой, Шмаков думал, что начнёт писать. Сутки свободного времени, оплачиваемые сутки, его устраивали – и он мог взяться за свою книгу. У него были хорошие планы. Но зима выдалась на редкость холодной. Часто за неуплату отключали электричество, а домик обогревался тэнами. Приходилось всю ночь жечь во дворе костёр; на нём же готовили пищу себе и сторожевым собакам. Шмаков не учёл ещё тот факт, что в охране находился телевизор, и когда появлялся чудо-свет, будка набивалась кочегарами из соседних предприятий; «Sony» вопил до рассвета.
Единственное занятие, которое радовало, – это бег по дамбе вдоль берега Волги. Вечерами он спускал с цепей собак, и лохматая свора, выбегая из ворот, оглашала округу лаем. Путь лежал до залива, разделяющего полосу берега с оконечностью портового мыса. А на той стороне Волги, за снежным полем, горели во тьме огни Верхнего Услона и Ключищ. Вдоль дороги, в дремучем провале, у предполагаемой кромки берега, торчали из-под снега остовы ветел и хилого ивняка. Здорово было бежать навстречу тёмному ветру, и в сумраке, прищурив глаза, уже как бы паря, вдыхать в лёгкие летящее серебро инея. А рядом всё трётся о ногу курчавой шерстью тугобрюхий щенок, величиной с овцу. Это Барс, кавказец, он мелко перебирает толстыми лапами, вскинув морду, глядит вперёд, как бы ища предполагаемых обидчиков хозяина. Впереди летит худосочная чуткая немка Альфа. Невдалеке – педантично, на неизменном расстоянии, – ковыляет тяжёлая фрау Берта, мать Альфы; едва видна сбоку её чёрная, сосредоточенная маска. А сзади, в почтительном отдалении, весело вьются дворняжки, кормящиеся объедками из блюд обладателей синей крови.
Не менее приятно было вернуться, – вернуться уже другим, уважающим себя человеком и, облившись холодной водой, молодея, улыбаться четвероногим друзьям, кормить их сахаром.
По ночам у костра Шмаков мечтал, как школьник, о чудном лете, об отдыхе и благодати. Дождался, наконец, весны!.. Март был тёплым, рыхлым. С Волги, от свежих полыней, весёлый ветер приносил запах реки, сопревшей под шубой льда. Тушки ворон порхали в поднебесье. Качаясь в рыжих ветках берёз, каркали на отступающий снег. Одна каркуша вовсе явила концерт. Как-то под вечер Шмаков принёс воды из сельской колонки, поставил у порога вёдра и вдруг сквозь лай собаки услышал странный звук. Какое-то невидимое существо не то хрипело, не то пело, – звук напоминал… Шмаков зашёл за угол избушки, никого… Только лаял-скулил, вкинув морду, баловень Барс. Придержав рукой ушанку, Шмаков поднял глаза. Господи, на берёзе куражилась ворона! Кособочясь и косясь, будто на носу у неё сидели старушечьи очки, карга дребезжащими связками передразнивала бедного щенка – изображала плаксивый лай!..
Шмаков невольно подумал: сколько бы вёсен ни видел, сколько бы ни изображали эту пору художники и поэты, – очередная весна всегда поразит первозданностью.
Ждали счастливого лета и другие охранники, большей частью рыболовы.
Однако в апреле дотла сгорела мебельная фабрика…
Рабочих распустили, охрану оставили стеречь уцелевший автопарк. Но и тут наступали последние дни, остатки имущества распродавались.
Начальник службы безопасности, приятель Шмакова, отправил его в командировку, чтобы как-то продлить его оплачиваемость и не прерывать местного стажа, при этом было обещано подходящее место на соседнем объекте.
Шмаков должен был ехать в город Курган. Сопровождать шофёра с крупной суммой денег для покупки на тамошнем заводе служебного автобуса; обратная дорога – своим ходом. В Курган выехали рано утром поездом.
«Впереди – вероятная безработица», – думал Шмаков, глядя в окно купе; вспомнил, как по освобождении из колонии его навестили знакомые. Приглашали в криминал, обещая автомобиль, деньги, проживание в двухкомнатной квартире, откуда за долги выперли лоха. Приезжал с братвой Киреев, увёз в баню, – тот самый Киря, с которым Вадим познакомился в Иркутске. Киря ничем плохим в зоне не отличался, нынче имел авторитет в городе. Но Вадим, как один из немногих, знал, что года три назад 6-й отдел (тогда ещё милиционеры отличались от самих себя, нынешних, обнищавших и ищущих, где бы продать секретную информацию или услуги киллера) через осведомителей вышел на Кирю по факту наркоты. Однако прямых улик не было. Тогда откопали дельце полугодовой давности, где пьяный Киря мимоходом, выходя из ресторана, сломал челюсть молодой алкоголичке, бывшей тогда, как все женщины-пьяницы (лишь бы не сидеть за тунеядство), осведомительницей. Кире начали шить дело – белыми, сермяжными, но прочными нитками: хоть на полтора года, но в тюрьму посадят. И тогда холёный, «распухший» на вольных пирожках Киря взмолился: ни полтора, ни полгода, ни даже дня он в вонючей тюрьме сидеть не хочет, десять лет в своё время отбыл. Устал! Аллергия! Помилуйте! «Это можно сделать, – ответили ему, – но как представить высокому начальству? Надо как-то оформить…» И Киря начал сотрудничать с органами; на его имя, то есть на новую кличку, которую он по этому случаю сам себе выбрал, была заведена секретная папка с бумагами, где чередовались записи опера-заказчика и осведомителя, и даже указывалась сумма зарплаты, которую миллионер Киря с презрением не получал. С крёстным отцом, лейтенантом МВД, будущим начальником Шмакова по охране фабрики, он встречался на явочной квартире; правда, сдавал чужих…
«При случае сдашь и своих», – думал Шмаков, глядя сквозь банный парок в его голубые глаза, по-детски доверчивые, а вслух орал, работая веником, что он-де, старый ботинок Шмак, неуклюж стал для криминала, и вообще избрал себе нынче другую смерть.
Шмаков думал, как и сотни других людей: сколько бы он за решёткой ни сидел, какие бы сроки ему ни зачитывали в суде, – всё одно: в тюрьме он человек случайный.
Теперь ему нужен был покой, где тишина и леность; тут он обдумает, в конце концов, свою намеченную книгу – повесть о человеческой судьбе.
Ему было тридцать семь, но он считал, что жизнь только начинается. В лагере, когда не было двадцати, он не позволял себе даже представить, что ко дню освобождения возраст его приблизится к сорока. Ведь это жизнь кончена, старик!.. Но год от года начинал понимать, что каждый возраст интересен и значим по-своему. Всё убедительней казалось, что прежде ничего не понимал в жизни, сейчас только её постиг и даже готов был отказаться от чудесно предоставленного юного возраста. Не только потому, что молодильное яблоко заключало в себе горечь неотвратимого заключения, запрограммированного судьбой. Просто, эта пора сама по себе выпадала из жизни, странным образом являла картину траурного заката. Образ пришёл к нему из Забайкалья. В тот день ему исполнилось двадцать семь; полный сил и невостребованных чувств, он стоял на вершине сопки, он провожал закат – неестественно зелёный, пронизавший жемчужными ионами терпкий воздух Даурии. Шмаков смотрел вдаль, остро щемило в груди, боль достигла предела… и в том, что закат был аспидно-зелёный, таился сакральный смысл: ядовито, отравлено, кончено…
В поезде ему снился старый сон, будто его берут за белы руки и возвращают в тюрьму. На возражения отвечают, что отсиженный срок не засчитан, произошла ошибка, – и всё это с магической убедительностью, математическим доказательством обезволевшему уму… От этой бухгалтерии Шмаков проснулся в тоске. Приходя в себя, тесней прижал лицо к подушке, ощущая невыразимый уют свободы…
Когда проезжали Уральский хребет, всё смотрел в окно. Он полюбил Урал ещё школьником, ни разу вживе его не видя.
С курганского завода выехали два автобуса, в Казань и Саранск; была предварительная договорённость между водителями в трудной дороге придерживаться друг друга. Но вскоре саранцы, молодые шофера, обогнали спутников и исчезли за поворотом. Однако на двухсотом километре их автобус настигли стоящим у кювета: в двигателе что-то стучало. Совместно искали причину. Пришли к выводу, что внутрь двигателя при сборке попала стальная стружка или гайка, и саранский автобус опять умчался.
С рассвета другого дня пошли уральские перевалы. Алексей, старый шофёр, горючее экономил, на склоне отключал двигатель и вёрст пятнадцать автомобиль бесшумно летел под гору, шуршали только шины. Затем с механическим толчком вновь включался мотор, машина без труда шла в гору, на самую вершину. По сторонам, как под крылом самолёта, простиралась бескрайняя тайга…
Шмаков снимал с каркасов сидения, раскладывал на полу, ложился и выискивал в бездонном небе парящие точки хищников.
Он думал о Дине.
Невольно сравнивал её с Катей. Ему не верилось, что это была дочь той Кати. Боже мой, той самой Кати дочь!.. Это было и удивительно, и приятно. Странно, он проникся большим уважением к Дине, образ её приобрёл как бы дорогую оправу.
Он сравнивал мать и дочь. Обе были не без кокетства, не то чтобы жеманницы и хорошухи… Помнится, Катя в отношениях с ним как бы наигрывала и делала это хорошо; по крайней мере, он верил в её непосредственность, всё вызывало восторг – и нарочито усиленный нездешний акцент с забавной протяжкой гласных, и при поцелуях распахнутые с блеском голубые глаза, и походка, то молодецкая, то девчоночья, семенящая, и подхалимничанье перед строгой вахтёршей, чтобы заполночь, исцелованную, пускала в общежитие, и даже мгновенный оклик студента, имени которого не знала: «Эй, человек!» Всё получалось у Кати здорово!
Дина тоже играла забавно. Но уже другой был Шмаков. Почти семнадцать лет в зрительном зале, где люди жили, образно говоря, нагишом – на виду, дали ему известный опыт, и он Дине не верил. Но тут таилась другая прелесть: роль исполнялась ради него. Он потакал ей в игре, видел промахи, но был доволен. Как посредственный метр, испытывал какую-то отеческую удовлетворённость (Кате промахи он, конечно бы, не простил). Так родители видят в недостатках своих детей особую прелесть.
Кроме того, он замечал в чертах Дины что-то родственное, близкое, порой узнавал в ней как бы свои черты. Но понимал, что это – черты Кати, то есть через воспоминание о Кате он увидел себя в лице Дины, как в зеркале юности, – того, молодого…
Лёжа на полу автобуса, Шмаков закрывал глаза. Над ним склонялась Дина… Да, он решил. Он вернётся и они, как это называют, – поженятся. Об этом было уже с Диной говорено, а она наверняка поделилась с тёткой; сопротивления извне Шмаков, по крайней мере, не ощущал. Значит, вскоре всё будет исполнено.
В Казань автобус прибыл утром.
Стоял июнь, – именно такой, какой бывает на родине каждого…
Уже в полдень Шмаков с букетом цветов позвонил в дверь заветной квартиры.
Открыла тётка.
Нельзя сказать, что она посмотрела доброжелательно и эта неожиданная встреча могла закончиться счастливо…
Шмаков резко изменил сюжет.
– Это вам! – протянул цветы, предназначенные для Дины. Вспомнилось вдруг, что тётка вправе таить на него обиду. За то, что он категорически отказывался (суета!) знакомиться с нею. Он предполагал, что ритуала не избежать, но всё должно произойти само собой, без обострения внимания, ведь – пошлость.
Тётка находилась в полумраке прихожей: в пёстром халате, на голове груда волос.
– Что вы!.. Это, наверное, для Дины, – громко протянула она, глядя на цветы и уже шире распахивая дверь.
– Нет, это вам! – настаивал Шмаков с улыбкой, соображая при этом, что более идиотского выражения лица у него, наверное, не было в жизни. А между тем наблюдал сокрушающее действие своей лести.
– Нет, нет, мне не надо, – повторяла тётка, – давайте их сюда. Я посажу их в вазу над кроватью Дины.
Она прижала цветы к груди и удалилась в глубь квартиры.
– Проходите. Дина сейчас придёт. Ушла в библиотеку.
Шмаков вошёл.
У двери его молча встретил чёрный пудель.
– Джина, нельзя! – кричала тётка. – Это друг нашей Дины.
Прихожая «хрущобы» была очень мала; несмотря на это, в ней помещались трюмо и целый трёхстворчатый шкаф с антресолями; у входа размещалась небольшая вешалка в три крючка, за ней виднелась заклеенная обоями потайная дверка к вмонтированному в стену электрическому счётчику (бег его колёсика тётка умеряла путём втискивания под стекло кусочка фотоплёнки, как рассказывала Дина, уча Шмакова экономно жить).
Гостиная была заставлена ещё пуще. Тут умещалось два дивана. Два складных стола. Два торшера. Сервант. Телевизор с тумбочкой. Ещё один трёхстворчатый шкаф, без антресолей, но со скарбом сверху, который прикрывала прислонённая к чемодану картина «Сватовство майора». Посреди зала находилось пианино, перед ним – четыре зачехлённых стула, похожих на пианистов, с опущенными на колени руками. Наконец, три широких плоскости – три стены (не считая той, где окно), а также пол, были закрыты большими коврами. Казалось, если бы было возможно, тётка закрыла бы ковром и потолок. Между коврами, в свободных проёмах висели гирлянды искусственных цветов и мандолина.
Усадив Шмакова в кресло и разрешив курить, тётка исчезла в кухне.
– Я готовлю ёжики! – кудахтала она, – сейчас придёт Дина, и будем кушать!
Тесноту комнаты усугубляла духота, жар шёл из кухни. Тело Шмакова покрылось липкой испариной, а на груди образовалась капля и с щекотливым холодком сбежала к животу.
Тётка и вправду, как уверяла Дина, оказалась женщиной простой, наивной. «Наверняка взбалмошная», – думал Шмаков. Его подозрения относительно жёсткости её нрава, вызванные минуту назад у двери, развеялись. Строгое лицо было не выражением характера, а скорее профессиональным признаком экс-служащей банка, как, например, монументальная каменность физиономии у старой учительницы.
Он заметил, что она не любопытна. Природа? Или воспитанность?
Если она выходила к Шмакову с вопросами, то они задавались лишь в отношении Дины: не жаловалась ли на боль в грудной клетке, на ломоту в правой ступне? У девочки был сильный бронхит, а в ноге сидела целая «палка».
Дина росла под строгим приглядом. Её выпускали гулять лишь на час, вечерний брегет – в восемь, на ночь – куклы и книги. Девочка не знала ни родной Казани, ни её окрестностей, ни разу не купалась в Волге. Она больше была знакома с улицами южных городов, куда одинокая тётка вывозила её ежегодно. Да и там буквально носила на руках: если шёл ливень, закидывала, как куль картошки, на плечо и шла через несущиеся потоки, лишь бы «детка» не простудила ноги. И если та, сгорая со стыда, щипала тётку за спину, тётка лупила её кулаком по заду, печатая синяк, и на всю приморскую набережную голосом казанской товарки величала Дину «Придурком!», – почему-то в мужском роде. С детства лишённая самостоятельности, девочка так и не научилась плавать даже на море. И до сих пор помнила ужас, пережитый на берегу: вдетая в надувной круг, ползала в волнах у самой кромки, подобно буксиру, взад и вперёд, – и вдруг потеряла под собой опору!.. О, надо было видеть искажённое страхом лицо акселератки, когда берег огласил нечеловеческий крик: «Тётя, я руками дна не дос-та-ю!..»
Тётка Роза между тем колдовала в кухне над «ёжиками», мучила в дуршлаге на пару, сообщая, что это любимая пища «Пипочки».
Она была озабочена наступающей датой – пятнадцать лет со дня гибели родителей Дины. Дата приходилась на субботу и совпадала с разницей в один день с Родительской. Шмаков выразил желание, что поедет на могилу вместе с Диной. Тётка продолжала между тем, что кладбище далеко, в Самосырово, ехать неудобно, то есть отвозить туда инструмент и материал: нужно поправить покосившийся памятник; землю уже подсыпали, но он всё клонится набок. Просто беда!..
– Это устраняется просто, – сказал Шмаков, недавно наведший порядок на могилах своих родственников. – Под основание памятника закладывается два железных уголка, или пара труб. Так, чтобы концы упирались в материковую почву. По сторонам могилы…
– У меня уголки есть, я принесу, – тотчас добавил он, заметив на лице тётки озабоченность. – Я всё сделаю.
Шмаков, кажется, не сразу понял, что они говорят о могиле Кати. И с медленным холодком в груди осознал, что ведь именно она лежит там, куда они с Диной на днях поедут. Он уже начал сомневаться в подлинности прошлого. Не за давностью лет, а – наоборот: слишком часто об этом в последнее время думал, и оно утратило очертания, как теряет смысл часто повторяемое слово. Казалось до удивления странным и само фамильярное присутствие в этом доме образа Кати, её имени – человека из другого измерения. Как-то вдруг она вошла в семью этой женщины, стала родственницей? Ведь наверняка посещала и эту квартиру.
Шмаков невольно покосился на стены и потолки…
– Вот так – без мужчины, – продолжала, вздохнув, тётка, – и ремонт, и покраска, и мешок картофеля на четвёртый этаж притащить…
Шмаков с сочувственной улыбкой кивнул, хотел, было, спросить: а почему ж без мужчины? Видная женщина… Но вопрос показался ему панибратским, ставящим на одну возрастную отметку с тёткой, тогда как он хотел оставаться всего лишь женихом, молодцем. Тем более сама тётка, говоря об их паре, назвала их сегодня два раза «ребятами».
Неожиданно пришла Дина. Отперла дверь своим ключом. И, проходя на кухню, мельком глянула на Шмакова, улыбнулась смущённо.
Она тихо вышла к нему через минуту. Приветствовала склонённой головой, пальцы перебирали кружева чёрно-белой пелерины: так скромным образом она показывала свой новый наряд…
Последовала команда тётки:
– Детки, кушать!
В тесной кухне, заставленной двумя холодильниками, тумбами и телевизором, тётка, стоя за спиной, угощала молодёжь. «Ёжики» были выпарены до предела, Шмаков же любил мясо недоваренное, сочное, но – хвалил; тут были и томаты, и острая приправа, чернослив, урюк, лимоны, собственной выпечки пироги с творогом и вареньем, – всё, что Шмаков не очень жаловал.
Дина налегла на еду с аппетитом, но ела неторопливо. Вилкой скребя по фарфору тарелки, изящно мучила рыхлую плоть того, что раньше называлось мясом.
Шмаков одолел, что ему дали, и хотел идти курить. Но его заставили пить чай с розой, с вареньем земляничным и ежевичным.
Простота быта, гостеприимство, сама тихая радость Дины, очевидно, соскучившейся по нему, но проявлявшей это со скромной сдержанностью, – всё сделало вдруг Шмакова беззаботным, беспечным; со стороны он назвал бы это, наверное, счастьем. Его и прежде трудно было чем удивить, а тут, получив дар судьбы – Дину, с её душой, вниманием, он вовсе потерял способность чему-то поражаться, как, например, тому, что Дина – дочь Кати (да и существовала ли та когда-нибудь?), и вообще всей своей необычайной судьбе. Знать, так и надобно, так решил бес – крутилось лукавое в затылке, когда жевал, говорил, улыбался…
В девушке ещё дремали женские чувства. Для того, чтобы их пробудить, требовалось время, и это тоже было хорошо: предстояли приятные уроки…
Они почти не расставались.
Шмаков побывал на работе, отчитался за командировку. И был уведомлён, что знакомый начальник службы безопасности подготовил ему место на другом объекте с прежней, высокой зарплатой.
Дину он отвозил ночевать к тётке только в те дни, когда племянница была не отпрошена; отношения были ровные, если не считать некоторую мрачность в поведении Дины, задумчивость, которую он начал замечать после приезда.
Как-то Шмаков сказал, что через год, когда материальные проблемы уладятся, они с Диной, если она его за это время не бросит, поженятся.
– Да, – согласилась Дина едва слышно; она сидела недалеко от него в кресле.
Ему показалось, что она кивнула неохотно, чего-то не договорила…
– Или ты передумала? – спросил он.
Она только ниже опустила голову…
– Дина, что случилось?
Шмаков ощутил прилив тревоги. Опустился перед ней на колени, вгляделся в бледное лицо.
Наконец, вытянул из неё, что год – это много. «Ну да ладно, – сказала она холодно, – делай как хочешь».
Его покоробило, что она отнеслась к нему на «ты», хотя раньше сам просил об этом.
Он оставил её, взял вёдра и пошел за водой на колонку. Думал о том, что времени до свадьбы надо хотя бы полгода. Он заберёт со стоянки свой автомобиль, отремонтирует, начнёт подрабатывать частным извозом.
Вернувшись, сообщил об этом.
– Это твоё дело, – сказала Дина. – Я уже об этом не думаю.
Он сконфузился.
Пожал плечами и вновь пошёл за водой, хотя бак был уже наполнен.
Вечером Дина возилась со старыми платьями, которые навезла к Шмакову от безделицы. Она из двух уже сделала одно – домашнее, с крылышками на плечах и всевозможными оборками; платье получилось удачным, и было к лицу.
Теперь девушка вновь что-то обдумывала, сидела в кресле с материей на коленях.
Шмаков читал.
И вдруг в тишине Дина сказала:
– Мы сами можем сделать свадьбу!
Он невольно повернул голову…
Краснея, она продолжала:
– У нас есть деньги. Ваша машина… Мы продали мою квартиру. Сами можем купить машину. Тётя половину денег отдаёт мне, а сама с доплатой меняется на двухкомнатную. Квартиру она тоже оставит мне!
Шмаков растерялся… И вместе с тем ему показалось, что он открыл в Дине относительно себя нечто новое, как будто привнесённое извне. Ещё вчера наивная, безответственная девчушка, теперь казалась целеустремлённой и жёсткой. Она изменилась. Но что послужило толчком? Кто? Он знал лишь тётку. Если она, то зачем торопит? Не уверена в его надёжности, хочет проверить на готовность? Но он, кажется, не похож на разгильдяя, да и стала бы она, опытная женщина, у себя дома такого принимать? А может, просто хочет избавиться от иждивенки?.. Но ведь они материально обеспечены! И потом тётка без ума от неё…
В субботу, как было уговорено, накануне Родительского дня, Шмаков приехал к одиннадцати часам утра к Дине, чтобы ехать с ней в Самосырово.
Тётка отложила своё посещение до завтра, так как договорилась ехать на кладбище с подругой Зоей, вдовой, муж которой был христианин, и та навещала его могилу по православному календарю.
Тем более Шмаков, как договорились, ремонтировать памятник пока не будет, а лишь осмотрит.
Дины опять дома не было. «Ушла на базар за картофелем и свёклой», – сказала тётка.
Встретила его как своего: открыв дверь, оставила отворённой и прошла в глубь комнаты.
Высокая причёска отсутствовала: распущенные, крашенные урзолом волосы лежали на спине; на темени, как плешь, светлела седина. Ловким движением на ходу тётка обмотала вокруг головы хвост и пришпилила.
Глаза её были сделаны ещё с вечера. На ресницах густо лежала тушь, как хлопья сажи. Дина рассказывала, что веки тёти до того привыкли к туши, что при отсутствии последней испытывали аллергию – краснели и чесались; наращивались ресницы не только за счёт наложения порций туши, но и путём склеивания посредством той же туши мелко искрошенных ножницами собственных волос. Делалось всё это ночью, перед рабочим днём. Под яркой лампой с точностью отоларинголога тётка колдовала над раскрытым оком сверкающим кончиком иглы – раздваивала слипшиеся ресницы; затем до утра лежала неподвижно, как мумия, сложив на грудь руки.
И всё это было странно. Модница тётка не имела мужчин! Даже подозрений на этот счёт не было: никуда не отлучалась, не уезжала без девочки хотя бы на час.
С сильным полом она была до завидного любезна, однако топтавшихся ухажёров при известных обстоятельствах отшивала круто. Даже голос её при этом менялся, становился визгливым, негодующим, будто её оскорбили.
«Нужно беречь Дину!» – вот был главный её постулат, вот чем она существовала, и при каждой встрече повторяла это Шмакову.
– Дина – моя жизнь. И я трудилась только ради неё, – начала тётка и в этот раз.
Она принесла Шмакову кофе, разрешила курить; сама села у раскрытого окна.
– Вы не представляете, какая она слабая… О, Вадим!.. (взмолилась, как трагическая актриса, и вскинула руки, как бы отрагивая причёску, – лишь только он хотел возразить относительно здоровья девушки). Недавно она чуть не умерла, врачи из ноги у неё выдернули палку. Начала гнить ступня. Девочка полгода мучилась, лежала в больнице с высокой температурой. Хирурги не знали, что случилось. Брали пробы на рак, на саркому, делали рентген – понять не могут! А ведь палка-то – это дерево! Рентгеном не возьмёшь!.. В-ох, бездари!.. Ну, щепка. Дома босиком мыла полы, занозилась. Бегала, забыла, а тут нарыв пошёл…
Сейчас так много умирают от рака! Даже молодёжь. Это страшно. Дина лежала в больнице с бронхитом. У неё образовалась в плече опухоль. Вот здесь, выше лопатки, водяной шарик. Гидрома, или лапума, чёрт знает! Врачи не хотели опухоль удалять, мол: не злокачественная. Я настояла! Сейчас такая атмосфера, что даже прыщ может перейти в саркому. У моей знакомой дочь, студентка, медалистка, наряжала в общежитии ёлку, сорвалась со стула, ушибла колено. Пошла саркома, ампутировали ногу, потом девочка умерла. В девятнадцать-то лет! У матери на руках!.. А другая девочка, восьмилетняя, руку ушибла о косяк, всё канючила: «Ой, болит, мама!» Тоже умерла. Как подумаешь, жуть берёт. Время какое-то дурацкое. До войны рака, кажется, и в помине не было.
– Почему же? – вставил Шмаков, чтобы поддержать разговор. – Ещё Чехов писал, что при болезни рожей раковые клетки не размножаются. Значит, был…
– Я умру, всё ей оставлю!
Тётка не имела таланта слушать и если давала собеседнику выговориться, то для того лишь, чтобы самой перевести дух.
– У меня сердечное давление, – продолжала она. – Я долго не протяну. О, Вади-им… Бросьте! Я представляю ужас девочки, когда она придёт домой, а я лежу в прихожей… Когда умерла бабушка, Дину до того потрясло вот это… явление смерти, что несколько раз она была в обмороке. До того ослабла, что не могла хоронить. Бабушка умерла в другой квартире, девочка не в состоянии была там находиться, поэтому мы квартиру продали. Немного поправили бюджет. Я сейчас ещё и подрабатываю гардеробщицей в школе. Пока хватает. Всё для неё. Ведь она сиротка.
Рассказывая это, тётка принесла ещё кофе, добавила в вазу печенье, конфет.
Хлопоча, она держалась от Шмакова как-то на расстоянии, и если нужно было обойти столик, то делала это с дальней, пусть даже узкой, стороны – протискивалась.
– Хорошо, что она не видела, как погибли её родители, – продолжала она. – Это фильм ужасов! У брата был «Москвич». Они ехали с работы. Обогнали КамАЗ. А КамАЗ этот буксировал другую большую машину. Методом частичной погрузки, как говорили в суде. И вот, когда машины поравнялись, у буксирующего от нагрузки выстрелило в сторону колесо. Представляете вес спаренного колеса, да ещё выстрел, как из пушки?! И прямо в бок «Москвича». Он сразу загорелся, взорвался. Они даже дверь открыть не успели…
Вот так Дина осталась у меня на руках. Я люблю её больше жизни, хотя в нас нет родственной крови.
– Погодите, как это?
– Так! – весело улыбнулась тётя и развела руками.
Она не долго поиграла в тайну. Лицо её опять стало серьёзным, даже печальным:
– Вы знаете, я сестра её папы, а папа у Дины приёмный, то есть она – приёмная дочь.
Бывают минуты, когда человек каким-то звериным чувством определяет опасность, и как бы он не вилял, опасность его настигает. Шмакова не то что охолонуло, он почувствовал, будто с него содрали – с надлежащим холодком – снизу вверх кожу, и последний озноб пришёлся на темя, откуда в крайнюю очередь слетел скальп.
– Я… паспорт видел…
– Он удочерил Дину, когда ей было полтора года. Катя пришла к нам с ребёнком. Честно говоря, сначала я была против…
– А кто её отец? – невольно спросил Шмаков; вопрос был пикантным, и он почувствовал неловкость: мог несправедливо показаться в глазах тётки одним из тех мелочных женихов, что склонны к проявлению недостойного любопытства.
– Не знаю, – ответила тётка. – Она не говорила.
Они помолчали.
Наконец тётка то ли вспомнила, то ли решила быть откровенной до конца.
– Хотя у меня были подозрения, – сказала она, – что он уголовник.
– Дина, кха!.. знает об этом?
– Нет.
Наступило молчание.
– Но, может быть, и знает, – задумчиво произнесла собеседница. – Ведь соседи, сами знаете… Каждый считает своим долгом сказать ребёнку за тайну правду. Увести в уголок, пожалеть сироту… В детстве кое-какие вопросы у Дины возникали. Но после она ушла в себя. Вы не смотрите, что она такая наивная. Это только на первый взгляд. Больше прикидывается. А на деле это – кремень! Ух, люблю её!.. Как вам сказать… Дина закалена в чреве матери. Катя не хотела рожать ни в какую. Но врачи категорически запретили делать аборт. Всякая попытка могла привести к летальному исходу: у Кати с кровью было что-то не так. Но она не послушалась, травила зародыш, легла в больницу; плод чудом сохранился. Теперь моей девочке суждено хорошо жить: уж слишком много она, ещё не явившись на свет, претерпела.
Братишка знал Катю ещё до беременности. Прилип к ней, к животу привык, так что ждал ребёнка как своего. Они поженились через год после родов. Девочку сначала звали Анна. Брат потребовал, чтобы переименовали: думал, что имя Анна связано с отцом девочки. Таково было его условие перед удочерением. Сама Катя так и не успела сменить фамилию. По национальности она была из немцев, Штин. Из города Сарапул, на Каме. Там целые немецкие поселения, в районе улицы Пролетарской, их туда перегнали во время войны.
– Откуда вы знаете это? – перебил Шмаков.
– Я почему знаю?.. У нас в гардеробе одна тамошняя уроженка работает, она говорит, что там полно Штинов.
– Она, случайно, не пьющая?
– Кто?
– Гардеробщица.
– Нет. А что?
– Так. Впрочем, пустяки.
Тётка продолжала:
– Брат был несчастен. Очень ревнивый был. Они часто ругались. Тут вмешивалась и мама, тоже была против. Брат метался между двух огней. Кстати, тогда-то я и стала догадываться, что родитель Дины сидел: Ренат всё кричал про какого-то уголовника; мне даже кажется, что при своём ревнивом характере он недолюбливал Дину, может, даже каялся, что удочерил.
Сейчас вот успокоились, рядом лежат…
Шмаков чувствовал себя так, будто находился в палате, где лечат женские болезни. Катя. Удивительная Катя – и такая прозаичность! Идеализация девочек (наверное, потому, что не было сестёр) осталась у него с детства, и ошибок он им не прощал. В детстве он был влюблён в шестиклассницу. Её звали Элеонора. Однажды, летя по лестнице, богиня оступилась – отлетела в угол, он увидел сморщенное лицо, вкинутый подол и трусики. «Ой, Эля-я!» – с каким-то взрослым ужасом взмолилась её толстенькая подруга, протягивая к ней руки. И с болью в сердце, с брезгливой жалостью мальчишка почувствовал, что хрустальной Элеоноры для него больше нет…
Вскоре пришла Дина. Запыхалась, вероятно, бежала по лестнице. В прихожей сбросила туфли, уронила авоську. Направляясь в кухню, приостановилась, улыбнулась Шмакову как-то милостливо-ехидно. Она была в короткой юбке и чёрных капронах.
Шмаков сидел насупившись.
Его пригласили кушать.
Тетка подала «манты» – крупные пельмени с перцем; варенье, мёд, урюк, крупно нарезанные помидоры в сметане и апельсины.
Дина ела, как всегда, с удовольствием; хлеб отщипывала тонкими пальцами.
– Тётя, ты прикинь, – сообщала она, – у Шмакова дома даже апельсинов нет! Я у него скоро умру от голоду!
Она явно ему за что-то мстила.
– Не хулигань, – сказала тётка.
– А что? В хорошем доме всегда должны быть фрукты! Мужчина должен зарабатывать! – возразила Дина, с капризным изяществом выковыривая из теста кусочек фаршированного мяса.
И тётка засмеялась, не противореча и тем как бы одобряя камень, брошенный в огород Шмакова.
Шмаков заметил: Дина паясничала, однако косилась на него с тревожным любопытством …
Между тем он испытывал острую потребность побыть одному. Вышел курить. Сосредоточиться не мог. Конечно, он всё переварит потом, а сейчас они поедут на кладбище. Там будет ещё одно потрясение: он увидит могильный холмик… Казалось, время сконцентрировалось. Молодость его прошла ровно; например, десять лет после второго побега тянулись однообразно, словно один долгий день. А тут события сместились в один узел. Он не мог дать себе отчёта. Что он чувствует? Неужели пришло то, что приходит в старости: отсутствие остроты переживаний, всё притуплено. Ему даже казалось, что вообще ничего не чувствует, что он может сейчас потушить окурок, спуститься по лестнице и уйти – навсегда, жаль только пиджак, оставленный на спинке стула…
Дина… Но нет! Этого не может быть, потому что не может быть вообще!..
И вдруг Шмакову на миг показалось, что всё, что он ни делал, как бы он до сегодняшнего дня ни поступал, – всё делалось правильно, потому что он со своим звериным чутьём и опытом не мог теперь допускать ошибок. Потому, что он поверил. Своей волчье-лагерной интуицией. Поверил в жизнь, во встречу с Диной, даже в непогрешимость связи: так надо, происходящее не ляп судьбы, напрасного ничего не бывает, и всё человеческое (мелкое) чуждо.
Они ехали в автобусе молча. Дина по-прежнему косилась на него со скрытым беспокойством.
Шмаков представлял старое Арское кладбище, где был недавно. Вековые деревья, сырость и тень, редкое пенье птиц…
Но Самосыровский погост находился в открытом поле, и тут стоял зной; казалось, нагретые солнцем памятники тоже испускали тепло.
Они миновали крематорий, прошли по аллее.
– Здесь, – сказала Дина.
Шмаков остановился. Начал оглядывать памятники, чтобы опередить Дину… Переместив взгляд в глубину аллеи, прочитал табличку:
«Екатерина Штин…»
В отдалении надпись смотрелась сиротливо, как само прошлое…
В сердце шевельнулась мгновенная жалость. То, что на табличке было написано «Екатерина» – полное имя, как пишут в загсе (а он привык думать лишь про «Катю»), удостоверило: да, лежит здесь…
Они подошли ближе.
Молчали.
Дина присела на корточки, прикрыла лицо ладонями.
Памятник был изготовлен из мраморной крошки; отшлифован. Точно такой же стоял рядом, покосился…
Шмаков невольно подумал о своих ровесниках. Сколько их лежит сейчас по погостам! Парадокс, но тюрьма сохраняет. И оттуда выходят моложавые (за счёт воздержаний и овса), поджарые уголовники, с сединой на висках и быстрыми шаровыми глазами. Но свобода их тотчас губит – алкоголем, циррозом и пулей… Сейчас, шагая по аллее, он прочитал на памятниках пару знакомых имён. С одной фотографии пучеглазо глазел, по-орангутангски выдвинув вперёд челюсть, – тот, с кем ел из одной миски лет десять назад в штрафном изоляторе. Время летит, и жизнь – копейка. Вот и дочь…
Девушка всё сидела на корточках, закрыв лицо ладонями.
– Анна, скажи, кто твой отец? – вдруг произнёс Шмаков.
Она ничего не ответила, словно не расслышала, не обратила внимания.
Он и не говорил ничего больше. Стоял сбоку, глядя на травяной холмик…
Показалось, что Дина плачет.
– Мамочка, прости… – не отнимая рук от лица, проговорила она сквозь слёзы. – Мы не знали…
Тело её вздрагивало, она как будто давилась. Шмаков хотел было присесть, чтобы успокоить. Но вдруг увидел, как она раздвинула пальцы и покосилась в щёлку одним глазом – глянула украдкой. Тем быстрым и любопытным зрачком, каким дети Фрейда наблюдают в замочную скважину за спальней родителей.
«А ведь всё знала…» – подумал Шмаков.
Дина всё сидела на корточках, для равновесия раздвинув ноги в коленях. Он сверху видел гибкую спину, бедро, обтянутое чёрным капроном, – ляжку, которую любил целовать. Природа взрастила и превратила ребёнка в его отсутствие в желанную женщину. Сколько в ней было сейчас того нежного, обаятельного и порочного, что покоряет мужчин!..
Она шла впереди в своей короткой юбке и чёрных капронах. Шла наискось между могил. Высокие каблуки вязли в земле, и она, качая бёдрами, ступала нервно, быстро – так, что порой ступня перекашивалась, и оттого походка её казалась вульгарной.
Они вышли из ворот кладбища.
Он едва поспевал за ней в полушаге…
– Теперь ты меня бросишь? – сказала она, не оборачиваясь.
– Да.
«Неужели она не чувствует трагедии?» – мелькнуло в голове.
Она стала на автобусной остановке и повернулась лицом к встречному движению. Смотрела на дорогу, отбрасывая локон, щурилась.
– Скажи – только честно, – сказал он, – когда ты догадалась?
Она как будто о чём-то подумала и глянула на него дико; он почувствовал, что она его боится.
– А если бы я не узнал, – продолжал он, – то ты, держа всё в тайне, так и вышла бы за меня замуж? Дина, не бойся, скажи.
Он нарочно не назвал её Анной, – чтобы отдалить понятие «отец и дочь», сгладить ужасный факт для большей непринуждённости.
– Не знаю.
Глядя на дорогу, она кусала губы, щёки были влажны от слёз.
Подошёл автобус. Они сели на разные сидения.
Он смотрел в окно на дачи и огороды, сплошь покрытые полиэтиленовыми шатрами.
«Авантюристка, – думал он. – А, собственно, чего ты хотел? Яблоко от яблони далеко не падает. В семнадцать лет ты ограбил сберкассу, а она всего лишь хотела остаться с родным отцом…»
– Ты росла без матери и отца. Ничего не понимаешь. Может, и пытаешься кое-что осмыслить, но тебе никогда не ощутить того ужаса, что испытывают другие – нормальные – дети при мысли о кровосмешении.
– По-твоему, я – ненормальная?
– Да.
Она сидела в кресле и ела яблоко.
«Ну и племя пошло…» – подумал он.
Они ругались уже неделю. Дина приезжала, и выгнать её он не мог. Она поразительно изменилась, будто сняла маску: робость пропала, в обращении проявлялась необычная ласковость. И вместе тем девушка стала вспыльчивой.
Не сразу, не в их квартире, услышав рассказ тётки, и не на кладбище после слёз самой Дины, поверил он в случившееся…
Как бы человек не был уверен в существовании тяжелейшего факта, как бы не доходил до его сущности умом, факт этот для его человеческого – слабого – сердца всё же останется до поры под сомнением, где-то будет теплиться надежда, что это ошибка. Можно обольстить себя собственной ложью, неверием так, что он, факт, постепенно утратит свои очертания, уменьшатся его угрожающие размеры, тут и время летит-лечит… Это характерно для страданий неразделённой любви, при муках ревности, горьких слухах. Сердце устроено так, что оно не верит, не хочет верить. И только одно слово, признание виновника мучений решит всё. Было или не было? Это как приговор. И если было, то уж лучше сказать: не было. Этим будет показано, что отречения нет, прошлое не убито, и можно жить. И это надо уметь сказать хорошо, чтобы дать ход слёзному, сказочному просветлению, освежить веру несчастного. Ложь (не пресловуто-спасительная) станет сильней предыдущей правды, ибо она сама уже правда – в силу того, что сказана последней, и оттого станет более верной, как переписанное завещание. Слово произнесено, а слово произнесённое есть факт. Правда. А остаточные сомнения в сердце изживутся, сотрутся, забудутся, как никчемные.
Но Дина обратного не сказала.
Да он в обратное и не поверил бы.
Он казался себе довольно матёрым. Глядел слишком в корень, чтобы судьба таким образом его пощадила: заставила ум довериться спасительной философии. И всё же он сомневался…
Тётка на самом деле Дине ничего не рассказывала, и он допытывался, как Дина узнала правду (с помощью этого слова они избегали произносить саму правду, то есть называть факт своим именем), – как узнала и как она может вообще утверждать, когда можно лишь подозревать, пусть даже имея доказательства на все девяносто девять процентов, ведь если есть хоть один процент сомнения, то это уже – сомнение. На то оно и со-мне-ние!
На это Дина со сдержанным возбуждением отвечала:
– Не бойся, не родимые пятна на твоём теле выискивала. И не в нраве дело… Когда я стала подозревать, то поехала к маминой институтской подруге. Она как-то была у нас дома, когда мне было лет десять. Тогда она работала в РОНО, хотела устроить меня в английскую школу. Я поехала в РОНО. Я боялась… Но там она уже не работала. Всё же я нашла её. Зовут Лена, помнишь такую? Она рассказала, что у мамы был парень. Видный, но очень молодой. Она назвала твоё имя… Ну и вот… Врачи запретили делать аборт. Дело в том, – здесь Дина сделала паузу, – что рожать она не хотела… – При этом посмотрела на Шмакова с невольным сочувствием, в глазах можно было прочесть недосказанное: она тебя вряд ли любила.
Он заметил, что тут Дина держит его сторону: вспоминая просто о матери, называет её «мама», а когда воспоминание касается обоих, то есть матери и Шмакова, то вскользь и холодновато произносит «она».
«Жалеет меня? Ревнует?.. – думал Шмаков. – Ведь это комплекс Электры..»
Порой ему казалось, что Дина невменяема: так странны были её поступки. Он в свою очередь старался быть ровным, умиротворённо говорил:
– Дина, ведь ты всё узнала раньше меня. Лучше бы бросила. Всё же легче…
Сидя в кресле, она не спускала с него ласково-насмешливого взгляда.
– Мой любимый…
«Кто – любимый? – невольно мелькало у него в голове, – отец или…»
Боялся глядеть ей в глаза, зная, что увидит там дочерние глаза любовницы.
– В таких случаях, наверное, вешаются…
– Милый…
Он содрогнулся.
Теперь лицо её было исполнено покоя и глубинной нежности.
«Этого не может быть, – думал он. – Уж в том, что она не беременна, я уверен».
Вдруг она говорила:
– А может, ты должен радоваться?.. Может, Бог в моём лице вернул тебе и первую любовь, и дочь. Ты ведь столько лет страдал. Может, Бог тебе задолжал…
При этих словах видела его склонённую как бы в поздней догадке голову, серый затылок, и скорей продолжала:
– Природа давно жила так! Взять древних людей, животных, чьими представителями являемся мы…
– Но ведь я – не животное и не неандерталец! – кричал он.
– Звери не понимают, а мы тоже не знали, – сказала она. – Ну, пойми, какой ты мне отец!..
«Если говорить об условностях, – проносилось у него в голове, – воспитал ли я её, привился ли настоящим родственником, вызываю какие-нибудь воспоминания? Как, например, старый дом, сад. Кто я? Родил ли я в её душе великую магию уважения, страха, дочерней любви и стыда? Если говорить языком науки, я только самец, обронил каплю бренного своего вещества…»
В другой раз, будучи в весёлом расположении духа, Дина лепетала:
– А мне нравится, что ты мой отец. Как здорово, что ты мой папочка! Если вдруг скажут, что случилась ошибка, то это будет для меня ударом. Теперь я не одна. Как ты не можешь понять!.. Вот смотри: я даже у тебя поправилась, – Дина с удовольствием погладила своё бедро. – Здорово!? Я так страдала, что была худая…
– Ты будешь и муж и отец, – продолжала она, будто играла в куклы. – Это же здорово! И потом: меня никто не будет любить, как ты. Беречь, как ты… Понимаешь, – теперь она посмотрела на него пристально, – я не чувствую в тебе отца в том смысле, как это чувствуют твои – нормальные – детки.
«Если бы она пожила со мной в качестве дочери хотя бы год, – думал он, – научилась бы уважать меня, благоговеть, то дочерние чувства, возможно, определились бы…
– Но тот учебный год я проболела, – одновременно звучали её слова. – Пришла в класс, растерянная, заглядываю в чужие тетради, ничего не пойму.
«Да и кто я, – я сам не знаю. Школу жизни тоже прошел заочно…» – думал Шмаков. Порой он на самом деле сомневался: а правильно ли ведёт себя в общественном месте, говорит, двигается, держит ложку, не поднимут ли его на смех.
Иногда в его лице отображалось смятение, он становился жалок, сутул, – и в это время, глядя на него, Дина чувствовала что-то дочернее, даже родственное превосходство, силу и власть, – ту власть, какую обретают взрослые дети, видя, что родичи постарели и обезволили.
Вот Дина улыбнулась и поднялась с кресла. Поправила скатерть, попятилась и стала усаживаться наугад, – и опять, как и в прошлый раз, глянула на него с мягкой растерянностью… И только теперь он вспомнил: так же, глядя на собеседника, вставала, что-нибудь поправляла и садилась обратно – с опаской, словно боялась угодить мимо, его родная мать…
– Как хочешь, я тебе только отец! – говорил он. – Начиталась дурных книг, чешешь, как по писанному… Вы, нынешние демократы, – вам легче: вы и розовые, и голубые и, кажется, радуетесь этому. Когда читаешь газету, думается, что их защищают потому, что оправдывают свою сексуальную ориентацию. А вообще… Ты просто не знала других мужчин, вот и привязалась ко мне. Тебе нужно выйти замуж.
– Ага, испортил, а теперь замуж хочешь сплавить! Как крепостную!..
Она была на самом деле авантюристка, и он боялся за неё.
Дина по-прежнему приезжала к нему, и он не мог запретить. Она паясничала и хитрила. Гладила его «как отца», просила поцеловать «как отца»; словно цыганка выторговывала поцелуи, вернее, разрешение поцеловать. «Только в щёчку, как папусю!»
Когда она, подсев к нему на колени, обнимала за шею и нарочно медленно – с игривым мычанием – склонялась, чтобы прикоснуться губами к щеке, – он чувствовал, как глупо становилось выражение его лица в ожидании этого поцелуя; особенно неприятно было оттого, что Дина это глупое выражение в упор видит.
– У папусеньки щёки жёсткие, уши маленькие… А в но-сю-ю!.. Ах, нет, при тщательном исследовании оказалось, что это не козявка. Мы ведь забыли, что наш бывший любовник – покрылся от древности растительностью.
Когда она доводила его, он обещал взять ремень и отодрать её по заду. Как папа.
Тут она вскакивала и, отойдя на безопасное расстояние, с выразительной убедительностью на испуганном лице медленно протягивала в его сторону кукиш…
Что он чувствовал? Порой новые отеческие ощущения, нежность к ней перекликались с прежними чувствами, и он не мог понять, где грань…
Его мучил жгучий стыд перед ней за свою былую ласку, лёгкий разврат, слова любви, иногда краснобайские.
Теперь он был сух и суров; стал задумчив.
Ему и теперь казалось, что он давно знал Дину. Он помнил, как поразило её лицо в первый день их знакомства в танцевальном зале. Возможно, там на самом деле откликнулось родственное чувство, сработал пресловутый генетический код.
Тут может быть и другое… Возможно, в заключении он предполагал, что в будущем у него будет ребёнок, девочка. Ведь многие из тех, кто отбывает длительные сроки, мечтают иметь дитя, – именно девочку, не сына: наверняка тут даёт знать о себе долго невостребованное чувство мужской нежности… Может, и Шмаков мечтал… И то ощущение в зале, что это лицо знакомо, как раз и было плодом того воображения, следствием – как отголосок забытого сновидения: подобное где-то видел. Не то выстраданное за решёткой незабытой любовью к Кате, которое породило в мыслях неосознанную девочку, и встретилась как бы двойня. Нет, мечтал он не о конкретном лице, а подсознательно – о чувстве. Чувстве к милой девочке – и оно, чувство, само себя в зале узнало. Возможно так.
Он вспоминал лицо Дины в танцевальном зале. Большеротое, с косинкой в сияющих глазах; в ранящей улыбке – и доверчивая радость и что-то от страдания. Теперь ему казалось, что это странное выражение – ни что иное, как отпечаток былых мук зародыша в утробе матери, глотавшей отраву.
Но дочь-любовница…
Порой и этот образ он, кажется, отыскивал в смутных воспоминаниях о чувствах прошлого. Возможно, думал об этом. Но – как? Как о чьём-то чувстве? Своём? Или из литературы, кино?
В тюрьме понятие о связи с взрослой дочерью скорее отнесут к романтике. И похлопают по плечу. От скудной жизни там правят свадьбы пауков, именины соседки мыши, или, тряся над ухом спичечным коробком, доводят себя до экстаза воплощением каторжанского блюза. Дочь? Да будьте любезны, какой гангстер откажется от воздушной Ассоли, которую можно озолотить? Там и без того атмосфера кишит куртуазными фантазиями о биксах сердца. Нет, та любовь не грешна, она сродни любви к сестрёнке, где нет коварства, измены, лишь сладкая боль (в тюрьме все мазохисты). Там тонко понимают заочную страсть к кузине даже те, у которых сестрёнки нет, и наверняка завидуют братьям, их яркому (куда тут импотентирующей фантазии дедушки Фрейда!), иссушающему плоть воображению.
Не помнил. Возможно, об этом думал. Или виделось. Так, по крайней мере, казалось в первые дни, когда приходил в себя, осмысливал. Всё это мелькнуло как озарение. Он пытался его повторить, чтоб схватить нить и опять уйти в подсознание прошлого. Напрасно! К тому же на первые воспоминания (озарения) о том неосознанном (в тюрьме) легли новые чувства и мысли, и тоже стали предметом памяти. И потому восстановить воспоминание о чувствах прошлого, совершить этакое воспоминание воспоминаний о неосознанном, интуитивный плюсквамперфект, – становилось делом трудным. Всё мешалось. И это уже было, как думал Шмаков, не то что уловить тень от дыма, а отыскать на земле след той тени.
Как-то он разделил человеческую жизнь на три периода:
а) юность, когда всё ясно, можно и возможно;
б) молодость, когда, словно молочные зубы, появляются глубокие философские вопросы;
в) и, наконец, возраст мудрости, когда ни черта в жизни не понятно!
Порой он ловил себя на чувстве, что воспоминания о связях с Диной вызывают в нём смешанное со стыдом ощущение физического омерзения. Он скрывал это от себя, а после понял, что это естественно, что так должен чувствовать нормальный отец. Здоровый в физическом и психическом отношении человек. Ему казалось, что он разлюбил её как женщину, потому что она была для него – уже не тайна. Она была исчерпана, он разгадал, расшифровал её всю – до самых последних генов.
Но не это ли понятие крови – в любви смертельно?! Он даже содрогнулся от этой мысли. Если любовь – истина, то в его случае истина с двойным дном, где под второй крышкой – сумасшествие.
Несмотря на то, что тётка всю жизнь проработала в казёнщине, среди шелеста бумаг и сухих отчётов, – воблой она не стала, а наоборот, оставалась живой, даже взбалмошной женщиной, чудачкой. Она была и гранит, и плаксивой навзрыд девчонкой по мелочам. Однажды она пришла в домоуправление и, обнаружив пропажу пустячной справки, разрыдалась на всё управление, будто у неё сожгли дом. В другой раз она потеряла приличную сумму денег, месячную зарплату, – но при этом лишь презрительно повела бровью: «Плевать! Здоровье дороже».
И когда Дина сообщила ей, что нашла родного отца и родитель её ни кто иной, как Шмаков, – она воскликнула: «Ка-ак?!» – а через секунду хладнокровно добавила: «А я и сама догадывалась…» Внешне лишь на мгновение оцепенела: стрельнула ресницами в сторону, щёки обвисли, – задумалась…
Она всю жизнь прожила без супруга, который на второй год их счастливой жизни умер на операционном столе от прободения желудка. И так же, как умело орудовала в квартире мужским инструментом: шлямбуром, молотком и гвоздями, которыми изранила все стены, – также уверенно вертела судьбой.
Но тут с племянницей возникли трудности. Тётка вдруг лишилась ежедневного присутствия дорогого человека. Она страдала в отсутствии Дины. Плакала.
Дина была её единственная слабость. Для неё она была готова на всё.
Шмакову даже казалось, что её не смутил бы и сам факт кровосмешения (если бы о таковом она точно знала). Тётка молчала и никогда не задавала лишних вопросов. Это ещё раз давало повод считать её ненормальной: глупой или уж слишком мудрой.
Третье тут могло быть лишь в виде предположения, что ненормальный сам Шмаков.
Тётка вела себя так, будто ничего не случилось. Так же радушно встречала и кормила их до отвала в тесной кухне, заложив всякой всячиной стол, нишу буфета и даже подоконник. Так же болтала чепуху и в стороне кормила на коленях из ложки жирного пуделя, обвязанного по груди кружевной салфеткой.
Пудель ел плохо, морда была испачкана кашей. И тётка стращала его, как капризного ребёнка, что отдаст рыжей Машке – злой кошке с третьего этажа. При упоминании клички «Машка» пудель испуганно открывал пасть, куда тотчас заталкивали кашу. И, глотая, давясь, боязливо пялил на хозяйку свои трогательные карие глаза.
Что особенно удивляло Шмакова – это то, что тётка, пенсионерка, то есть дожившая до того возраста, когда люди обычно страдают различного рода недержаниями, – она, имевшая во всём подъезде подруг, без особого напряжения сумела о семейной встрече смолчать.
Шмакову даже казалось, что безмолвствовала тётка потому, чтобы не повредить племяннице в случае продолжения её неродственных связей со Шмаковым. Вполне возможно, что сама Дина признавалась тётке в желании последнего.
Всё это было только в начале, когда Шмаков мог наблюдать поведение тётки. Потом она выпала из поля зрения, так как Дина перешла жить к нему и уезжала к тётке погостить через каждые трое суток, когда Шмаков уходил на смену в охрану.
Шмаков повторил своё твёрдое намерение выдать Дину замуж. Она возмущалась, вспыхивали новые ссоры. Норов у неё порой был несносный.
Как-то он пригрозил ей вполне серьёзно, что если она будет гнуть свою линию, то «папа» так загнёт свою, что дочке захочется плакать.
На это она смолчала и скрылась в своей комнате.
Наступил вечер.
Шмаков и забыл об этой размолвке. К нему постучались.
– Да, – сказал он.
Тихо показалась Дина. Ступила лишь за порог. Опустила голову. Лицо её было бледно.
– Если вы будете стращать меня, – сказала она с волнением, опять переходя на «вы» – то я такое сделаю!.. – и добавила: – Вы всё равно мне проиграете.
Сказала твёрдо.
Шмаков ощутил лёгкий холодок под сердцем, и на тот момент у него не было сомнений, что именно так и будет.
Однако вскоре Дина поразила его обратным.
Как-то днём вошла в его комнату. Помолчала, как будто робея. А потом с улыбкой объявила, что хорошо, она будет ходить на дискотеки, то есть станет искать женихов. А будет ли Шмаков покупать ей для этого хорошие наряды?
И к Дине начали ходить ухажёры.
И где она таких находила!
Один, Илья, был толст, мал ростом, большеголов; с двумя жёсткими вихрами на затылке.
Другой, Валера, высок, красив, но тощ и нервен.
Третий вообще был турком!
Илья не отличался робостью, но был молчалив и покладист. И как заправский жених, сидя за столом, держал руки на коленях.
Ему подносили блюдо, он бормотал: «Угу». Брал ложку, наклонялся как бы на минуту… а когда поднимал двухвихрастую голову, блюдо было чистым…
Подавали ещё, он вновь говорил: «Угу», как бы соглашался, делал одолжение. И не успевала Дина поднять свою ложку ко рту, как руки кавалера опять лежали на коленях: тарелка была пуста.
Удивляла эта действенная неторопливость, то есть тот мгновенный промежуток времени между тем, как он брал в руки ложку, и тем, как он ложку неторопливо отставлял. При этом он взглядывал ясными, как у ребёнка, глазами.
Шмакову почему-то казалось, что парень будет долго, с удовольствием, пить чай. И это оправдалось. Шмаков сам любил чаёвничать. Парень ему нравился.
– Такого легче убить, чем прокормить! – возражала Дина, очевидно, имевшая против ухажёра свои какие-то домыслы.
– Раньше рабов выбирали по тому, как они едят, – пытался шутить Шмаков. – А вообще, зачем тогда ты с ним познакомилась, если он тебе не нравится?
– Ты же сам гонишь меня замуж, – съязвила она.
И через неделю привела другого.
Валерий был студент ветеринарного института, длинный, с глазами навыкате. Он постоянно, щерясь, отирал потные, костлявые руки. Был красив, но, казалось, – очень ревнив. При возражениях порывисто вздыхал, при этом мелкие черты его обозначались резче, выступали рельефные, как грецкий орех, желваки; хрящеватые уши шевелились.
Шмакову он сразу не понравился.
Турка же, самого первого из женихов, Шмаков не видел вовсе.
Турок как-то сразу с дискотеки зазвал Дину к себе в общежитие, похвастав коллекцией древнеперсидских монет, и чуть не изнасиловал. Дина убежала. И после с упорством партизанки скрывала от побледневшего Шмакова адрес общежития.
После чего и было решено: всех кавалеров приводить домой!
Валерий обещал Дине хорошую жизнь, но сам нигде не работал и обитал в общежитии. Родители его жили в деревне, имели собственный магазин, но были многодетны и потому не могли сыну купить квартиру. Шмаков понимал, что Дина ни жить в деревне, ни вести хозяйство не сможет. Тем более свекровь, имея несколько отпрыскниц, как дочь родную сноху не примет и щадить не станет.
Дина нравилась Валерию чуть не до обморока, до судорог ушей. Он хотел увезти её в деревню на праздник Республики. Отпрашивал на три дня. Шмаков помнил, что тётка Роза отпускала её не более чем на три часа, и то в школу, – и тут как бы по инерции почувствовал себя доверенным лицом тётки.
– На три дня – нет. Я не могу отпустить её на три дня, – коротко сказал Шмаков и ушёл к себе в комнату.
Дина оставалась в своей половине. В разговор не вмешивалась, и он не мог понять, хочет ли она ехать.
Шмаков прикрыл дверь, почему-то оглядел косяк, взял книгу и лёг на диван.
Не читалось. С утра он думал о том, что завтра у него суточная смена в охране, и последний выходной день хотелось провести вот так, на диване с книгой…
Постучали, дверь приоткрылась.
Показалась голова Валерия.
– А на два дня? – спросил жених.
И шагнул в комнату.
– Мы поедем сегодня поездом, утром будем в Бугульме. А там на такси…
Шмаков нахмурился, сказал:
– А на чьи деньги такси? На мамины?
– Ну… да. Не бойтесь! Она будет спать в отдельной комнате. Там мать, сёстры…
– А почему я должен этого бояться? – перебил его Шмаков.
Валерий нервничал. Несмотря на просящий тон, едва сдерживал себя. Мелкие черты лица его иногда превращались в сетку.
– У нас будет весело. Много покушать!..
– Я что – свою дочь не кормлю?
Валерий бросил на Шмакова ненавистный взгляд и, бессильно ощерившись, устремил глаза в потолок…
– Я имею в виду шашлыки, – сказал он.
– Позови Дину, – сказал Шмаков.
Дина вошла в чёрной наглаженной блузке с расклешёнными рукавами и в белой короткой юбке в обтяжку; от неё пахло хорошими духами.
– Ты хочешь ехать?
– Я не знаю…
Сказало она с видимым равнодушием, и тоже уставилась в потолок.
«А почему, однако, я между ними встал? Может быть, всё происходит совсем не так, как мне кажется?» – подумал Шмаков.
Дина уехала. Весь вечер Шмаков курил на диване.
В широком окне, выходящем на восток – в огород, здесь и там в комариных роях настаивались сумерки. Очевидно, на западе, перед фронтоном дома, догорал закат – и потому небольшое оконце бани, стоявшей в огороде, светилось рдяно. Сруб, обыкновенно жёлтый, теперь теплился цветом заваренного чая. У забора одинокой соседки листья малины покрылись бордовым глянцем, будто с крыльца плеснула в ночь из таза грешной марганцовкой. Всё было неподвижно…
Ссоры в некоторых семьях становятся нормой, они питают и кровь, и аппетит, и даже саму любовь; теперь для Шмакова любовь застыла в виде мраморной статуи, печально ущербной, как печально-ущербна (без рук) Венера Милосская… И он всё стоял у двери в неосвещённую горницу; как будто давно стоял, и с тяжестью в сердце думал: как это могло случиться, что она вышла замуж и убила?! Но дело не в том, что она убила Валерия. А дело в том, как убила. Она размазала его по стене в виде обойного клейстера (ещё и стены были мокры), – а за клейстер нынче очень строго судят! И во всех этих тюрьмах, оказывается, не так тесно, это – вовсе не тупик. Там много вычурных лабиринтов, ибо тюрьма изначально дело – женское, пришла с матриархатом. Но от этого не легче…
Дина опять стоит перед ним, бледная, коротко остриженная. Глядит в глаза, – и он понимает, о чём речь: шесть лет в тюрьме она не выдержит. У девушки один выход: забеременеть и уйти по амнистии. Беременных нынче отпускают тотчас. И сделать это может только он. Шмаков помнит закон: свидания с людьми, не имеющими родственных отношений, запрещены. И если Шмаков не сделает этого, Дина наложит на себя руки: шесть лет в тюрьме она не выдержит…
И вот бледное лицо её и губы, глаза и грудь, всё поглощающее существо, – притянуло, стало вбирать в себя… У него едва хватило сил отринуть её.
…И он по ней плакал. Он должен был это предвидеть. Такие не живут долго. Она оставила ему прощальную записку. Вот они, эти строки, буквы и запятые; их можно читать, лишь прищурившись, – бегут как по телеграфной ленте, воплощаясь лишь на мгновение:
«Папа, ты был самой ясной звёздочкой в моей жизни. Твоё внимание… Обо мне никто так не заботился. Я никогда не смогла бы так кого-нибудь полюбить. О, если бы мы могли жить вместе!..»
Тогда она ещё была жива, тогда ещё можно было всё исправить…
«Господи, – думал он, – неужели этот ребёнок был прав на самом деле, мудрее его, умнее. Ведь человеческие условности не могут быть дороже жизни родного дитя, и все эти законы – лишь фарисейские чернила, и порой выпадает библейский выбор, когда отец обязан жить с родной кровинкой. Во имя любви, ныне попранной и униженной, её спасения. Девочка спустилась с неба и на ковчеге увела любовь в родовой грот. Для сохранения, пока человечество не образумится.
Шмаков очнулся с тяжёлым чувством…
Через два дня приехала Дина.
Она была вся красная от солнечного загара. Он содрогнулся, увидев, как обгорели её плечи.
Они не разговаривали.
Выйдя из умывальника в лёгком халате, босая, она ушла в свою половину. Вышла только вечером.
Протянула жалобным голосом:
– Пап, разотри мне спину сметаной.
«Не-ет!» – заорал он (мгновенно представил её обнажённую спину). Но не заорал. Сдержался.
– Что? Сметаной?.. – пробормотал. – Что толку? Не поможет.
Она помолчала и ушла.
Он взял из шкафа книгу по ремонту и устройству легковых автомобилей, начал просматривать, чтобы выйти с нею к машине…
И вдруг в тишине раздалось пронзительное:
– Ну мне же боль-но!
Дина лежала в своей комнате на диване ничком. Спина по пояс обнажена. Загар потемнел к вечеру и приобрёл оттенок грозовой тучи.
Шмаков выдавил из пакета между лопаток девушки прохладную жидкость и начал тихо втирать её кончиками пальцев.
Напряжённая спина постепенно расслабилась. Казалось, девушка улыбалась.
– Пап, – вдруг сказала она, приподняв затылок и глядя в стену. – Я его отшила.
– Гм… Отшила? Кого?
– Валерку! – она резко обернулась, показав белые шары грудей.
– Гм. Что ж… – пробормотал он, отвернувшись. – Дело твоё.
Она улеглась вновь, о чём-то думала. Полные губы морщились в тихой усмешке.
Шмаков добавил сметаны и продолжал основательно втирать её в размягчённую кожу хрупкой прогибающейся спины.
– Погоди, – говорил он. – Всё будет хорошо. Всё ещё у тебя впереди…
И вдруг подумал, что это с ним уже когда-то было. И вот это: тень в окне, кто-то прошёл. И что-то громоздкое, тёмное в углу, – шкаф. И то, что он будет сейчас думать, что жизнь скука… Но как он мог прежде знать об этих ощущениях, ведь он никогда не предполагал, что у него есть дочь? И вот об этом, что он сейчас удивится, он тоже как будто прежде думал…
1998