К книге
Время женщинКрошки Цахес. Ручаюсь за тебя…
75%
Крошки Цахес. Ручаюсь за тебя…
27

За неделю до смерти она подарила мне немыслимую милость. В тот день она сидела на диване, откинувшись на подушку, я — рядом, на маленькой скамеечке, совершенно так же, как устраивалась обычно, когда мы разговаривали о своем. Однако тот разговор был особым. Он не перескакивал с одного на другое по нашему всегдашнему обыкновению последних общих лет. В тот день она вызвала меня. Тема держала нас, поглощая все силы: томила и обессиливала. Мы должны были договориться об одном деле, о котором никто, кроме нас двоих, не сумел бы. Потом мы сидели, нежно улыбаясь друг другу, и вдруг она предложила мне задать ей любой вопрос. Сказала, что ответит на все, на все, о чем бы я ни спросила. Она знала, что делает. Она была уверена во мне так же, как я была уверена в ней. Она бы ответила, однако мои уста не разомкнулись. Я покачала головой, и она усмехнулась. Она знала, когда одарить. Возможно, окажи она эту милость накануне, до нашего с нею разговора, я спросила бы ее о многом. Например, о том, знала ли она заранее, что, делая своих детей самыми лучшими, она делала их и самыми худшими, лучшими и худшими одновременно. Как будто раскачивала маятник, бросая его так высоко, что в обратном полете он неминуемо достигал наивысшей точки, или, точнее, самой низкой. Не нянька — повитуха, вытягивающая клещами и добро, и зло. Потом-то она об этом знала. А может быть, я напомнила бы ей историю нимфы Фетиды, которую беззаконно и втайне считаю ее предшественницей. Бессмертная, она пыталась сделать бессмертными и своих детей. А иначе зачем она испытывала их огнем времени, в котором они сгорали? Неужели она, ни на йоту не веря в свое бессмертие, верила в его божественную силу: если долгими ночами испытывать дитя, а днем кормить его амброзией особых, сокровенных знаний, можно сделать его неуязвимым, вырвать у времени его жало, спасти и сохранить. Сколько раз ей казалось, что победа близка, но пятка, за которую она держала, вырывалась из ее рук силой чуждой ей родительской любви, природной и нетребовательной, и дитя, глотнувшее бессмертия, ступало на общий путь, ведущий к смерти. Хуже того, иное смертное дитя, обожженное близостью бессмертного, обращаясь к этому миру, обращалось к нему со злобой и презрением.

На первой же репетиции наша сцена — ни к черту. Она стоит, поигрывая указкой, как рукоятью, стоит с застывшим лицом. Дала доиграть, не прерывая: страшный признак. Белые измученные губы. «У нас мало времени, надо восстановить, начать все сначала». По будним дням она репетирует Генриха, Макбет, танец, мои новые сонеты. Цикл о любви. Просто о любви. Этот цикл я не люблю. Ричард по воскресеньям, как всегда. По будням Костя играет принца Гарри, сцена в трактире.

В воскресенье Костя приносит бархатный камзол. Она сидит на диване, поглаживая бархат. Маленькая рука на черном — гоняет ворс. Черное, серое — цвет послушен руке. Анна за гробом — конечно, глубокий траур, но мы все-таки сделаем светлое, светло-бирюзовое. Черное с небесным. Она делает набросок: высокая кокетка, разрезные рукава. Горло открыто, узкий мысик, из-под разрезов — белая ткань. Внутренние рукава плотные — обтягивают руку. Дома я роюсь в маминых запасах. Пуговицы, кнопки, старые бусы. Есть длинная чешская нитка, папа привез из той поездки. Мама жертвует безо всякого: воспаление легких. Никаких старых простыней. Блестящий бирюзовый сатин из Гостиного. Кокетка, высокий пояс на подкладке, мысик из белого гипюра. Сатин, конечно, не бархат, но раскладывать надо в одну сторону. Я вышиваю пояс по кругу. Разрезы перехвачены жемчужными бусинами.

Ни в какую поликлинику я не хожу. Сонеты, костюм, Ричард, не до физиотерапии. Наша сцена быстро восстанавливается. Время от времени я чувствую слабость. Остатки болезни, бродящие внутри. Перемогаюсь, чтобы она не заметила. Мое лицо чистое, струпья сошли на второй же день. Осталась только слабость. Держусь за подоконник, как держалась в больнице. Оборачиваюсь. Костя в двух шагах. Отводит взгляд, прячет глаза. Я жду. Глаза возвращаются. От серого дворового света они сероватые, как будто она провела рукой по черному ворсу. Если бы не слабость, я поняла бы без слов. Он ждет, что я пойму. Мои глаза темнеют, чернеют, как против ворса. Он говорит, ты такая красивая, такая легкая, невесомая, такая слабая, особенно теперь, когда ты стоишь у окна после своей болезни. Я жду тихо и внимательно. Он говорит: «Я люблю тебя». Это — бархат по ворсу, нежное сероватое сияние. Сказал и смотрит, ждет ответа. Как же я отвечу на такие слова, если каждое воскресенье я слышу другие, от которых заходится и рвется мое сердце. Те слова бродят в моей крови, состава которой он не знает. Моя кровь больничного цвета — цвета желтого сока. Во мне другие слова, те, бессмертные, к которым я поднялась с убогой больничной койки, к которым я отвернулась от своего убогого тела. Если бы не колени, я подошла бы к нему и сказала: да, я люблю тебя. Как в этих сонетах. Мне легко было бы сказать это, потому что любовь — другое. Любовь — это она, а не он.

Утро Дня театра. Накануне особенная слабость. Гладила бирюзовое платье. Белая нижняя юбка, белые туфли, белый обруч на голову. Волосы будут распущены. Так она хочет, чтобы они летели. Утром мне не открыть глаз. Надо обдумать. Медленно и внимательно. Если признаться, не пустят. Если уйду — воспаление легких. Снова. Больница. Уколы. Дети. Но. Я поднимаюсь на локте. Она. Ричард. Что это ты болтала перед больничным зеркалом? Пусть боятся те, кто боится смерти.

Она смотрит на меня. Я пришла повесить костюм. Если бы она не заметила, я бы не призналась. Она говорит: «Надо составить стулья в углу. Ты ляжешь и будешь лежать до самого выступления». Она не предлагает домой. Не предлагает выбора. Группы приходят одна за одной, сменяются урок за уроком. Украдкой смотрят в мой угол, оглядывают костюмы. Если я лежу — значит, так надо. Она ведет уроки тихим голосом, почти шепотом, они отвечают еще тише. Уходят на цыпочках. На переменах она подходит. Кладет ладонь на мой лоб, качает головой. Я поднимаюсь на локте, прижимаюсь к ней. Последний урок. Теперь надо одеваться. Сейчас придут все. Я поднимаюсь со стульев, опираюсь рукой, сползаю. Она смотрит долгим взглядом. Никакой нежности. Собранность и спокойствие. Издалека смотрит на меня в последний раз, на мою температуру, на мой лоб, на мою птичью слабость. Их больше не будет, потому что не будет меня. Будет леди Анна, леди Макбет, Ричард, Фальстаф, принц Гарри. Она будет смотреть на нас, как на себя. На себя не смотрят с нежностью.

Я вижу только спину. Узкая, длинная. Рубашка до полу, обтекает ноги, рука длинная, пальцы длинные, в руке тяжелый подсвечник с горящей свечой. Медленно ставит на пол. Леди Макбет стирает пятна, сосредоточенно трет кровь. Бой часов. Время сделать это, тихим твердым голосом. Hell is murky!12 Ад — тоска. Чего бояться? Разве солдат боится? Узкая спина выгибается недоуменно. Кто бы мог подумать — кисть раскрывается слабым цветком, — что у старика окажется так много крови! Ведет рукой по лицу, нюхает, внюхивается в гниющий запах. Гнилая кровь… Нельзя кричать, надо тихо, крик ужаснет того, кто боится. Голос хрипнет. Банко мертв. Что сделано — то сделано. Я закрываю глаза. Больше нельзя смотреть. Иначе я не смогу — свое.

Они идут один за другим, мимо меня. Уходят в свою сцену. Я не прислушиваюсь к их голосам, стараюсь не прислушиваться. Взрывы смеха. Другого смеха, не так, как в прошлом году. Она сделала по-другому. Ей больше не надо ловить их. Раньше — мы для них, теперь они — для нас. Вваливаются за кулисы. Воспаленные лица, далекие чужие глаза. Костя улыбается улыбкой принца, смотрит мимо меня. Маринкины белые зубы, хищные зубы трактирщицы, вскинутая голова, рука, упертая в бок алого платья. Я вижу то, что осталось в их лицах… Красный отсвет.

Первые такты из ее угла. Я готова — во мне пустота. Я говорю им, уговариваю, увещеваю, говорю о светлой любви таким нежным голосом, каким говорила она. О светлой любви, которой я не знаю, о том, что милая ступает по земле. Может быть, так ступала юная леди Анна, так, как она любила мужа, за гробом которого — в ярости, в бирюзовом, в жемчугах. Я хочу быть другой, нюхать свои гниющие руки, утешать своего солдата, вздергивать его душу своей запятнанной рукой, но я не должна пугать их. Я утешаю их всех, твержу о нежности, в которую не верю, и, сложив руки на последнем такте, дарю им свое пустое сердце. Они верят мне, потому что хотят утешения. Она приказала мне утешить.

Мы стоим в поклоне. Мои колени согнуты, голова опущена. Пусто. Глаза не застит. Я смотрю прямо в растерянное лицо Maman. Она аплодирует, протягивая ладони. Глаза Б.Г. сияют ошеломленно. Я оборачиваюсь к Косте. Даю ему руку. Он смотрит на меня с нежностью — в мои пустые глаза. Тело вернулось. Я чувствую боль в спине, дрожащие икры. До потолка высоко, как до неба. С галереи свисают гроздьями. Нет никому дела до моей болезни, до его любви, до того, что я умею отбрасывать тело, как оболочку. Мы уходим в первый ряд. Медленный клавесин. Две пары рука об руку, легко и красиво. Два розоватых платья, два розоватых плаща. Maman успокаивается, утешается, улыбается легкости и красоте. Шаг назад — поклон, касания рук, мгновенно и точно, коротко, как выдох и вдох. То медленно оплывая, то чуть быстрее, короткими огоньками. Медленны и быстры одновременно: медленные кисти, быстрые пальцы в касании. Maman ошибается, утешившись: это не танец, что-то, чему я не знаю названия. Не мужчины, не женщины, движутся и не движутся, касаются и расходятся. Пустые глаза, танцуют в пустоте. Клавесин не полнит пространства: ни страсти, ни тоски, ни боли. Ангельские касания, ангельские лица и спины. Еще не ангельские только цепи глаз — не пускают, не дают разомкнуться. Наболевшая пустота уходящей, почти ушедшей боли. Последний взмах пальцев, и — головы в стороны, отворотясь. Незаметно скашиваю глаза. Maman аплодирует с удовольствием. В ладонях Maman радостное облегчение — все кончилось хорошо. Розовой красотой.

Я иду по набережной. Еще светло. Люди навстречу — мужчины, женщины, дети. Поравнявшись, вскидывают глаза, смотрят на меня удивленно. Так и должны. Дома никого. Иду в ванную, к зеркалу. Господи, я же забыла, забыла смыть. Белая пудра толстым слоем, как мелом. Толстые черные полосы над веками, синие тени до бровей. То-то, оказывается, они смотрели… Шла по набережной, как Фаита. Я смеюсь, отворачивая краны, хохочу, черпая воду. Тру лицо полотенцем, вглядываюсь внимательно: покрасневшие щеки, покрасневшие веки, веселые глаза. Нет никакой температуры. Нет как нет. Я смеюсь: нет больницы, нет уколов, нет материнских детей. Безотказное лекарство, великолепное лекарство, настоящее.

Мои родители на Дне театра не были. Папа в командировке, мама на бухгалтерских курсах, ходит четыре раза в неделю. Костины были. Я не видела, но он сказал, приходили. В воскресенье маме звонит Любовь Георгиевна. Они разговаривают долго. Я не прислушиваюсь, учу домашнее чтение. Через неделю родительское собрание. У мамы опять курсы, но она пропускает. Возвращается довольная.

В понедельник после урока Ф. оставляет меня. Сижу на своем месте, она — напротив. Брови сведены, голос спокоен. «Ко мне подходили Костины родители, говорили о тебе. — Останавливает рукой. — Их беспокоят ваши отношения. О тебе с исключительным уважением. По-другому я бы не позволила. — Я вижу мгновенный излом ее рта. — Костин отец сказал, что он поговорил с Костей. Сказал, что бы ни случилось, виноват всегда мужчина. Сказал, что они с матерью ничего не имеют против дружбы». Но — дети взрослые, они просят Ф. обратить внимание, если надо, поговорить тактично. Снова ее мгновенный излом. «Я сказала им, что ручаюсь за тебя. Они мое поручительство приняли. Сказали, что в таком случае им беспокоиться не о чем. Потом подходила твоя мама и просила меня проследить, — что-то меняется в ее голосе, — чтобы ты ела перед репетициями». — «Что ела?» Мне кажется, сейчас она ударит меня. «Все что угодно: хлеб, салат, котлеты, все, что могла бы съесть и я, если бы с утра до ночи не занималась вами. Твоя мама сказала, что ты уходишь из дома без завтрака. Я обещала ей проследить, но тебе я говорю: у меня нет и никогда не будет времени заниматься твоими обедами. Я — не мать. Но если я узнаю, что ты пришла на репетицию голодная, я отстраню тебя. Ты поняла меня?» Не мать. Я поняла.

Не мне судить о том, остался ли отсвет в моих глазах. Может быть, и нет, наверное, нет, потому что ничего особенного не осталось в глазах моих одноклассников. Все шло как прежде: иностранные делегации, домашнее чтение. Крутой переход от Ричарда к родительским опасениям постепенно забывался. Мы были заняты новым начинанием районо, которое администрация школы взялась выполнять с особенным рвением. Серия КВНов, посвященных союзным республикам. Районо собиралось убить двух зайцев: познакомить школьников с этнографией народов СССР, но решить эту задачу в веселой и находчивой форме. Нашей параллели — восьмым «а» и «б» — достался Казахстан. В библиотеке мы разыскивали стихи современных казахских поэтов, которые сами по себе, безо всякого нашего веселого и находчивого вмешательства, были способны украсить любой КВН. На этот эффект районовские дамы вряд ли рассчитывали. КВНовское домашнее задание требовало ежедневных репетиций. Они проходили весело и безалаберно и давали соответствующие результаты. Настоящих репетиций не было. Ф. выглядела усталой. Никаких разговоров о Дне театра: как ни бывало. КВНовские репетиции оставляли ее равнодушной, и сами упоминания о них она пресекала с отчужденным спокойствием. Виделись мы редко. В школу она приходила раньше других, в столовой не появлялась. Уходила сразу же после окончания своих уроков. На переменах она оставалась в своем классе, запираясь изнутри, в учительскую не входила. Общение с коллегами она ограничивала вежливыми «здравствуйте» и «до свидания». Казалось, даже эти короткие приветствия требовали от нее сил, которых не было, потому что — тогда я впервые это заметила — она сопровождала их легкими поклонами, которые позволяли ей прятать глаза. Так, как будто она кланялась в пустоту. Исключение делалось только для Андрея Николаевича, преподавателя английского языка, который появился в нашей школе еще в конце сентября и, охотно откликнувшись на ее предложение, сыграл Фальстафа в Генрихе IV. В свои тридцать лет он казался нам человеком без возраста.

В нашей английской группе он вел технический перевод, к которому, несмотря на долгий технический опыт, относился еще хуже, чем мы, выдававшие перлы вроде «голого проводника, бегавшего по вагону» вместо приличествующих случаю электротехнических терминов. Отсмеявшись вместе с нами, он откладывал в сторону технические премудрости, оставляя их на нашу домашнюю совесть. Сам же, избавившись от нелепой необходимости вещать о проводниках и полупроводниках, доставал книжицу и читал нам вслух современных писателей, в особенности напирая на Фазиля Искандера. В отличие от Ф., Андрей Николаевич высоко ценил некоторых современных писателей, однако его второе место в нашей иерархии автоматически ставило любимых им ниже любимых ею. Вообще говоря, с Андреем Николаевичем можно было завести разговор о чем угодно: хоть об обедах, хоть о КВНе, не опасаясь жесткого и презрительного отпора. Стоило нам попросить его помощи в составлении КВНовского задания, как он немедленно включился в дело с университетским энтузиазмом. Вместе мы и написали ту знаменитую сцену в гареме, во время предварительного просмотра которой Б.Г. и наша классная, заливавшаяся краской при одном появлении Андрея Николаевича, хохотали до упаду. Отсмеявшись, Б.Г. попросил нас не включать эту сцену в программу.

Андрей Николаевич не был похож на учителя. Четыре года — после окончания университета и до появления в нашей школе — он работал переводчиком за границей. Очень полный, однако быстрый и энергичный, он носил окладистую бороду, невиданные заграничные пиджаки, портфель-дипломат, полный новых книг, которые скупал ежедневно и в неимоверных количествах, огромный золотой перстень с черным камнем на безымянном пальце правой руки. Первое время Ф. довольно зло подшучивала над его манерой к месту и не к месту упоминать о заграничных делах и книжной всеядностью, однако трогательное восхищение, с которым он относился к ней с первого же дня, сделало свое дело. Ее шутки стали добрее, тем более что и сам он, заметив прицельность ее юмора, стал посмеиваться над собой, а потом вдруг объяснил, что частые упоминания о заграничной жизни — это не что иное, как скудость его жизненного опыта. «О чем же мне еще остается вспоминать, кроме университета и заграницы — это единственное, что я видел. А книги… С самого детства я мечтал собрать свою библиотеку. Грешен, люблю подержать книжечку в руках», — он говорил и подмигивал так залихватски, что Ф. смеялась от души. Беспрекословно, совершенно на равных с нами, он подчинялся ее режиссерским указаниям — правда, не сразу, а после одного решительного разговора, для которого она, прервав репетицию, пригласила его выйти за дверь, — и стал великолепным Фальстафом, лучшим из всех Фальстафов, которых мне довелось видеть.

В общем status quo наконец установился: к весне они часто уходили из школы вместе и подолгу гуляли по городу. Предоставив нас нашим КВНовским репетициям и родительским заботам, она обсуждала с ним свои дальнейшие театральные планы.

Со стороны они выглядели необычной парой. Он — полный и грузный, но идущий рядом с нею веселой и широкой походкой, сильно жестикулировал, словно подкрепляя развиваемую мысль как будто чуть пьяными, чрезмерными жестами; она — маленькая, как воробышек, идущая на острых каблуках на полшага впереди, слушала его с уважительным интересом. Время от времени она бросала короткую фразу, и беседа меняла русло. Иногда она говорила сама, и тогда ее жесты становились точными и свободными, как на репетиции, а ноги заводили в самые неожиданные места: однажды она вознеслась на садовую скамейку, другой раз стремительно взошла на пандус и в мгновение ока оказалась на каменном полушарии, где и закончила монолог.

Их отношения, как это обыкновенно и бывает в женских коллективах, не могли не стать поводом для сплетен. Сплетни ходили среди учителей. (Решительно исключаю Maman, Б.Г., Сергея Ивановича и нашу математичку.) Особую дань сплетням отдавали учительницы младших классов и некоторые англичанки, не допущеные к главным событиям школьной жизни. Мы, я подчеркиваю это особо, не сплетничали. Наше отношение к Ф., а значит, и ко всем, кто попадал в ее орбиту, исключали домыслы любого рода. До Ф. и Андрея Николаевича отголоски сплетен не могли не долетать: некоторые учительницы отличались игривой бестактностью, однако и она, и он относились к неуместной дамской игривости с легким презрением, выраставшим из более широкого и горького опыта презрения — естественного опыта тех, глухих, лет. Между собою они никогда не касались этой темы — из особой утонченной деликатности, но при случае, правда, лишь тогда, когда к Ф. вернулись силы, могли позволить себе бесшабашно подыграть клеветникам. Как-то раз, выйдя из школы, они направились в сторону Театральной площади и на повороте канала заметили Валерию Павловну, идущую навстречу. Переглянувшись — в то время они понимали друг друга со взгляда, — они замедлили шаг, и Ф., привстав на цыпочки, заботливо поправила его шарфик. Изменившееся лицо скрылось за поворотом, и они долго смеялись, держась за чугунные перила. Время от времени они заходили в изразцовую булочную попить кофе с коржиком, однако каждый платил за себя. В гости друг к другу они не ходили. Прогулки, доставлявшие удовольствие им обоим, иногда затягивались до вечера, и в сумерках, сажая Ф. в трамвай, идущий к ее дому от Московских ворот, А.Н. восклицал: «Извозчик, в оперетту!» — и Ф. смеялась и махала ему рукой из-за трамвайного стекла. Может быть, именно юмор их общих бесед позволял Ф. восстановить силы после того чудовищного и плодотворного напряжения, в котором она держала себя и нас во время репетиций. Диапазон обсуждаемых тем был широк, и с той же легкостью, с какой они обменивались шутками, она могла просто и прямо ответить на его вопрос, тем более что вопросы его были просты. Я легко представляю себе эти легкие и непринужденные переходы, потому что в какой-то степени Андрей был моим предшественником, точнее, тем из моих предшественников, которого я знала лично. В этом моем утверждении присутствует и некоторая натяжка, поскольку нас с нею объединяло не чувство юмора: в этом чувстве она неизменно мне отказывала, несмотря на то, что с годами я научилась шутить в ее присутствии так, что она смеялась. С другой стороны, в беседах с Андреем Ф. в какой-то степени была моей предшественницей, поскольку сразу же по окончании школы я вышла за него замуж, о чем упоминаю для порядка как о чистейшем случае искреннего переноса чувств.

Родители могут быть спокойны — и мои, и Костины. Боязнь, отсылавшая их по ложному следу, вела в тупик. Этого следа я не оставила. Мой тупик — другой. Так, как ее, я никого больше не полюбила. Я любила ее всегда, и именно она за неделю до своей смерти нашла из этого тупика единственно возможный выход, изменив подпись на обороте той фотографии. Новая подпись соединила ее иудейскую жестоковыйность с греческим просвещенным прозрением о различных видах любви. Этот выход я выстрадала, вылюбила всей своей жизнью, однако если мне позволено будет по-настоящему оглянуться, то есть посмотреть на дело исторически, в этом соединении нет парадокса: иудейская и греческая традиции были и остались двумя равносильными источниками христианства. В историческом смысле эти источники слились тогда, когда пришло время. Поддержкой времени она так и не заручилась. «Если когда-нибудь я соберусь покреститься, ты будешь моей крестной», — так она сказала однажды, совершенно серьезно, пожалуй, за год до своей смерти. Даже теперь я не посмею назвать фразу, сказанную из нежности, предвосхищением возможных событий. Она подложила ее под мой зубок как сухую вишенку. Но это был не степной шарик, в который она играла с догадавшейся обо всем бабушкой, а настоящая сухая вишенка, высохшая под солнцем Аллаха. А впрочем, какой нормальный человек станет без смеха слушать мои домыслы о людских страстях? Скажет: жаль, что все так сложилось, но, положа руку на сердце, не было у тебя другого выхода, кроме жалкой игры, кроме твоего страстного и бесплодного актерства, а значит — прочь с дороги. Тебе ли, актерке, рассуждать об истоках христианства? Знай свое место — ваше актерское место за церковной оградой, вне кладбищенской освященной земли. Ты была и осталась уродом, некрасивой дочерью, и нет нам дела до твоего зеркала, в котором ты ищешь сходства с названой матерью. Да, да, я киваю, мне нетрудно склонить голову перед людским судом. Этот суд не дает последнего слова, а если б дал, я бы сказала: ваши пальцы, бьющиеся в аплодисментах, всегда попадают в небо, стоит вашим ладоням разомкнуться. Ваши пальцы не знают быстрых касаний в наболевшей пустоте.

Предыдущая главаГлава 27 из 36Следующая глава