Как зачарованный смотрел ефрейтор Шагиев на высокую, нарядную, всю в тонком узоре инея берёзу. Чем-то особенно трогала его красота её нежного убора в это зимнее, постепенно голубеющее утро. Забывшись, он даже чуть высунулся из окопа.
– Ани-кябам[20]!.. – вырвалось у него невольно.
Тут-то и возникла перед его глазами другая берёза, та, что стояла далеко-далеко отсюда, перед его родным домом. И она тоже казалась сотканной из тончайшего белого шёлка, щедро разукрашенного жемчугом. В лунные зимние ночи, возвращаясь из колхозного правления, Шагиев любил постоять перед ней, сдвинув на затылок шапку, с удовольствием ощущая разгорячённым лбом крепко прихватывающий морозец. И так же вот, изливая свой восторг, говорил он тогда: «Ани-кябам!»
Лежит солдат в обнимку с винтовкой в занесённом снегом окопе, и сердце его захватили воспоминания. Там, в колхозе, жена уже, верно, торопится на ферму, Или, засучив рукава, в белоснежном оборчатом переднике и в таком же белоснежном, ниспадающем на спину платке, завязанном, как принято у молодых татарок, за уши, снуёт она туда-сюда перед жарко натопленной русской печкой, готовит ещё не проснувшимся ребятам завтрак. А Мустафа-ага – пусть рот его всегда будет полон масла и мёду, – тот самый Мустафа-ага, который сосватал Шагиеву такую золотую жену, подпоясав старый бешмет красным кушаком, в своих, точно веснушками усеянных, белых с красными точками валенках, в круглой шапке, уже давно хлопочет на колхозном дворе, чтобы пораньше дать утренний корм скоту.
Шагиеву даже показалось, что он чует тёплые запахи скотного двора и слышит тихое призывное мычание недавно отелившихся коров.
…Вдруг берёза качнулась. Первый снаряд, подняв снежно-земляной фонтан, разорвался где-то у подножия высоты. Упругая, как резиновый мяч, воздушная волна ударила ефрейтора в лицо. Зазвенело в ушах. Второй и третий снаряды упали там же. Вскоре снег у подножия высоты закипел от взрывов. Лес стонал от сплошного артиллерийского гула. Но всё это не отвлекало Шагиева от его мыслей.
Шагиев был из тех видавших виды солдат, которые и перед самой атакой сохраняют полнейшее спокойствие. Он, как опытный музыкант, знал, когда ему нужно включиться в общий оркестр и забыть обо всём на свете, кроме врага и винтовки. А пока шла артподготовка, он мог думать о чём угодно. Кроме того, это был бой «местного значения», который долго не продлится.
Одна мина угодила прямо в самую вершинку нарядной берёзы, изуродовав её. И в тот же момент в начавшее розоветь утреннее небо взвилась красная ракета – сигнал к атаке. А Шагиеву так не хочется отрываться мыслью от родного колхоза, куда занесла его волшебная берёза. «Ишь, косоглазый, тоже, называется, целится!» – досадует он на «нерадивого» миномётчика. Но что это? Уже поднялась и пробежала мимо Ляля Халидова, ефрейтор узнал её по белой винтовке.
– Ани-кябам!.. – хлопает себя по лбу ефрейтор Шагиев. Но теперь в этом восклицании слышится осуждение: «Что это я, мужик ленивый, размечтался…»
И он одним рывком выскакивает из снежного окопа и что есть силы бежит вперёд, навёрстывая упущенные секунды.
Шагиев то бежал, то ложился. Встав, опять стремительно бежал вперёд, посылая по противнику пулю за пулей. Потом опять приникал к земле, пережидая, пока артиллерия заставит замолчать вражеские огневые точки.
Вечером, лёжа на нарах в тепло натопленной землянке, Шагиев перебирал в памяти всё, что произошло за день. Внезапно он залился захлёбывающимся смехом. А смеялся он всегда так искренне и заразительно, что, слыша его, даже самые хмурые не могли не поинтересоваться, что веселит ефрейтора. Так было и на этот раз.
– Что это с тобой, Шагиев? – спросили его одновременно несколько голосов.
– Вспомнил, как сегодня меня «убили». Бросил это я несколько гранат в первую траншею, быстро-быстро помахал штыком, да и бегу что есть мочи ко второму ряду укреплений. Вдруг снаряд ахнул. Я ничком… Слышу, кричат: «Ефрейтора Шагиева убило!..» Щупаю себя. Неужели, думаю, и вправду убит?.. – опять закатился беспечным смехом солдат.
– А ты, товарищ ефрейтор, не смейся. Тут ничего смешного нет, – прервал Шагиева ротный агитатор Семичастный. – Бежал ты ко второй линии траншеи не пригибаясь, во весь рост, словно штык проглотил.
– Ну, ну, ещё не родился тот фриц, который мог бы вывести из строя ефрейтора Шагиева. Пустое говоришь, товарищ сержант.
– Не пустое, а факт, за это можно и жизнью поплатиться. Нужно со всей серьёзностью готовиться к предстоящим наступательным боям, Шагиев. Я не знаю, когда будет приказ, но ведь всем ясно, что день этот недалёк.
– Это верно…
– Пора вызволить ленинградцев…
– Товарищ агитатор, расскажите о городе Ленина, – попросил кто-то Семичастного.
Ротный агитатор и член партийного бюро полка сержант Семичастный был коренной ленинградец. Сам он считал своей родиной именно Нарвскую заставу. Там он рос, бегал в школу, а потом варил сталь на том же заводе, где более двадцати лет работал сталеваром его отец. Незадолго до начала войны его взяли в армию. Он мечтал попасть в морской флот, а оказался в артиллерии. Артиллеристом начал он войну, артиллеристом участвовал в знаменитом штурме Тихвина. Освобождение Тихвина спасло тогда от голодной смерти сотни тысяч ленинградцев. Пробиваясь сквозь снега и метели по льду Ладожского озера, потянулись в Ленинград тысячи машин с продовольствием, оружием, боеприпасами. Ветер пробирал до самых костей, а Семичастный смотрел и смотрел вслед этой бесконечной веренице, не в силах удержать слёзы радости. «Торопитесь, други, торопитесь!» – шептал он и всем существом рвался к родным, к любимой девушке Наташе, к друзьям, что остались в Ленинграде. Давно не было от них никаких известий.
Под станцией Будогощь Семичастный был тяжело ранен. Связкой гранат он подорвал немецкий танк, прорвавшийся через линию пехотинцев к артиллерийским позициям, но и сам упал, сражённый осколками. Когда санитары положили его на волокушу, товарищи прощались с ним навсегда. «Не довезут» – были последние слова, которые услышал Семичастный, проваливаясь, точно в бездну, в беспамятство. И всё же он выжил, но был признан негодным к несению службы в артиллерии. Его хотели отправить в хозвзвод, он попросился в пехоту. Теперь он знал, что отец его погиб в своём цехе во время работы от осколка вражеского снаряда. Узнал он, что мать и Наташа были на шаг от голодной смерти, но тут подоспели те машины, которые мысленно торопил Семичастный, стоя на льду Ладоги.
Семичастный любил говорить о родном Ленинграде. Рассказывая о нём своим товарищам, он каждый раз открывал им какую-нибудь новую черту великого города. Поэтому слушали его с интересом.
В землянке было совершенно темно. Только от стоящей в середине и местами прогоревшей железной печки тянулось по полу несколько светлых дрожащих полос. И в этой темноте каждый будто своими глазами видел залитые электрическим светом широкие ленинградские проспекты, парки и сады, всегда многолюдные театры и музеи, знаменитый Эрмитаж, мощные ленинградские заводы.
Кто-то открыл дверцу печурки. Яркий свет пламени упал на Семичастного, и все увидели, что его рябое некрасивое лицо стало одухотворённым и прекрасным.
И слова он находил какие-то особенные, мягкие, простые, но доходившие до самого сердца. Но вот он заговорил о сегодняшнем дне города-героя, о великих страданиях ленинградцев, о звериной жестокости фашистов. И лицо его стало суровым, а слова грозными, гневными.
– До сих пор ежедневно обстреливают они Ленинград из орудий, бомбят с воздуха. Гибнут женщины, дети, гибнут наши отцы и матери. По улицам Ленинграда на санках везут трупы. Детские трупы, товарищи!.. – Голос Семичастного дрогнул, и он несколько минут молчал, чтобы овладеть собой. – Ленинградцы уже пережили одну страшную зиму. Сейчас идёт вторая. А вы представляете, товарищи, что значит пережить северную зиму в огромном каменном городе, где нет ни хлеба, ни воды, ни света, ни дров, где бомбёжки и шквальные обстрелы не прекращаются ни днём, ни ночью?.. Многие ведь не могут даже спуститься в бомбоубежище, потому что у них не хватает на это сил. Ленинградцы, конечно, не будут просить милости у врага. Они лучше погибнут. Но мы, мы разве можем допустить это?..
– Был бы только приказ, как один двинемся…
– На этот раз не остановимся, пока блокаду не прорвём.
Снаружи донеслись чьи-то шаги. В землянку вошёл замполит и радостно сообщил:
– Товарищи! Георгиевск, Минеральные Воды, Пятигорск, Кисловодск, Железноводск и Будённовск – наши!..
Бойцы вскочили со своих мест. Круглолицый ефрейтор Сухов спросил:
– Товарищ замполит, а Ачикулак не взяли? Это районный центр… моя родина.
– Взяли, взяли! И ещё несколько районных центров. Не успел только записать их названия.
Все бросились поздравлять Сухова с освобождением его родного города. А он не находил от радости слов и только сиял всем своим худощавым, широкобровым лицом. Семичастный воспользовался сообщением, чтобы провести беседу.
– Товарищи, сражавшиеся на Кавказе, освободили твою родину и твою семью, Сухов. А их семьи, возможно, находятся в Ленинграде или в зафронтовых деревнях…
– Простое дело! Я это очень понимаю и чувствую, товарищ агитатор. Пусть только прикажут – первым пойду в атаку! – искренне отозвался Сухов.
Его поддержали. Завязалась горячая, оживлённая беседа.
В эту ночь все долго не могли уснуть. И конечно, – так уж всегда получается, когда душа переполнена, – кто-то тихонько затянул хватающую за сердце песню.
В этот робкий голос влился другой, более низкий, точно подбадривая его своими густыми переливами. Один за другим к ним присоединялись всё новые голоса. Каждый раз, когда распахивалась дверь землянки, на волю вырывался дружный хор мужских голосов.
Его-то и услышала Ляля, выбежавшая из землянки первой роты, чтобы, по своему обыкновению, умыться на ночь снегом. Заскочив тут же обратно, она кое-как накинула на плечи полушубок и заторопилась к двери.
– Не ходила бы ты, Ляля. Лучше отдохни. Ведь могут и ночью поднять, – остановил её Ширяев, сосредоточенно трудившийся над письмом.
– Я ненадолго, товарищ сержант.
Когда Халидова вошла, песня уже смолкла. Лялю окликнул Шагиев:
– Садись, дочь леса, слушай.
Полулёжа на нарах, он что-то рассказывал двум своим землякам – связистам.
– Я говорю, Ляля, интересная была у меня женитьба, – пояснил, о чём идёт речь, Шагиев. В темноте лица его нельзя было различить, только глаза поблёскивали смешинкой. – Прямо сказать – тамаша[21], да и только! Хочешь – в театре играй, хочешь – в книге описывай. Слово чести!.. Ну уж, чтобы Ляле понятно было, начну всё сначала. К тому времени стукнуло мне, так сказать, тридцать лет. А невесту себе всё никак не сыщу. Так, конечно, со стороны посматриваю, приглядываюсь, ну, а точного решения ещё не было. Храбрости не хватало. Слабоват у меня насчёт этого характер. Всё, бывало, думается: «Если конь плохой – продашь и спасёшься; если братья плохие – убежишь и спасёшься; если ж попадётся жена плохая – куда спасёшься?» А старуха мать знай суёт обе мои ноги в один сапог: женись да женись. «Растила-растила, говорит, одного-единственного дитятку, да и от того толку мало. У соседок, у товарок, говорит, по двое, по трое женатых сыновей, потому и сидят эти счастливые старухи только в переднем углу. А я, видно, так и умру, не дождавшись снохи». И сама всё слезу пускает. Устанет, отдохнёт немного – и опять за своё принимается: «И в доме-то у нас нет красоты, и за столом-то у нас пусто»… И так и дале. Уж я в такие минуты, бывало, стараюсь набрать в рот воды. Так нет же! Мамаша и тут стоит над душой и пилит, и пилит: «Язык, что ли, проглотил, чучело соломенное… бревно с глазами?!» И так и дале… Не стоит всего и повторять! «Неужели, говорит, во всём-то колхозе для тебя девушки не найдётся? Бригадирша ли, доярка, чудовод – это значит – счетовод, Назира ли, Василя ли, Нафиса…»
И так и дале. Уф!.. Вспомнить и то тяжко!
До того меня этими речами разбередит – на душе у меня будто два десятка кошек зараз скребутся. Слово чести! Совсем нос повешу. Вот тогда беру я подружку-тальянку, выхожу на бережок и запеваю, чтобы подавить страдания сердца:
Их, суларда, суларда,
Су чэчратеп уйнарга…[22] –
и так и дале.
Смотрю по сторонам – из-за плетня, из-за кустов чёрной смородины – много её у нас, этой смородины! – в полурастворённых дверях амбаров начинают мелькать пёстрые платки. Сначала поодиночке, а потом сразу по двое, по трое начинают собираться около меня пока одни ребята, песни, пляски затеют. Вот тут, как стайка чирикающих воробушков, налетают девушки. Ох и шаловливые же, смелые наши деревенские девушки!.. А я смотрю на них украдкой, не смею глаз-то поднять. И всё раздумываю: которая же из этих чертовок для меня? С какой из них заговорить? А время-то идёт. Смотрю, все уже нашли себе пару, воркуют меж собой, будто голуби, что цветы прекрасные, склоняются друг к другу, перешёптываются, милуются… И так и дале. Только я, усатое дитё, один-одинёшенек. Никто мне не моргнёт, никто не посмотрит загадочно, не поиграет глазами. А если и найдётся какая девушка, что мне улыбнётся, я так и обомру. Ни рукой, ни ногой – что пень в лесу. Ей-богу, вот, не вру. Так красиво улыбались тогда молодые девушки, что просто душа у меня таяла.
Если у человека слабый характер, друзья мои, его дела у девушек – совсем дрянь. Ну, до того дрянь, что если бы не стыд – хоть ревмя реви! Я, конечно, плакать не плачу, а только изо всей силы растяну гармонь свою так, что она аж застонет, а потом под мышку её – и домой! Девушки, парни – за мной. Полное окружение. Умоляют: «Хайрук-абзы, сыграй ещё… Ну хоть немножко… Просим тебя».
Что ты тут поделаешь?.. И этот несчастный Хайрук-абзы опять начинает играть им. Не могу отказать! Характер слабый.
У моей матери есть брат. Вся деревня зовёт его Огонь Мустай. Он и вправду огонь человек. Чуть что – сразу вспыхнет, побежит. Из ничего сделает чего, из одного – два. И что вы скажете? В один прекрасный день заключили они с моей мамашей тайный союз. Сговорились оженить меня! Как это по-русски-то будет? Без меня меня женить собрались… Не верите? Вот столечко не вру! Слово чести!
– Ну и ну, Шагиев. Уж сознайся, что немного загнул, – возразила Ляля. – Как это можно женить человека, если он сам не захочет?
Шагиев поднялся, сел по-татарски, подогнув под себя ноги.
– Солнцем, хлебом клянусь, Ляля, не вру, – заверил он.
Коптилка тем временем погасла, кое-кто уже спал, остальные слушали рассказ Шагиева.
– Ну допустим, что не врёшь, – согласилась милостиво Ляля. – А как же всё это произошло?
– Вот слушайте. Сижу это я однажды летом всё на том же берегу со своей гармошкой, и вдруг, откуда ни возьмись появляется мой дядя Огонь Мустай. И хотя я сразу почуял, что тут что-то неладно, но что к чему – мне ещё было невдомёк. На всякий случай не выпускаю Мустая из виду. Дивлюсь, с чего это глаза у него блестят, будто у кошки, объевшейся маслом. Усы дыбом стоят – что беличий хвост. Круглую татарскую шапку надел набекрень – точь-в-точь как дружок жениха… И так и дале.
Всё идёт пока своим чередом: я тяну свою гармонь, девушки и парни поют: «Кюбалягем, тюгарягем»[23] и так и дале. Только стихла песня, Огонь Мустай вышел на середину и поднял руку.
«Внимание, девушки! – говорит. – Смотрю я на вас, здорово вы поёте, здорово пляшете. А знаете, чего хочется девушке, которая много поёт и много пляшет?»
Девушки, понятно, отвечают: «Нет, не знаем!»
«Не знаете? Не знаете?.. Замуж хочется. Вот чего!»
Девушки, вот как наша Ляля, прыснули со смеху. «Ах ты, негодный Огонь, баламут! Только это ты и знаешь!»
А Мустай-ага выпятил грудь, совсем как гусак, и тоже хохочет.
«Верно, верно говорю вам, мои цыплятки, – отвечает. – Сама тётя Магисарвар сказывала мне об этом. Да вот и ваши глаза заблестели, как брильянты, – значит, правду говорю… Ладно… Короче говоря, есть у меня замечательный парень. Единственный на весь Искиль-колхоз».
«Кто ж это, кто?» – стали спрашивать девушки.
Тут-то я понял, куда клонит хитрый старик. Хотел незаметно смыться, да не успел.
«Народ мы не скрытный, секретов не любим, – отвечает тогда Мустай-ага. – Товар налицо. Вот он!» – и показал на меня.
Девушки пялят на меня глаза, каждая будто четырьмя буравит вместо двух, а мне впору хоть сквозь землю провалиться. В другом в чём я на язык был острый, за словом к соседям никогда не ходил. Ну а по случаю такого дела все слова растерял, не могу найтись. А Мустай-ага тем временем переходит в наступление по всему фронту: «Вы не смотрите, что он тихий. Он очень смелый джигит! – И так и дале. Нахваливает меня и наконец ставит на этом заседании вопрос ребром: – Ну, кто из вас пойдёт за него?»
Тут одна самая черноглазая и самая смелая девушка, вроде нашей Ляли, и спрашивает:
«А кого он сам возьмёт?»
И вот – недаром говорится: куй железо, пока горячо, – Мустай-ага атакует прямо эту черноглазую:
«Он-то? Да он хочет взять именно тебя!»
Девушка краснеет как кумач.
«Уйди, противный!» – кричит она и сама вроде смущается, но не уходит.
Тогда Мустай-ага подходит к ней вплотную и штурмует. «Выходи, говорит. Выйдешь – не пожалеешь…» Ну, и так и дале.
А девушка тоже не лыком шита – самый лучший бригадир в колхозе.
«А почему он сам молчит? С девушками нельзя, говорит, разговаривать через толмача».
Огонь Мустай делает хитрый манёвр:
«Господь бог не всем дал такую смелость, какой наградил тебя! – И скорей переводит разговор на другое: дескать, Огонь Мустай не любит попусту много разговаривать. – Готовься, девушка, – предупреждает, – свадьбу справим ещё до жатвы. А я иду сейчас прямо к Рахматулле-кордаш[24], – это к её отцу. – Нужно это дело как полагается оформить…» И так и дале.
Я всё же сомневаюсь, не шутит ли он. Смотрю, куда он повернёт – к своему дому или к Рахматулле-ага? Рахматулла-ага живёт направо, как только перейдёшь мостик, на холмике. А Мустай-ага налево, в нижнем конце деревни. И что ж вы думаете? Жмёт прямо к Рахматулле-ага, то есть направо. Девушка вся переменилась в лице. Глядит на меня так странно, вроде зло. Ой, думаю, сейчас разорвёт меня. А тут девушки и ребята окружили нас и запели:
Эх, вы оба, вы оба,
Вы оба – равные…
Шагиев помолчал немного, потом склонился к слушателям и произнёс заговорщицким шёпотом:
– С берега, друзья мои, в тот день возвращался я в обнимку с этой черноглазой… А теперь спать! Может, ночью дадут тревогу, надо отдохнуть. Иди и ты, Ляля.
– Доканчивай уж, Шагиев. Что же дальше-то было? Поженились?
– Поженились. Жена мне попалась очень хорошая. Я Мустая-ага до сих пор благодарю. Кончится война, не пожалею, одну свою медаль подарю ему, – проговорил Шагиев и, повернувшись к стене, накрылся с головой полушубком.
Остальные тоже стали укладываться. Ляля пошла к себе.
Трудно сказать, насколько соответствовал правде рассказ весёлого ефрейтора. Возможно, это была сплошная выдумка, а возможно, была здесь доля правды. Но как бы то ни было, в бесхитростной истории этой сказалась тоска солдата по родным местам.
И вот все эти мирные люди – рабочие и колхозники, а теперь солдаты родины – уже спят, накрывшись дублёными полушубками. Опоясаны они патронташами, под головой у них вместо подушек гранаты. Кто знает, может быть, через час, через два дежурный откроет дверь и крикнет: «Боевая тревога!»
И пойдут они в огонь – за Ленинград, за родину, за прежнюю мирную жизнь, за светлое будущее.
В печке дотлевали последние угли. Около землянок, в снежном буране, печатали шаг часовые…