О милом детстве размышляя,
Пою романс:
Хочу, чтоб был мне вместо рая
Второй сеанс.
Билетик тот по 10 коп.
Лежит в комоде,
Где ластик, мел, убитый клоп,
Рогатка вроде…
Но сломан дом, и свезена
Вся мебель в груде.
И кукиш кажет мне луна:
«Кина не будет».
Москву ты ещё в детстве видел, даже раньше отца. Это когда Хрущёв американцев ботинком стращал, а вам велел кукурузу есть. Вот тогда отец и катал в столицу за продуктами. Вы, детки, были мысленно с ним в пути, глотали слюни в гастрономических грёзах. Когда ложились спать, паровоз уже летел вдоль холмов братской Чувашии. Стальная оглобля работала споро, как локоть бегуна, крутила сцепленные колёса, они стучали на стыках: чук-чуваш, чук-чуваш, чук-чуваш! Далее гудок, разрывая воздух, приветствовал окраину: Шу-мер-ля! Затем был и Сергач-первач, где спутники накрывали стол из скромных запасов, Пергалей-налей…
Но вы на этих стадиях уже спали. Снились вам шоколадки, связки сосисок, выпадающие из отцовых подмышек, скачущие по полу апельсины…
Москву же тебе показывали на улице. Подкрадывался сзади олух с заплатками на ягодицах: «Москву показать?» – присев, сжимал твой череп ладонями и поднимал над землёй: «Видишь?..»
Такой боли, тупой и страшной, когда кажется, что оторвётся голова, ты не испытывал никогда! Не в силах ни крикнуть, ни шелохнуться, висел, как водоросль. Таковы были мучения. Пока другой олух не научил вас лягать мучителя пяткой в пах, неприкрытый, беззащитный, когда ноги его расставлены и можно врезать дуплет. Вот тогда-то он вскрикнет: «Ой!», бросит тебя и, корчась на земле, наверняка увидит город Париж – лилово-голубой, с радужными полукружьями…
Конечно, после этого ты ходишь в школу огородами, лазейкой через овраг.
Вот так трудно, с младых ногтей, давалась эта Москва. Много с этим именем в ушах отозвалось.
Ещё с названием столицы связывали вас «московки». Это воздушные змеи. Однако «змеями» вы никогда их не называли. Если б кто посмел, все попадали бы от хохота.
Делать «московку» сложнее, чем «монах», который складывают без дранок. На самую малую уходит двойной тетрадный лист. Лучшая – из разворота «Пионерской правды». Дранки клеишь посредством ржаного хлеба. Центральная нить у «путки» должна быть короткой – для быстрого взлёта. Хвост лёгкий и длинный, из ситца. Если прицепить старую майку или трусы, «московка» станет куцей, как белка без хвоста, на высоте станет комылять – пойдёт кругами.
Нитки крадёшь у матери из ящичка в швейной машинке. Желательно десятый номер: от тяги не оборвёт.
Запуски начинают ближе к осени, в августе и сентябре, когда вверху летает ветер. «Московка» – это радость, частичка твоей собственности в небе, твоё имя. Только держи глаз востро, ибо в садах за сараями уже хоронится посягатель. Тот самый олух, прячет за спиной перекидку.
Его зовут Колька, кличка Колбасник, это твой сосед. Грызёт ранетку и щурится в небо, ищет нить… Ещё он не знает, чья эта «московка», к чьей крыше улика тянется. А она, улика, то там то здесь. Блестит на солнце, движется, как живая, трётся о самый воздух. Иногда прыгает, как стрекоза, меняя высоту.
Сам ты прячешься за кирпичной трубой, и солнце твой союзник. Низкое, сентябрьское, оно тычет в глаза острыми шпильками, и Колька кряхтит, как в уборной, тужит зрение… Но вот ветер упал, нить провисла, как вымя, – и в это время из-за сарая выстреливает грантовка – два камня, связанные нитью. Взмывает, раскидывая клешни, но мимо… В точке апогея делает сальто и летит обратно, повисает на яблоне.
В это время ты подкармливаешь короткими дёргами, – и далёкая запятая, вильнув хвостом, как ящерица, уходит ввысь. Да так круто, что кажется, вот-вот комыльнёт – нырнёт и рогом зацепит хвост. Тогда – копец, тогда «московка» пойдёт вихрем. Но она – умница, стоит ровно, благодарно кивает и просит высоты. Живая тяга в нитке – на целую гирьку, паяет мозоль на чернильном пальце. А посягатель всё жмурится, опять ищет нить.
Вот Колька идёт в сарай. Это хуже. Там у него болты. Перекидку из камней запускают кидом из-за плеча, она летит не так высоко. Тут забота не столько о точности, сколько о сохранности снаряда: порой камень скурвится с узла. Перекидку же из болтов раскручивают, как пращу, и выбрасывают из-под себя; она уносится, пища и посвистывая, в неимоверные высоты: нить с резьбовых насечек тут уже не сорвётся.
Колька смекалист. Ещё хуже, если он сделает одинарную грантовку – нить и грузило на конце. Меткость тут не нужна, лишь бы перекинуть и тянуть, тянуть. Тут кто успеет первым. Тебе надо съезжать с крыши, прыгать и бежать по улице с нитью в руке. Или судорожными обмерами тянуть «московку» к себе, чтоб первым снять перекидку.
Ты начинаешь в панике сматывать…
Как раз в саду с дребезгом разлетаются створки окна.
– Колька! Я сколь говорю!..
Это тётя Аня, мать Кольки, строгая, тучная женщина. Высунула из окна голову, упёрлась тяжкой грудью о подоконник. – Воды натаскай!
– Ща… – противится Колька, продолжая шагать в сторону сарая.
– Я ща дам тебе «ща»! А ну пошёл ща же!
Это твоё спасенье. Сейчас Колька станет таскать воду, – семеня с тяжёлыми вёдрами, летать по улице; выдохнется – колонка далеко. А ты в это время немного смотаешь, нить улетит ввысь, упрётся о крышу стоймя – не докинуть. Ты вдеваешь в катушку прутик, перехватываешь нить в левую руку, а правой начинаешь вить восьмёрки, одновременно подкручивая катушку: петли крест-накрест охватывают бабину и затягиваются.
Колбасником Кольку прозвали за любовь к колбасе.
Круглолицый и ушастый, он выходит к воротам с французской булкой и свиным кругляшом в руках. Щурясь, отхватывает и работает ушами.
Его с завистью окружают детки:
– Коль, дай откусить.
– А-а! Склизкий будешь! – отвечает он баском подростка.
Тётя Аня имеет связи в продуктовом. Она таскает сигареты с «Табачки», где работает. Вся округа отоваривается у неё. «Аврора» – по десять, «Беломор» – по пятнадцать копеек. Раз в месяц всей семьёй – она, Колька и одноглазый дядя Женя, с чёрным кругом на глазу, как у пирата, ночью выходят из ворот. Немного стоят, озираясь в темноте. Затем направляются к Зелёному магазину, у каждого в руках набитые пачками сигарет наволочки.
Будучи старшим по возрасту, Колбасник не особо вас обижает: «Москву показывает» да в махнушку «мучает». Махнушка – клочок меховой шкурки с пришитой с нагольной стороны пуговицей из свинца. Махнушку набивают внутренней стороной стопы, как мячик, – по весне, на просохшей проталине. Кто умеет, подкидывает меховой парашютик и пяточкой, и носком, лишь бы на землю не уронить. Проигравший должен пройти процедуру «мучения». С расстояния бросает к носку победителя махнушку. Тот наотмашь лупит по ней ногой, так что она улетает к скворечникам. Мучимый должен её поймать. Сколько очков проиграл, столько раз и ловит. Можно и откупиться – пряниками, куском колбасы.
Родом Колбасник из заволжской деревни, из Булгар. Сочно и басовито окает, слова употребляет забавные и раздаёт пожизненные клички.
Женька любит петь: ковыряет ли пальцем в сучке забора, валяется ли на земле, посыпая себя пылью, – всё вопит, как больной, растягивая невнятные слова. «Шо-ля-пин!» – густо помажет его Колька. Женька до самого горба так и не отмоется от этой клички, даже жена будет звать его так: «Шаляпин, жрать!».
Славка сутулится, по характеру несъедобный. «Горький!» – обасит его Колька. Вы и теперь, говоря: «Вячеслав Петрович», подразумеваете: Горький.
Ты, самый младший среди сверстников, ушастый, с тюбетейкой на голове – становишься Тукаем.
И до сих пор любишь слово.
К Колбаснику вы тянетесь. У него золотые руки. В короткое время у вас на глазах он может изладить с помощью топора изумительную финку, покрасить её серебрянкой; в одночасье способен выдолбить шлюпку, приделать винт, работающий на скрученной авиационной резинке, и успешно пустить в ванне. Колбасник много чего умеет. Вот он, кряхтя, вынимает стамеской из шлюпки стружку. Стоя вкруг, вы помогаете – двигаете губами, ушами, бровями… В днище шлюпки неожиданно открывается сучок, крученый и гибкий, как тросик, – просто так не срезать.
– Коль, может, плоскогубцами вытащить?.. – подсказывает кто-то, лизнув сопли.
– Кудесник! Орхирей с гормонью! – пыхтя, обрамляет помощника Колька.
Вы переглядываетесь, и до вас доходит: да, если вытянуть этого червя, то в днище образуется дырка.
Колька над вами царствует только днём, вечером приходят из школки другие командиры. Выловив его в кустах с немецкой шифровкой за пазухой, требуют пароль, пытают. Сгибают пополам и, охватив шею, бьют задом о штакетник, из которого торчат иглы крыжовника – и Колька орёт. Однако злобство с приближением рассвета тикает по оврагам прочь. Крадётся с востока новый луч, лазоревым поводком выводит щекастого Кольку к воротам, коронует вихрастую голову.
Его вновь обступают младшие, щурятся подобострастно. Ломают пальцы за спиной:
– Коль, а чё седни мастерить будем?
– Корову зорежем, будем в жопе сердце искать, гы-ы!.. – сочно окая, сыплет Колька изо рта крошками французской булки.
Одноглазый дядя Женя, по кличке Камбала, Кольке отчим, его зовут ещё Самара. Хватит лишнего у Зелёного магазина и от самых черёмух, что растут в начале улицы, оповестит округу песней. Весёлую песню он умеет взвизгнуть с несносной тоской: «Ах, Самара – городок!..»
Когда они всей семьёй дерутся в сенях, громыхают тазы и ванны, слышатся ругань и подростковый басок: «Запомни, нас двое, а ты один!» Когда победители уходят в избу, поверженный дядя Женя-фронтовик лежит на земляном полу, заваленный хламом: щека, рассеченная до красноты шнурком наглазника, морщится, грудь издаёт тонкий, как у ребёнка, рыдательный всхлип…
Каждое воскресенье в школе проходят блицтурниры по хоккею. Коньки ты надеваешь дома, затягиваешь так, что нога становится как загипсованная. По морозу катаешься целый день. Дома скидываешь коньки, а ступни – белы! Мама в прихожей трёт бельё о ребристую доску. В прихожей много пару, пахнет хозяйственным мылом. На пороге, в туманах, сидит дядя Женя, клянчит рубль на водку.
Он приносит с улицы целый таз снега и, кряхтя, обдавая сногсшибательным перегаром, трёт твои белые, как сало, ступни. Руки у него самого, как мороженая рыба, указательный палец не разгибается, торчит плавником. Вообще дядя Женя – добрый дядя. Вот его бьют на улице молодые мужики – скопом, от нечего делать, кое-кто даже с улыбкой, – и тебе его жалко. Он сидит на крыльце и от обиды плачет единственным глазом. Вечером жалуется твоему отцу. Отец у тебя фронтовик с медалями, и ты думаешь, что сейчас он воскликнет: «Эх, меня там не было, я бы им врезал!» Но лицо отца печально, он говорит дяде Жене: «Если б я там был, и тебе бы и мне бы попало». Ты ещё мал и не понимаешь, что фронтовиков по округе много, и молодёжь их не ценит.
Вскоре Колькина семья переедет далеко-далеко – в Ленинский район. Старый их дом сломают, разберут в саду трухлявые брёвна.
Лет через пятнадцать судьба забросит тебя на Короленко, в винный магазин, прозванный «Сапогом» – из-за деревянного ботфорта, подвешенного над дверью.
Мартовский вечер, оттепель, у кого-то разбилась о тротуар полная бутылка, в воздухе пьяняще и вкусно пахнет вином. Ты стоишь в очереди. В тишине кто-то взвизгивает. Неожиданно и пронзительно: «Ах, Са-ма-ра га-ра-док!» Тянет рыдающими фибрами…
Расталкивая в темноте людей, бросаешься искать человека.
В одиночестве, между горящих окон магазина он стоит в куцем полушубке, с чёрной заплаткой на глазу.
– Дядя Женя?.. К… К… (у тебя чуть не вырвется: Камбала!) Колькин отец?! Я – Марат, дядя Федин сын. Помните?
И надо видеть выражение лица этого человека! Как наливается кровью узнающий страждущий глаз!
А «московка» маячит, дрожит в небе, как головастик в бочке. Сентябрьское солнце нежит, прогретая крыша дарит тепло. Хорошо сидеть у печной трубы, у прощеленной дождями кладки. Ты счастлив. Ты уже знаешь, зачем пришёл в этот мир. Ты будешь писателем. Настоящим. Хоть и дразнит тебя Колька за косноязычие и тюбетейку «крымским недорезком». Но ты пришёл. Пусть неуклюжий, с разинутым ртом и вопрошающими глазами. Это потом явятся слова, зашелестят листья метафор. Если глянуть на срез того древа, среди светлых и тёмных колец, определится сердцевинка, хрупкая, ломкая, как кощеева игла. Оттуда и произрастает твоя нынешняя суть, ведёт за руку тот мальчик. Не умеющий пока думать словами, но фиксирующий мир до слов: вон летит Колька с полными вёдрами, подсаживаясь на голые пятки. Пройдут годы, и ты о нём вспомнишь, – вот сейчас… И о тёте Фене, что вышла из ворот, высыпала из таза в колею ворох сухих листьев. Ты сбил её в прошлом году на своём красном «Школьнике». Колька учил тебя ездить, толкал в седло, на бегу выдыхал несвязное от ожирения: «Гы!.. Гы!.. Гы!..» – и, устав бежать, бросил. Ты летел, вопя и виляя рулём. Навстречу шла тётя Феня с вёдрами на коромысле. Ты въехал ей между ног. От толчка она села на земляной вал, ограждающий её избушку от паводковых вод…
Вот идёт по улице и хлопает в ладоши Юра-дурачок, верзила, очень опрятно одетый (за ним ухаживает его маленькая старенькая мать). Юра хлопает в ладоши и с улыбкой вслушивается в звуки. Стучится в первые попавшиеся ворота, и кто б ни стоял перед ним – бабка, ребёнок или хозяйка, станет перечислять, загибая пальцы, что нового привезли в магазин: селёдку, пряники, свежее масло, а ещё керосин – сегодня вторник. И звучно вобрав воздух, улыбаясь и пятясь, закроет ворота, чтобы отправиться к следующему двору.
А вон вышел из проулка настоящий милиционер. Одетый по полной форме, в фуражке и с полосатым жезлом в руке. Только он небрит и форма у него мятая, с грязными разводами на кителе. Это Боря, тоже дурачок. Он не выговаривает букву «р». Ещё он избегает мальчишек, потому что хочет выглядеть важным, а те дразнят его: «Ананист!». Как бездомные собаки не боятся пожилых тёток, подходят и доверительно виляют хвостом, так и Боря тянется к старушкам и докладывает о каком-нибудь новом своём злосчастии. Вот выходит к нему бабка, подаёт пирожок и крестит.
Боря отворачивается, смотрит на ворон и сообщает с важностью:
– У меня сегодня подагда.
– А это что за болезнь такая, Боря?.. – с участием спрашивает старушка.
– Утдом измедял темпедадуду. Гляжу на гдадусник, а там содок два гдадуса! – Боря закатывает глаза.
– Батюшки!..
– Вызвал скодую помощь. Они хотели уколы делать. Но я не дудак, не дал: ещё занесут инфекцию! (Боря при этом очень брезгливо морщится.) Дали пять таблеток ацелицилиновой кислоты.
– Как? Ацили… аци… это что ещё за кислота?
Даром, что ли, Боря учил это слово?!. Как и другие слова: «подагра, внематочная беременность, абсцесс…» Не-ет, важный Боря никогда не скажет просто – «аспирин». Причём, неверно выговаривая слово «ацетилсалициловая», он выпустит на подбородок пузыря три. И, ожидая похвал, собирая верхними зубами с подбородка влагу, сообщит, что, несмотря на болезнь, на дежурство он сегодня выйдет.
– Дай бог, Боря, дежурь, дежурь, – поощрит старушка.
И вечером Борю можно встретить на улице в одеянии доктора. Белый балахон, стянутый на спине множеством завязок, колпак с вышитым крестиком на лбу и медицинский чемодан с крупным красным крестом на белом кругу. Держа чемодан на отлёте, озабоченно клоня голову на сторону, Боря промчится мимо всякого прохожего, не преминув бросить при этом:
– Гнойное воспаление тдахеи! Каждая минута додога!
А в форме милиционера он дежурит у взъезда в посёлок Калуга – на «Углу», в перекрестье улиц Калинина, Вишневского и Кирпично-заводской, где хлебный ларёк. Там он и живёт в деревянной двухэтажке.
Боре нравится, что ему подчиняются большие грузовики. Вот он вскидывает руку с жезлом. Сбросив скорость, сразу чалит к тротуару самосвал. Шофёр откидывается на сидении, ощупывает в грудном кармане документы, послушно вылезает из кабины, направляется к Боре, протягивает права. Шофёру немного не по себе оттого, что гаишник небрит, неряшлив и ходит уткой.
– Я правила не нарушал, – говорит он хмуро.
Боря между тем шевелит бровями, рассматривает документы. Затем возвращает. Но вдруг выражение лица у него становится жалким, заискивающим.
– Айда, поддочим, – говорит Боря.
Однажды зимой Боря ушёл в лес и не вернулся. «Гаишника» не стало. И, как нарочно, пошли на том углу аварии, погибла даже наша школьница, вошла под летящий прицеп. И все задумались: а ведь при Боре такого не было!
Не важно, какой «гаишник» стоит на трассе, фанерный или юродивый, – результат один: на данном участке падает процент аварийности.
Лет через сорок после тех событий майским солнечным утром ты ехал на «Жигулях» из Москвы в Казань. В Нижнем Новгороде есть сложный круг и внезапный поворот вправо. Если прошляпишь, уедешь в Саранск. Замешкавшись на нём, вспоминая карту, лихорадочно соображая в сумятице утреннего движения, правильно ли едешь, ты увидел вдруг в солнечном снопе гаишника. Пригнувшись, тот шагал вполоборота у края шоссе и поводил жезлом. «Чёрт! – подумал ты, – ремень!..» Мигом пристегнулся и, щурясь от яркого света, поднял глаза. Гаишник всё шёл бочком, выпуская из подмышек вспышки солнца, вглядывался в салон… И ты разглядел наконец доброжелательную улыбку, сощуренные глаза, беззубый рот, из которого свисала густая слюна. Жезл его указывал: да, да, ехай прямо, туда, туда! Гаишник был в плетёнках, вместо галстука торчала меж лацканов пиджака то ли манишка, то ли нагрудник, какой надевают детям, когда кормят кашей.
«Царство тебе небесное, Боря! – подумал ты в восторге. – Дело твоё живёт!» И стало вдруг хорошо, весело! Истосковавшийся по родине, по родным местам, по детству, ты счастливо прослезился.
Ещё хорошо с крыши стрелять из рогатки. Рогатка, как и «московка», вещь сезонная. Время её – весна! Когда в роще белеет снег, на железной дороге открываются проталины. Там вы собираете голыши.
В птиц ты не стреляешь, не смеешь. Хотя можешь свинтить любую мишень, издали раскрутить в саду флюгер.
Когда оттянешь авиационную резинку до плеча, пальцами зажав голыш в кожаном мешочке, и вдруг отпустишь, – при ударе о кирпичную кладку голыш разлетается в пыль. Если голыш гранитный, то выщербит кирпич, как свинцовая пуля.
Рискуя выбить друг другу глаза, вы будете в многоквартирном строящемся доме устраивать гангстерские перестрелки, охотиться друг за другом из комнат и окон, как снайперы. Голыш попадёт тебе в щеку и расшатает коренной зуб. Но это будет позже, в классе седьмом.
А пока ты помнишь другой майский день. Ты бредёшь по улице, одинокий, отягощённый бездельем третьеклассник. Мимо на велосипеде едет Сашка Берулинцев, стиляга в узеньких брюках. Крутит себе педали, давит сиденье упругой задницей… Чёрт тебя дёргает – и ты оттягиваешь резинку за ухо… С ужасом видишь: руль велика круто идёт вбок, колесо встаёт поперёк, будто велик ломает шею. Сашка скачет, высвобождаясь из падающей рамы, звенят спицы и ключи в подсумке. Перегибаясь и морщась от боли, парень хромает в твою сторону, придерживает рукой зад, будто из него хлещет кровь.
За твой поступок сходу награждают затрещиной. Или дают такого пинка, чтоб долго помнился несмолкаемой арией копчика.
Если бы Сашка это сделал, ты бы его возненавидел на всю жизнь. Даже с учётом того, что вскоре он погиб.
Он подходит и склоняет над тобой мускулистый торс.
– Что с тобой сделать? – спрашивает строго.
Ты молчишь. Ты сам не понимаешь, зачем выстрелил. Как заворожённый, глядишь на его красивое лицо с голубоватым отливом щёк. Сашка десятиклассник, уже бреется. Он хороший парень, нравится мальчишкам. Но зачем ты выстрелил, объяснить не можешь даже себе.
– Я тебя накажу так, – решает он, – сломаю твою рогатку.
Не отрывая от него глаз, ты прячешь рогатку за спиной, как жадина булку с повидлом…
Сашка теряется. Пальцами охватывает подбородок. Наказывать как-то надо.
Наконец он находит выход.
– Хорошо. Сделаем так, – говорит назидательно. – Дай мне слово, что это в первый и последний раз!
Молчание.
– Ну?
Ты киваешь.
«Смерть забирает лучших!» – говорили на кладбище.
Сашку убили, когда он ждал девушку на том самом «Углу», в перекрестье улиц Калинина и Вишневского. Уголовник, придравшись, ударил его ножом в горло, в сонную артерию. Зажав рукой рану, Сашка вошёл в телефонную будку, чтобы набрать «скорую», и там умер. Он всегда был спокойным парнем, не пил, его обожали друзья. Хоронили всем посёлком. Потрясение ощущалось в самом воздухе. Тебе стало тогда страшно и неинтересно жить…
Нет, ты не был безнадёжным ребёнком. Как, например, двоечник Колька Михайлов. За узкий лоб, выдвинутую вперёд челюсть его на улице кто-то из взрослых прозвал Первобытным. В классе же это прозвище к нему не применялось, так как в школе была своя Первобытная. Училка истории в старших классах, у ней сильно выдавалась вперёд нижняя челюсть и были маленькие глаза. Валентина Ивановна получила эту кличку от жестоких подростков ещё задолго до прихода Кольки в школу, и он не имел права так называться. Его статус был ниже – Обезьяна.
Кольку нещадно лупила заполошная мать. Маленькая, толстая, в плюшевой тужурке и платке, повязанном по-бабьи, с загибом у висков, она закатывалась в наш класс. Стерев пальцами с уголков рта слюну, вскидывала такое же, как у Кольки, обезьянье лицо и вопила, обращаясь то к нам, то к учительнице: «А чо с ним делать? Бьём его с отцом, а он орёт и прыгает, как мячик. А назавтре – опять!..»
Нет, отец тебя не лупит. Наверное, кое-что понимает в твоей многотрудной детской жизни.
Просто, когда все бесятся, ты счастлив и ничего не соображаешь. Тебя бьют книгой по голове, и ты бьёшь. И это не месть – а знак благодарности за принесённое ощущение радости бытия. Но беда в том, что не можешь вовремя остановиться. После звонка все разлетаются по партам и затихают, а у тебя в животе Бармалей только разошёлся. Ему и одиноко и скучно, ему чужды условности и нужен наперсник. Но вот даже Колька, и тот притих. Сидит, как мышь, и уши у него какие-то предательские. Рот у тебя, как зашёл за ухо на перемене, так там и зацепился. И вот с этим ртом, заведённым за ухо, ты лезешь под парту. Жмурясь от счастья, двумя ногтями давишь на Колькином заду «клопа».
Колька, гад! нарочно вопит на весь класс, вскакивая…
Тебя ставят в угол, пишут замечание в тетради.
Как раз тогда, накануне дня рождения Ильича, зачитали список тех, кого будут принимать в пионеры. Тебя в списке не оказалось – и Бармалей в твоём животе умер, застрелился, ты даже ощутил во рту привкус гари. Вот такой у тебя живот, как у самурая: если беда – что-то в нём оборвётся.
Ах, Гуля Николаевна!.. Если б она знала, как ты любишь Родину! А вчера вообще совершил благородный поступок. А если бы та собака, которую спасал, тебя искусала? Тебе делали бы сорок уколов в живот от бешенства!
Вчера вы с Женькой шли на железную дорогу за голышами, спускались в овраг, куда выходили зады вашей улицы. И вдруг увидели: прямо на заборе, на растянутом полотне из колючей проволоки, лежала, как в гамаке, запутавшаяся собака. Она была вся в крови. Как она оказалась на такой высоте и в таком положении, ума не приложить! Собака поскуливала от боли. Но увидев вас, затихла в ожидании худшего. Дело в том, что она считалась у вас во врагах, её часто дразнили, и детей она ненавидела. Рыжая, крупная, кидалась из приоткрытых ворот; вздыбив холку, давилась в ошейнике, лаяла до хрипа, до овечьего кашля. А если была спущена с цепи, не давала прохода, вот-вот за колено схватит.
Но тут она попала в беду, и в глазах её светилось страдание. Ты залез на забор и, ступая по колючке, как по навесному мосту, стал пробираться. Вероятно, псине было так больно, что она в ту минуту отвернулась, в тоске уронила голову… Она была в ошейнике, оборванная цепь запуталась в колючей проволоке. Вероятно, собака хотела перепрыгнуть через забор, а цепь захлестнулась. У неё были изрезаны живот и лапы, даже морковка на животе выпала из разорванной муфточки. Внизу, на снегу, алела кровь.
Ты понимал собак и кошек, у тебя у самого была овчарка. Ты что-то шептал бедной псине… Сначала расстегнул ошейник, отвёл цепь. Затем, ногой просаживая проволоку под её телом, стал подкладывать под раны, на стальные жала, свои варежки, шапку; сунул сложенный шарф. Теперь при скольжении тело не порвёт. Удерживая на проволоке равновесие, чуть приподнял и сбросил собаку обратно в сад; распутал и скинул туда же цепь.
Женька до жути боялся собак, в дошкольном возрасте его чуть не загрызла у тебя на глазах немецкая овчарка, сорвавшаяся с цепи. Вы стояли у завалинки, овчарка выметнулась из двора. Женька запаниковал – и это предрешило её выбор. Мальчишку спасал дядя Ильяс, оттаскивал от разъярившейся спины за плечи. Отсёк лишь тогда, когда затащил мальчишку во двор, зажал морду пса дверью.
Когда ты спрыгнул с забора, Женька смотрел на тебя с тревогой… Ты был доволен собой, любой мальчишка знает, как хорошо быть героем.
Итак, последний урок накануне дня рождения Ильича был рисование. Обычно давали задания на свободные темы. Ты ещё не знал, что нарисуешь, как нарисуешь, но чувствовал: что-то сегодня произойдёт!
В воображении высветился образ. Чапаев на вздыбленном коне! В бурке, со вскинутой шашкой, а снизу вражеский пулемёт. Ты старался, ты так старался! Лицо горело, а по спине катались на коньках мурашки. Бывают в жизни мгновения, когда судьба в твоих руках, и у тебя есть тайный союзник. Неважно, цветной ли карандаш в твоей руке, кисть или три карты. Ты одержим, бросаешься головой в омут, ещё не знаешь, что это – удача или катастрофа с ухмылкой старухи в атласном углу. Но ты чувствуешь на себе луч. Ум твой ясен, душа безгрешна, плодородна, и Богу хочется опустить в неё золотое зерно…
Когда заканчивал рисунок, услышал за спиной голос: «Ну-ка, ну-ка… Какая прелесть!» Училка взяла твою работу, разглядывала с восхищением, а потом обратилась к классу: «Ребята, смотрите, что нарисовал Обстулбеев! Какой молодец!» – она ходила между партами и показывала рисунок притихшим ученикам. Потом отправилась в параллельные классы, такой обмен достижениями у вас практиковался, твои рисунки часто показывали соседям. Бэшники, вэшники, гэшники, эти оболтусы, звучащие, как заклинание мага, потом во время ссор толкали тебя в плечо и обзывали: «Художник!» Только добавляли в это слово ехидную букву «й».
Гуля Николаевна долго отсутствовала, а когда вернулась, тебя бросило в жар, ты всё понял и от стыда опустил глаза…
– Ребята, я сейчас была у пионервожатой, – вовсе на тебя не глядя, сказала Гуля Николаевна. – Мы обсудили с ней одну кандидатуру. И решили принять в пионеры ещё одного мальчика. – Тут лицо Гули Николаевны стало расплываться в улыбке, а ты едва не потерял сознание. – Это Марат Обстулбеев!
На другой день в клубе имени Маяковского старшеклассник Колька Ефимагин торжественно повяжет тебе на шею пионерский галстук.
Ты будешь счастлив.
Но несчастна будет твоя любовь.
Ах, Света Куприянова! Белое лицо и стрижка горшочком! Вот она семенит по коридору в чешках, головка вниз, и туда же, как солнышка луч, улыбка. Даже Гуля Николаевна называла отличницу: Светик! А какие у неё чудесные ножки! О, в ножках ты знал толк и выделял лучшие, ещё когда в общественную баню ходил с мамой.
Но Света не станет тебя любить. Не будет отвечать на твои записки, которых ты напишешь ей с полмешка для второй обуви. А потом и вовсе изменит.
«Пусть, – скажешь ты в самозабвенной обиде. – Зато я буду писателем!»
Был ли ты примерным пионером? Наверное, нет. Хотя если война… Двоек ты не хватал, но вот поведение… и порочная эта цепь, когда одно преступление порождает другое. Это говорил отец. Ещё он учил, что обманом не проживёшь, всё равно когда-нибудь попадёшься.
Но ты всё же лгал.
В пятницу вечером отец имел обыкновение проверять твой дневник. После ужина в большом семейном кругу он оставался один в кухне. Долго, свистя и причмокивая, вычищал спичкой зубы; становясь у двери, чесал о косяк спину, гмыкал и покашливал – к наукам он имел известное почтение… Наконец, ладонями заправлял назад густые возле ушей, вьющиеся волосы и надевал очки.
– Давай, – говорил он.
Ты был уже наготове, молча протягивал дневник.
Отец раскрывал, поднимал его к абажуру, к свету. И, щурясь сквозь очки, напрягая мышцы красного, лоснящегося лица, чуть разомкнув с краю рот, так что посверкивал резец из нержавеющей стали, читал по слогам:
– Физ…ра (физкультура). Пять… – он делал паузу, как бы задумывался над этой оценкой, затем продолжал: – Пе…ние. Пять, – будто не доверяя слуху, перечитывал то же самое шёпотом.
Затаив дыхание, ты наблюдал снизу, как шевелятся его губы. Ты надеялся, что отец стар, и как бы он ни щурился, мастырки твоей не заметит. И он на самом деле не замечал – смотрел в графы, где ставят оценки, а нижнюю часть страницы, где пишут замечания, проглядывал вскользь. Как раз там и была зарыта собака! Ещё днём в том месте красовалась жирная запись красными чернилами: «Ведёт себя на уроках отвратительно!» А неделю назад там было написано: «Прошу отца явиться в школу!» Всё это ты тщательно стёр резинкой, теперь бумага просвечивала. Конечно, это место лучше б замазать таким же красным росчерком, как делали некоторые мальчишки: «Ведёт себя на уроках хорошо!» Но совесть тут осаживала, подлогом ты не занимался. Тем более таким: «Прошу сдать по рублю на доски для скворечников».
В свете лампы отец менял положение дневника, держал его на расстоянии вытянутой руки, про себя проговаривал слоги. Он мучил тебя, напряжение не отпускало. Зачем-то он читал записи, сделанные и твоей рукой: «При-не-сти лон-га… лон-га… риф-ми-чес-кую линейку» Лонга-рифмическую… Ага». Казалось, он наслаждался тем, что вообще умеет читать. Он и вправду выглядел жалким в своём неведении, казался старым, ведь сорок пять лет! Сейчас ты старше его, того, лет на десять, и понимаешь, как ты ошибался!
Отец отходил к косяку и вновь принимался чесать об него спину, – больше не от зуда, а чтоб разрешить некоторые свои сомнения.
– Гм… физкультура, пение… – произносил он, ёрзая позвонком по дереву и чуть прикрыв глаза (знак неполного доверия). – А где другие отметки? По ботанике, например?
В конце концов, на помощь тебе приходила мать. Она всегда тебя в подобных случаях выручала.
– Никогда не похвалит сына! – встревала она из горницы, – что за кеше[5]?! А почему сам не учился-то? Сейчас бы начальником был! Не гнул спину за станком.
– А у меня условий не было! – вдруг густо краснел отец, обращаясь в сторону горницы. – Нужда была! Я с детства работал, а когда вернулся с фронта, дети погибших братьев хлеба просили.
– А я в шестнадцать лет окопы копала! В босоножках! – доносилось в ответ.
– З-з-наешь что?!.. – восклицал отец гневно.
Всё, педагогический порыв был уничтожен!
– Если ты такая умная, сама его воспитывай!
Отец резко сворачивал инспекцию, шёл в прихожую, вынимал из полупальто пачку «Севера» и, дунув в папиросу, выходил в сени.
Тебе было жаль отца. Ты не только из страха уничтожал записи в дневнике. Отец усталый возвращался с работы, он делал двойной план, и каково было бы ему видеть эти росчерки училки? Затем отпрашиваться с работы, идти в школу и стоять там, краснеть с двухметровым ростом перед какой-то пигалицей? Ему, человеку, большой портрет которого уже не один десяток лет висел на доске почёта крупного комбината?
Всё это было потом, в классе пятом.
А пока третий. В третьем не заводят дневников, и нет ботаники.
Но всё равно пора спускаться с крыши и делать арифметику.
Тебя кто-то кличет с улицы. Это Славка. Он классом старше и прётся из второй смены. Машет и зовёт, держит в руках какую-то книгу. Ты обматываешь нитью печную трубу, кладёшь на приступок бабину и спускаешься.
У Славки на бедре висит, как планшетка, сумка электрика. Такую тебе не покупают, ранец у тебя наспинный, детский, позорный… Славка показывает тебе развёрнутую книгу, это учебник истории. «Гляди!», – говорит он и тычет пальцем в потрет Никиты Сергеевича Хрущёва. И, боже мой, что он показывает! Никита Сергеевич сидит за решёткой, в клетке! Клетку нарисовал сам Славка. Ты поднимаешь испуганные глаза: «Тебя в тюрьму посадят…» – «Ме-ня?!. – Славка вскидывает голову, показывая сухие козявки в ноздрях. – Замучаются пыль глотать!» – «Вот это да!» – думаешь ты, так пронял тебя эффект политической жути. Ты ещё недавно страшно боялся, ещё недавно тебя насмерть запугала бабка Туманова. А с чего всё началось? С обыкновенной кепки!
Ване Холодкову купили новую кепку, серую, в чёрную крапинку. Он был отличник, аккуратист, и надел её с соответствующим прилежанием. Не нахлобучил, как мы, выбегая на улицу, сикось-накось или вовсе козырьком назад, как шпана. Нет, Ваня был опрятен. Он и нынче нетороплив и бережлив, и если берёт в свои мягкие, белые руки – будь то личный архитектурный проект, будь обыкновенная районная газетёнка, то кажется, что Ваня открывает древний, вот-вот рассыплется, манускрипт.
Прежде чем зафиксировать кепку на голове, Ваня отметил пальцем середину козырька относительно лба, как делают служивые с картузом. Затем приподнял передок полей, сделал парус, а уж после оттянул заднюю часть поля к затылку, – словом, надел кепку так, как носил сам Ленин. И это был нонсенс! Уж если не сикось-накось, как дуралей, не задом наперёд, как беспризора, то уж, коль взялся форсануть, лучше канать под чувака: носить кепку блином, расплющить на бестолковке, наслюнякать пальцы и оттянуть вперёд материю до востра, спрятать под козырьком лоб, спрятать брови, а главное – спрятать глаза.
Итак, как только Ваня нарисовался в своей кепке у ворот, его хором окрестили: Ленин!
Тут дело не столько в кепке, сколько в личности. Кличку «Ленин» нужно ещё заслужить! Ваня Холодов учился только на пятёрки. Другой цифры быть не могло ни в школе, ни в институте, ни в аспирантуре. Хотя нет правил без исключений, и в самом начале учёной карьеры, ещё в первом классе, Ваня пережил ужасную драму. Тогда ты был дошкольником, весь день играл с баклашками за печью и, наскучив ими, выволок салазки на улицу. Уже на сугробах сверкали звёзды, воздух был синий. Недалеко от тебя стоял карапуз, в нахлобученной ушанке, в длинном, купленном на вырост пальто, перепоясанном отцовским шарфом, как кушаком. Стоял один возле горящих окон ветхой избы. Избушка была настолько низка, что шапка карапуза достигала уровня её притолоки. Мальчик казал пальцем в окошко, призывал тебя и смеялся.
– Гляди: Ванька двойку получил! – звонким голоском кричал он. Это был одноклассник Вани по имени Гомер.
Ты подошёл и глянул вниз, в освещённую горницу.
Прямо под тобой, спиной к окну, сидела бабка Холодкова, а на руках у неё бился в истерике мальчик. Лицо его было красно, заплакано, он размахивал ручонками и ножонками, бабка еле его удерживала на коленях. А Гомеру было страшно весело! Он не то что злорадствовал. Просто он в толк взять не мог, что из-за двойки можно так убиваться.
У окна столпились ребята, свет горницы освещал носки запорошенных валенок, обледенелые пузыри шаровар; над ушанками вился морозный парок. А Ваня на ту пору уже обессиливал, у него шёл отходняк. Запрокинувшись, он подвывал – нервно, протяжно, а набожная бабка, осеняя его крестным знамением, всё успокаивала.
После этого случая Ваню стали звать за глаза «психом». Длилось это класса до третьего, пока не купили ему эту злополучную кепку.
В ней-то он и вышел играть в футбол.
Ваня и мяч гонял аккуратно. Но эта аккуратность была медлительная, нудная. Ты играл с ним в паре и всё орал: «Ленин, пас! Ленин…ла!» Тогда-то, очевидно, не выдержав, и вышла из своих ворот бабка Туманова, однорукая, простоволосая, вся седая. Тряся культёй, торчащей из старомодной блузки, начала на тебя кричать, что заявит в милицию, напишет куда надо и тебя увезут в кутузку. За оскорбление вождя! Сначала ты ни фига не понял, хлопал глазами: какого вождя? Какая кутузка? А когда дошло, ужасно сдрейфил…
Пацаны сочувствовали. Сказали, что тебя не посадят, а посадят мать и отца. На улице уже имелось подозрение, что бабка Туманова человека сажала. Двое мужчин и женщина шли по территории казанского порохового завода, увидели самолёт, один мужчина сказал: «вот если бомбочку бросит, ничего тут не останется». Вскоре этот мужчина сел на десять лет… Его звали Вася, дядя Вася, – ты помнишь седовласого великана с бугристым лицом, стоит у ворот и, склонив голову, курит. Отец говорил тебе, что дядя Вася до самой смерти так и не узнал, кто на него написал донос – приятель или Туманова.
И вот эта Туманова теперь пугала тебя. Грозила культёй и кричала. Возможно, в глазах старухи уже мелькал протокол, где красной нитью скакало: «Ленин – …ла!» Но ведь ты не оскорбить хотел, ты уважал Ленина, боготворил! Ведь когда Славка, когда вы только научились толком разговаривать, сказал, что Ленин у Надежды Константиновны Крупской тоже снимал трусы, ты не поверил. Не мог Ленин такого позора совершать! Это только ты, негодник, делал это с Розкой, твоей двоюродной сестрой. Она завела тебя в угол, сняла трусики и сказала, чтоб ты осмотрел её как доктор. А потом обо всём наябедничала своей матери. Узнали все, даже твоя строгая тётка, приезжавшая раз в неделю. «Иди-ка сюда, Жуан!» – требовала баском, пряча смешок, протягивала к тебе руки. Ты убегал, прятался. Хотелось умереть от стыда. А ещё Славка сказал, что если твоё вещество попало к Розке, то у неё будет ребёнок. Но ведь ты прикасался только пинцетом! И то через марличку!..
И вот новая беда с Хрущёвым. Опять это «политическое»! Уж и думал ты, хоть и мал был: «незавидна твоя судьба, скитаться тебе по ссылкам и лагерям!» Но больше жалел родителей… А с другой стороны: нет в магазинах муки, нет сахара! С чем чай пить-то? Ты бегаешь в Розкин дом, там живёт твоя бабушка – давани. Она ещё до Хрущёва употребляла сахар экономно по причине жадности своей снохи, – раскалывала кусок клещами и, глотая чай из миски, лишь посасывала сладкие отколыши, и потому в ситцевом мешочке у неё немного скопилось… А недавно у вас курочки водились. Ты очень любил яйца, сторожил, когда курочка снесёт, ведь другой вкуснятины вы и не видели. Так вот пришёл какой-то дядька в отсутствие родителей и велел передать, чтобы отец кур извёл, электрическое освещение из курятника убрал, потом, мол, проверит, и если не будет исполнено, берегитесь. Ни грамма частного хозяйства! Такая была политика у Никиты Сергеича.
– Не боись, – сказал Славка. – Хруща сняли. Сидит в клетке. Теперь будет у нас Брежнев и Косыгин! А этого расстреляют. Его уже везут в Воркуту.
Тут подоспел Колбасник, опустил вёдра на землю.
– Чего это?
Завёл нос в раскрытую книгу с фотографией Хрущёва в клетке.
– Шо-охтёр!.. – Протянул и махнул рукой; вероятно, он был уже в курсе. – …в шахте нашли, уши приклеили – десять лет в России правил!
Вы разошлись. Ты был поражён. Ты был огорчён. И стал шибко жалеть Хрущёва. Каково ему сейчас в железной клетке? Его везут в Воркуту. Колёса постукивают на стыках, вагон качает, а он стоит, держится руками за решётку и смотрит на далёкие холодные огни…
Ты был последыш в семье и младший среди сверстников. Порой задавал вопросы, за которые мальчишки поднимали тебя на смех. Истину ты искал в одиночестве. Первым твоим открытием стало эхо. Это случилось в твои пять лет, когда слетал в космос Гагарин. Ты подходил к обрыву на огороде и, вытянув голову, кричал изо всех сил в апрельское пространство: «Га-га-рин та-та-рин!» И, визжа от восторга, отбегал, падал на колени, охватывал руками голову. И от далёких излучин, из зябких лощин кто-то кричал в ответ:
– Га-га-рин та-та-рин!
Тебе было и страшно, и весело. Восторг пробирал от неожиданного открытия. Ты кричал вновь, и мир послушно тебе отвечал.
Октябрь – ноябрь, 2008