Люблю казанские рынки-базары. Особенно вещевые толчки. Прежде называвшиеся барахолками.
В Дербышках за кустами, как полуголая женщина, стыдливо жалась Сорочка. И звала, срамная, желанная, спасу нет! Власти её огородили высоким забором, как тюремную зону. На крохотном участке трава вытоптана, весной и осенью под ногами – чавк-чавк. И в той грязи кишат-ныряют тихари с Чёрного озера. Конечно, не в сталинках и не в галифе. Да и не зырк-зырк глазами, а с виду корешки: в фуражках в крапинку, на пальцах перстни, с живыми камушками и наколотыми. От блатноты пританцовывают. Охальные, нагловатые – где бы титьку ладонью сжать, вдоль ягодицы лещом скользнуть, а между тем вякнуть по-свойски, сузив в ниточку зраки: а финку позарез надо! А деньжатами не обижу, не…
Там и сексотов больше, чем покупателей, – залетевших на спекуляции барыг, отрабатывающих подаренную ментами свободу.
Однако, хоть просматривался рынок насквозь, как ажурный чулок, разбой – он и в Советах разбой. Если продаёшь велик, ни в коем разе не давай прокатиться. Или привяжи велик за багажник верёвкой и пусти покупателя вокруг себя, как в цирке. Тогда не смоется. Если продаёшь джинсы, тоже примерять не позволяй. Напялит их качок с Тяп-Ляпа, огладит ляжки, по карманам себя, как цыган, пробьёт… А как он вколотит тебе профессиональный удар в челюсть, ты и не заметишь. Такие внезапные удары не замечает даже великий Рой Джонс на ринге. Очнёшься – помнёшь лишь на груди поношенные штанцы обидчика…
На рынках сейчас порядок. Бандиты в наше время перестали босыми месить криминальную глину. Надели лапсердаки и френчи. На белые воротнички их сорочек смотреть больно. Ибо кажется, что эту белизну, упирающуюся в плоть шеи, всё равно через поры марает чёрная от криминального прошлого, от чужой крови – кровь. Они стали ездить в лимузинах, туфли им подчищают носовыми платочками на ходу. И даже сморкали бы, как младенцев, защемив платочком нос. Но, говорят, в аглицких обществах так не принято. И ширинку там, в туалетах, застёгивают сами. Их же предшественники, первопроходцы, рубаки, делившие в советских городах асфальт, а потом на полусоветских тротуарах ларьки со слипшимся Сникерсом, уныло смотрят сейчас с портретов при входе на кладбища. Грустные, будто обделённые. Лежат батальонами. Как печальные символы не в той степи – не в той клинковой атаке – востребованной молодости.
Приезжаю в Казань обычно летом. На другой же день иду пошататься по рынкам. На родине и поторговаться любо. Хотя и не мастак в этом деле. Больше тянет почесать языком. Ещё в поезде всем надоем! Думают – или богатый, или дурак.
И мой отец любил поболтать. К его лицу шла улыбка, располагала. Заговаривал зубы красавицам, сватал, говорил, что у него хороший сын. Пока в армии сидит.
– В армии, батя, не сидят, – замечает ему какой-нибудь прыщ. Руки в брюки, придерживает штанцы. И со сторонки днями любуется торгующей ундиной – в мыслях то раздевает догола, то наряжает. Проживает с ней счастливую совместную жизнь! Ох уж эти татарочки! до чего хороши! А особенно хохлушки! Как бесстыдно несоразмерны! Ну, с виду детка, тощие плечики, а зад растёт, как наказание! Можно бутерброд с салом положить, не свалится.
– Как в армии не сидят? – возмущается отец. – Ещё как сидят! За пультом управления. Вы знаете, что такое РВСН? Это ракетные войска стратегического направления!
– Ну-ну… Направления…
– Ты этого типа, дочка, не слушай. Видишь, – бездельник. А у сына золотые руки! Сын так и написал: за хорошее поведение скоро освободят.
На рынке земляки, но много приезжих. Особенно с Кавказа. У меня уже говор московский, и по азиатскому их прищуру вижу – держат за лоха. Хорошо прикинуться туристом, у которого денег, как у дуры фантиков. Видеть, как лезут в твои сети, распушив перья в доброжелательной лжи, даже в любви к тебе, лоху. Хорошо… А потом вдруг ввернуть нечто местное, калужанское, с перцем. Или по-татарски скипидаром мазнуть. Метко, как умела моя мать, острая на язык дочь Яна Бисты. Так, что враз с них, торгашей, персидская спесь, как с ошпаренной куры – перья…
Хорошо-с! Удовольствия, как после парной! Кваску бы…
Я местный, хорошо потёртый. Так сказать, коренной. А может, даже в силу возраста – козырный. То есть ноги мои ещё носят окаменевшие мозоли от цукерных корочек по девять рублей. А пальцы рук – от фанерной гитары, удивительно сексуальной формы, у которой и грудь, и бёдра, как у голых баб на игральных картах. Мы пели песни в тёмных углах, днём носили гитару за спиной. За неё, как за винтовку, старухи называли нас бандитами.
Да и на ноги мои гляньте! Они до сих пор кривые! Кривые от узких, в обтяжечку, брюк, что напяливал в 60-х с мылом. Акушерским приёмом надрезая штанины у щиколоток, чтоб разродилась на свет неандертальская моя ласта! А на ладонях ещё пакля! Вот, красавица, посмотри! Это не шерсть – понимаешь? Это от верёвок самодельных качелей! О, как здорово в ЦПКО им. Горького рассказывать стихи подружке, сидящей на качельной доске без трусиков! Раскачивать, стоя перед ней, и читать… Прохожие думают: какая чудесная пара! Какой вдохновенный юноша, как он судорожно вскидывает голову, как дрожит у него в элегическим припадке затылок. Почти как у кудрявого Блока!
Да, сей романтики лишила нынешнюю молодёжь ипотека! И где уж до поэзии на усыпляющих силиконовых диванах.
Кстати, о жителях посёлка Калуга… Прилагательное «калужский» мы, старожилы, считаем неправильным. Человек калужский – это тот, кто родом из города Калуги. Нас же всю жизнь звали «калужанскими». И причём не калужанами, а «калугинцами». Про нас так и говорили: «Калужанские бандиты», «Ну, конечно, калугинцы украли!» А в тюрьме на Красина при Советах работал пожилой вертухай, который принимал этапы. И если попадался житель посёлка Калуга, он обязательно говорил ему с вожделением: «А-а, попался, калужанский! Это ты пиво у Зелёного магазина без очереди брал?!» (в те годы за пивом были несметные очереди).
В чутье народу не откажешь. Он подсознательно отделял жителей посёлка Калуга от обывателей города Калуги. И потому калужане и калугинцы, калужские и калужанские. Владимир Даль, думаю, это в своём словаре бы отметил.
Центральный рынок, что у железнодорожного вокзала, называется до сих пор «Колхозный». Стою посередине площади. Солнце сидит в зените и зеркальцем светит в глаза. От зноя, от морока всюду чудится каляпуш юного Тукая, бредущего с Сенного базара. Трамвайные шпалы пахнут мазутом. Выделяют смолу, будто потеют в земле негры. Плавится асфальт. Под ногами он колышется, будто стоишь на корке, а под ней кашица. Эту кашицу варят шайтаны. Кочегарят крюками под казаном. Вот проезжает трамвай, поднимает смолёный брус, как оглоблю, и плюхает на место. Стоять на месте долго нельзя, пятки жжёт через кожу шлёпок. Наверное, жарко в тамуке! Ада мне не избежать. Грешен, грешен! И на каждом шагу. Вот даже здесь. Как увижу голый девичий пупок, так и хочется пощекотать его пальцем. В поисках исходности, зародышной сущности. Нет, я не сексуальный маньяк. Я лирический антрополог!
Мимо прошла девица, забросила мне на лицо горячие, ещё пахнущие пляжным песком «Локомотива» волосы. Вот это запах! Я поймал прядь волос губами, иду за ней – сквозь полынный ветер Кара-Кумов и свеи Иранских пустынь, продвигаюсь сквозь толпу торгующего Багдада, наступаю на ноги, дёргаюсь, как ошпаренный, и с выражением лица слаще урюка прошу прощения. Девица, качнув бедром, становится на ступень у двери киоска и заходит внутрь. Я сую в дверь слащавое своё изображение… Но оттуда, как из морга, бьёт в нос запахом парфюмерии, да подстужает декабрём от кондиционера…
А на рынке жара, спасу нет! И опять чудится гул пламени под землёй да повизгивание. Уж, верно, горяча у шайтанов мищ-печка, и пот с их орангутанговой шерсти льётся рекой. А за что им муки? Вон старуха продаёт банные веники. Хоть бы им попариться берёзкой, раз есть у них сауна. Перед кончиной я бы взял с собой охапку берёзовых веников в дар несчастным. Они ж святее нас, бессребреники, – ни кола ни двора, ни счёта в банке. Один лишь ударный труд в подземном цехе.
Прежде сюда я приезжал за матрюшкой (душицей). За той матрюшкой, что собирал в детстве на волжских утёсах в Гребенях. Сушил и складывал в пионерский чемодан для мамы.
Зашёл я как-то на этот базар со стороны Нариманова. Машину бросил. Невозможно проехать, знойно, автомобили издают жар, как железная печка в дачной бане. Люди торгуют прямо на тротуарах, ибо рынок переполнен и тянется от вокзала до бывшего стадиона «Спартак».
Вдоль забора выложена всячина. Травы, ботинки, морковь и насосы для велосипеда. А вот и она! Матрюшка! Ах, моя радость! Пушистая, фиолетовая, как гроздья цветущей сирени. Хватаю, прижимаю к лицу, вдыхаю – сейчас увижу молодую маму, пристань и даль над Волгой…
– А почему… почему не пахнет? – спрашиваю.
Оказывается, сейчас матрюшку предприимчивые садоводы выращивают на грядках! В унавоженном огороде! И потому она не издаёт того знойного, необъяснимого, терпкого запаха, не кружит голову. Раньше её цветы, растущие на утёсах, рассекали корнями плоть известняка и вбирали из него силу от останков древних существ, втягивали то, что им надо для биологической сущности, – именно той, что сделало их лечебной, разящей запахом матрюшкой-душицей…
– Дык она такая же, – потупя взгляд, оправдывается продавец, приличный с виду мужчина.
Ничего в ответ не говорю, чтобы не обижать человека.
Иду дальше. Опять те же цветы с грядок. Без запаха и вкуса… Видать, садоводы поставили это дело на широкую ногу и не суждено нынче увезти с собой в Подмосковье чудотворный цвет. Не вдыхать его запах зимними вечерами в растопленной бане, шибко грустя по откосам волжским.
Проталкиваюсь вглубь рынка, пошли вещевые отделы, детские игрушки.
Нужно одеться. Надо отметить – шорты, бриджи, панаму и шлёпки я покупаю только летом. Только в хорошую погоду. И только в Казани! Пусть эти вещи в Москве дешевле и казанские спекулянты ездят за ними в Первопрестольную. Но особый смак для меня – наряжаться именно в Казани!
Вещи примеряю за перегородкой. Раздеваюсь, стою в чём мать родила… Перегородка – это наброшенный на алюминиевую трубку полиэтилен, который… вдруг спадает наземь, а я – весь голый!.. Плавками, что в руках, прикрываюсь, как лопушком, чтоб фиговый, то есть кукишный, был эффект для любителей срама.
Девушка-продавщица с зардевшимися скулами направляет на меня большое зеркало, прикрываясь им, как щитом.
Пожилые продавщицы в стороне, у которых опыт зыркать и всё узреть, довольные, трясут брюшком.
Набираю вещей целый пакет. Расплачиваюсь и ухожу. Ковыляю с сожалением, что больше не увижу эту красивую девушку. Но вдруг меня окликают.
Оборачиваюсь.
Догоняет она, красавица. И, опять краснея, сбавляя шаг и оттого чуть наклоняясь в мою сторону, протягивает свёрток.
– Вы покупку забыли!
Ну уж как тут ей не подставить под благодарный поцелуй щёку!
Теперь мне надо купить маме пуховую шаль. Встречал в Москве. Слишком дорогие и некачественные. Да и в поезде у Каратуна смотрел. Вещи там из козьей шерсти уж больно хороши! Даже если не хочешь, старухи, вломившиеся в поезд на манер петлюровцев, окружат, принудят купить. И свитер, и вязаные носки из козьей шерсти! И пояс из собачьей – от радикулита. А вот шали у чувашек только кружевные, летние. Для старух – сидеть в них за чаем с губадиёй в гостях.
Выделяется среди торгашек одна боевая тётка, сильная, краснощёкая. «Бери! Бери! – кричит пассажирам, не церемонясь. – Деньги надо, газ домой проводим!»
Езжу в Казань уже двенадцать лет, а у неё всё одна приговорка: «Газ проводим! Деньги надо!»
Пуховые шали продают на «Колхозном» в центре, где кирпичный туалет.
Кто не помнит легенд про старый туалет между трамвайными путями! Он прежде возвышался среди дощатых ларьков, как дворец. Тут же орудовали шайки. Снимали с барыг шапки.
Сидит, например, горец на унитазе. Сидит, как орёл на скале, едва не парит. На нём дорогая норковая шапка, по тем временам – целое состояние, всё равно что яхта с парусом на голове. На улице вьюга, мороз, а ему тепло от видений. Он сегодня снимет девицу в ресторане «Восток», что на Броде, и повезёт её в уютное местечко «Заря», где поют про «Мясоедовскую улицу». За это он купит ей итальянские сапожки, а себе – двадцать первую «Волгу» с никелированным оленем на капоте. Он горд, он мущ-щина! О, как любят Гали мохнатых южных мущщин!
И вот как раз в такой момент подходит к барыге квёлый паренёк с насморком. В курточке и кедах, несмотря, что зима. И, вытирая рукавом нос, спрашивает:
– Тебе можно вопрос задать?
– Чаво гаваришь?
– У меня сомнение.
– Сомнений? Какой сомнений?
– Правда, что у вас за «…тву мать» могут убить?
– Чо гаваришь?
– Я гаварю: правда, что у вас за слова «… твою мать», – парень произносит каждый слог раздельно, – убить могут?
– А-а!.. – схватывает, наконец, барыга. И отвечает почти в ужасе: – О-о!.. Ой, как даже убьют! Вон как асфальт делиют, видель? Вот так из тебя сделиют тарелищку. Пониль, да?
Парень почёсывает сивый затылок, оглядываясь. И вдруг произносит страшное:
– Ну тогда, слышь? Я … всю твою домовую книгу!
Барыга от неожиданности морщится. Глядя снизу, изображает то ли скорбь, то ли неверие, то ли желание пощады. Ему кажется, что он чего-то не понял!
А парень плюёт на пол и добавляет:
– Кто у тебя там ещё есть – дядя Гоги? Тётя Зара?
– Та-а, – отвечает бедняк, страдальчески морщась от унитаза. – Дядя Гоги есть, старый уже. И тётя Зара тоже есть…
– Ну вот, и тётю Зару и дядю Гоги я тоже…!
Снимает с горца шапку и уходит через отвисшую дверь в метель. Исчезает в снежной замяти…
Вот как раз туда, к площади – к туалету, сквозь волны ныряющих голов и плеч я плыву, как к Александрийскому маяку.
Стоят более десяти женщин, развернули в руках пуховые шали.
Посмотрел, пощупал. До чего хороши! Не то, что в Москве. К тому же в два раза дешевле!
Но ведь и тут можно облапошиться. Мало ли что… Кому верить? Какую шаль брать?
Я стал высматривать покупательниц. Но, как назло, все, будто перед облавой, поисчезали. И вдруг увидел двух женщин лет пятидесяти. С виду – местные или торговки. Одеты: одна в халат, другая в потёртую кофту. Видно, что на рынке свои. Я обратился к ним.
– Помогите, пожалуйста, выбрать шаль для мамы. Сам я не разбираюсь, а маму привезти не могу, потому что хочу сделать сюрприз. Я дам вам по сто рублей…
Обе ничего не ответили, повернулись и шагнули в сторону торгующей шеренги.
Первая взяла товар, посмотрела сквозь него на солнце, глянула вдоль на вытянутой руке и бросила торгашке на плечо, шагнула к следующей.
Вторая тоже работала добросовестно. Она не то чтобы взяла, я бы сказал, вырвала шаль из рук торгующей, потёрла с силой этой шалью выше своей груди, у плеча, глянула затем на то место, где потёрла… и тоже бросила обратно.
В конце концов, шаль и в придачу кофту они выбрали, я им с удовольствием заплатил. Вещи на самом деле были удачные, они понравились и маме, и родственницам, которые в пуховых вещах знают толк.
А ещё я люблю в Казани встретить друзей! Глядеть на них и понимать: ну, чего ты улыбаешься, чего несёшь о пустяках? ведь вот весь ты – и есть моя жизнь, а я – твоя жизнь, и другой жизни ни у тебя, ни у меня уже не будет!
Сижу с ними в калуженской бане. Только в бане, а не в кафе, – в городской бане, обширной и многолюдной, как италийская терма, можно прийти к взаимопониманию в беседе. И древние римляне давно это просекли. Калуженская баня, говорят, единственная в Казани, которая отапливается дровами. И жар в ней стоек, студёна вода в бочонке, которая опрокидывается на тебя у двери парной, – когда выползаешь, горячий и красный, будто тебя приготовили в духовке, облепив берёзовыми листьями, как съедобной травкой.
В бане рассказываю, как я живу в деревне Дурыкино… В ответ сразу смешок: не верят, что название деревни – Дурыкино. Почему – Дурыкино? Я и сам точно не знаю. Местные, дурыкинские, пряча глаза, говорят, что, мол, жил здесь в древности один дурак – всё в проезжающие экипажи плевался. Вот и стали звать Дурыкин проезд, Дурыкино. Тогда как соседские, из деревни Берсенёвка, где жил издатель Сытин у пруда, говорят другое. Мол, Дурыкино потому, что Пётр I, занимаясь зодчеством в Москве, требовал от деревень для строительного раствора яйца. Местные думали-думали, как же эти яйца сохранными по буеракам доставить, и додумались – сварить.
Оттого, мол, и – дурыкинцы.
Тут у меня тоже зародилось сомнение, когда дело коснулось… помидоров.
Почему они, дурыкинцы, упорно каждый год сажают помидоры, которые никогда тут не поспевают? Здесь же север Подмосковья, ленинградская почти область, хлябь и грязь. Помидоры тут к августу, когда по ночам туманы, покрываются мучнистой росой, их надо снимать ещё недозрелыми, иначе почернеют. Да уж… То ли дело в Казани! Росли, милые, сами по себе, без теплиц, – порой до самого октября ботву не снимал, лежат себе и краснеют. Пору лета во времена юности я проживал только на помидорах. Рвал полбатона, мазал на него сливочное масло, шёл в огород, снимал с куста «бычье сердце», надкусывал, посыпал солью и жрал багровую чудовину, сытную, будто кровавое мясо.
Ладно, дурыкинцы. Ведь приезжают новички, покупают тут дачи. Года два крепятся, крепятся… И тоже начинают сажать помидоры. Едят кислые. Короче, становятся дурыкинцами.
– А ты что – хочешь сказать, не сажаешь? – презрительно щурясь, спрашивает меня уже в дурыкинской бане Сашка Дубов, приезжий давным-давно нижегородский мужик. По паспорту русский, а скулы выпирают, как у боксёра Тайсона, глаза узкие, как у китайца, ну – чистый татарин! Мы сидим в предбаннике, обсыхаем, курим.
– Нет, не сажаю, – говорю, – только огурцы. Я ж не дурыкинец.
– Как не дурыкинец? Двенадцать лет тут живёшь.
– Я казанец.
– Ну, – ухмыляется Сашка, – а всё равно дурыкинцем помрёшь.
– Я не помру. Никогда.
Сашка вскидывает глаза, меряет взглядом недоверчиво.
– Не помрёшь?
– Нет. Это вы внушили себе, что помрёте, и вот умираете.
– Как это?
– Если тебе отмерят ровно день в день сто или двести лет, ты откажешься? – спрашиваю.
– М-мм… нет, конечно.
– Ну и дурак!
– Почему?
– А потому, что неизвестность – как вечность. Пусть даже проживёшь меньше. Жить с отмеренным сроком, – всё равно, что ты смертник.
У Сашки при слове «смертник» появились на коже мурашки.
– Ты будешь думать об этом дне: вот остался год, месяц, день. Ты должен умереть в день рожденья, когда исполнится ровно сто. И скажешь: не хочу! Но за тобою придут. Ровно в час, о котором ты будешь знать и бояться его. Смертники, ожидая в тюрьме исполнения приговора, становятся как варёная колбаса. Многие, когда их ведут, делают в штаны. А вольный человек умирает, не умирая, ему так дано. Ему только на минуточку становится плохо… и оттого – наша жизнь бесконечна.
Сашка поморгал.
– Иначе бы все посходили с ума. Бабы выходили бы на улицу и орали: «Ой, завтра!», «Ой, не хочу!», «Ах, зачем я тогдась не померла? – сейчас бы и не знала, что я мёртвая!» Прятались бы по погребам. А черти щипцами бы их вытаскивали, как земляных жаб.
– Смертники, говоришь? – Сашка, чуть улыбаясь, чешет кулаком мокрое веко, – полосатики, хе-хе…
Кажется, что двести лет ему уже не надо. Он выбрал вечность.
7 июля, 2012 – 6 декабря, 2014