Весь вечер и все следующее утро он опять вспоминал разговор с Васильевым и опять не мог вспомнить, как и в первый раз. Выплывали отдельные фразы, и вроде бы более или менее точно складывался итог, но восстановить всю последовательность не получалось. «Противопоставили себя комсомольской организации, всему студенческому коллективу… Вы что же, не понимаете, что искусство мы империалистам не отдадим?.. За американские тряпки готовы душу продать… Вы их друзьями считаете, а настоящие друзья вас предостеречь должны были… Надо решать, Салтыков, на чьей вы стороне, это не игрушки…»
Они знали все. Васильев так и сказал: «Это наша работа — знать о вас больше, чем, может, вы о себе знаете, это нам государство и поручило…»
Он не отвечал на вопросы, что он мог ответить, только пожимал плечами, но Васильев, похоже, ответов и не ждал. И придумать ничего уже было, конечно, нельзя, надо было или соглашаться, или прямо говорить «нет». Неожиданно сам Васильев предложил приемлемый выход, будто понял, что сейчас может услышать отказ.
— В общем, думаю, мы так поступим… — Васильев завязал белые тесемки папки, сбросил ее в средний ящик стола и ящик со стуком задвинул. — Будем считать, что предварительно мы с вами обо всем договорились. Идите, а через некоторое время мы вас снова вызовем. Если поймете, что действительно в ваших интересах, а что вам же во вред, поговорим, расскажете, как это время провели, поможете нам кое в чем… Тогда окончательно и будем делать вывод, можете вы принести пользу органам и государству или нам придется перестать вами заниматься — пусть вами комсомол серьезно займется, милиция и все, кому положено… Ну, идите пока, товарищ Салтыков, вам позвонят.
И теперь, когда он вспоминал вчерашний разговор, слово «органы» возникало прежде всего, и тут же все воспоминания путались, сбивались, и оставалось только это невыносимое слово.
Он сидел в дядипетиной комнате за маленьким письменным столом и тупо смотрел в черновик диплома, дописанного в общей тетради большого формата почти до половины. Он давно не открывал эту тетрадь и теперь уже плохо понимал текст, сокращения, стрелки, указывающие на формулы, сами формулы, переползающие со строчки на строчку, и небрежно нарисованные эпюры. Закрыв тетрадь, он сунул ее под стопку книг, лежавших на краю стола, глянул на обложку верхней. «Теория упругости»…
Из большой комнаты его окликнула мать — Нина уехала с утра в институт, потом собиралась зайти поболтать к подруге-однокурснице, родившей летом и сейчас сидевшей с ребенком в академическом. Он решил, что матери нужно дойти до уборной, перилами она так и не научилась толком пользоваться. Но мать сидела в кровати, высоко сдвинув подушки, и не собиралась вставать.
— Что, мам? — Он остановился возле кровати, мать протянула руку и пошевелила в воздухе пальцами, он подошел поближе и взял ее маленькую и до сих пор пухлую ладонь. — Ты встать хочешь?
— Нет. — Мать повернула к нему лицо, словно могла увидеть его. — Нет… Ты скоро уходишь?
— Пока не собираюсь, а что? — Он подвинул стул, сел рядом с кроватью. — Я до ухода тебя свожу…
— Не надо пока. — Мать замолчала, потом коротко вздохнула, вытащила свою ладонь из его руки. — Не надо… Я хочу поговорить с тобой, Мишенька… Скажи, кто тебе звонил вчера? Это ж никакая не лаборантка была, ты же сказал «Николай Иванович»… Не ври мне. Я хочу знать. Куда ты ходил? Что происходит? Почему ты целыми днями дома, почему не ходишь на лекции? Я же знаю, ты зря думаешь, что я ничего не знаю, потому что не вижу. Что случилось, Миша?
Он молчал. До этого ему и в голову не приходило рассказать все матери, всего не знала и Нина, он давно привык не посвящать домашних в свои дела.
— Ты думаешь, что бережешь мои нервы, но я ведь чувствую, знаю, что происходит что-то, лучше скажи… Я умру… — Он попытался перебить ее, возразить, но она подняла руку ладонью к его лицу, словно хотела закрыть ему рот. — Я умру очень скоро, и тогда будет поздно, лучше расскажи мне сейчас, я прожила жизнь и могу помочь тебе, и никто больше тебе не поможет, ты надеешься на своих друзей, но вы все мальчишки, вы одинаковые, вы еще не все поняли про эту жизнь, а у меня было много времени, чтобы думать… Когда Нина читает мне газеты…
— Нина тебе читает?! — изумился он. — Я не знал…
— Ты многого не знаешь. — Мать улыбнулась. — Ты многого не знаешь о наших отношениях с Ниной, вообще о моей жизни… Только не думай, я не обижаюсь, я же понимаю, у тебя дела, я же всегда помню, что уже много лет ты глава семьи, ты зарабатываешь на жизнь… А ты еще очень молодой… И теперь что-то случилось. Расскажи… Я догадываюсь, но я хочу знать точно, это нужно…
Он механически сунул руку в карман за сигаретами, спохватился, но мать почувствовала.
— Кури, — сказала она, — кури, если хочешь. А если ты действительно мне сочувствуешь, дай закурить и мне. Мне уже ничего не повредит, ты это и сам отлично понимаешь, а все эти годы, что я не курю, мне страшно хочется… Десять лет хочу курить. И не снится больше ничего, только как мы сидим с тобой и Леней в ресторане в Юрмале, помнишь этот ресторан, и я курю, курю, затягиваюсь и выпускаю дым, а потом этот дым заслоняет Леню, потом тебя, и я просыпаюсь…
Он раскурил сигарету для нее, поставил на одеяло тяжелую пепельницу синего стекла с выдавленным на дне оленем, и когда приходило время стряхнуть пепел, он брал ее руку с сигаретой и вел к пепельнице, и постукивал своим пальцем по ее, держащим сигарету. Чтобы рассказать матери все, хватило, как ему показалось, минут десяти, не больше. Мать, выкурив одну сигарету, попросила убрать пепельницу — тяжелая — и теперь, закрыв глаза, полусидела, опираясь на подушки. Решив, что она задремала, он замолчал. В комнате стояла тишина, в батареях журчала вода — зима кончилась, наверное, скоро перестанут топить.
— Примерно так я и думала, — сказала наконец мать. — Следовало ожидать… Дай мне еще сигарету и выслушай меня внимательно, мне будет трудно повторять. Ты очень напуган, Мишенька, это самое главное. Перестань бояться. Отец…
Он не мог поверить, что это говорит его мать, уже годы не выходящая из дома, слепая, почти не встающая с постели.
Сейчас другое время, говорила она, они могут испортить тебе жизнь, но не уничтожат, поверь мне. У отца было больше оснований бояться, но и он сделал ошибку, бояться не надо никогда, они все могут только потому, что мы боимся.
Отца она вспоминала спокойно, голос ее ни разу не дрогнул.
Выход есть, говорила она, ты перестанешь бояться и сам найдешь его, я уверена. И все устроится, не волнуйся ни о Нине, ни обо мне, если бы отец тогда думал о себе, он тоже нашел бы выход, а он думал о нас. Думай только о себе, и им нечем будет тебя напугать, понимаешь?
Не бойся, повторила мать и замолчала.
Он не знал, что ответить.
— Опусти подушки, я хочу лечь, — сказала мать, — силы кончились.
Она лежала в своей обычной позе, на спине, укрытая до подбородка одеялом, и смотрела невидящими глазами в потолок.
— Кто же… кто мог им… стукнуть? — Голос у него сел, он прокашлялся и повторил. — Кто мог им все рассказать обо мне?
Мать молчала. Когда она наконец заговорила, ему показалось, что она бредит — между словами были длинные паузы, говорила она тихо, проглатывая окончания, будто засыпала, глаза ее закрылись.
— Мир за твоей спиной… другой мир… когда ты отворачиваешься, он меняется… никогда не увидишь то, что за спиной… не думай об этом…
Он решился:
— И ты… ты так до сих пор и не поняла, кто тогда написал Носову?
— Мир за твоей спиной, — повторила мать, — другой, понимаешь?
Она перекатила голову по подушке, открыла глаза, и он опять подумал, что, может быть, она его видит.
— Близкие могут предать, — сказала мать, — но их нельзя судить за это. Они предают, но они все равно любят. Ты понимаешь меня?
На мгновение ему показалось, что понимает, и он кивнул. Мать, не дожидаясь ответа, отвернулась.
— Не уходи пока никуда, пожалуйста, — сказала она, — я хочу, чтобы сегодня ты побыл со мной.
Сидеть неподвижно на стуле было утомительно, но он так и сидел, широко расставив ноги, опершись локтями на колени и подперев ладонями подбородок, прошел час, полтора, мать дышала во сне тихо и ровно, он слушал ее дыхание и, закрыв глаза, видел деревянный ресторан в Юрмале, старого официанта в вытертом черном костюме, с белым галстуком-бабочкой, обратившегося к матери «мадам», отчего он, Мишка, чуть не свалился со стула, отца в вискозной тенниске, обтягивавшей его широкую грудь, — отдыхавшие офицеры предпочитали из санатория выходить в гражданском, и мать в голубом крепдешиновом платье — по голубому фону вились серебристые ветки с мелкими розовыми цветами, мать достает из большой черной лакированной сумки черную лакированную, с мелким многоцветным рисунком на крышке коробку папирос, закуривает, и дым отделяет ее от отца, от Мишки, от всего мира…
Сейчас мы смотрим один сон, подумал он.
— Я не сплю, — услышал он голос матери, — я думала… Они могут начать дело, придут… Телефон…
Он открыл глаза, увидел, что мать протянула руку в сторону прихожей, и сообразил — пошел к телефону, не снимая трубки, провернул диск и закрепил его карандашом, потом вернулся в комнату и плотно закрыл за собой дверь. Мать сидела на постели в ночной рубашке, спустив ноги на пол и пытаясь ступнями нащупать домашние туфли.
— В уборную, мам? — Он подвинул шлепанцы и помог ей попасть в них. — Пойдем…
— Я не хочу в уборную! — Мать раздраженно мотнула головой. — Я хочу сесть в кресло, помоги, сядь рядом и слушай…
Он усадил ее в кресло, накрыл ноги старым клетчатым черно-зеленым платком. Мать перевела дух и заговорила так тихо, что он, сидя рядом на стуле, ничего не услышал, ему пришлось пересесть на ручку кресла и придвинуть ухо почти вплотную к ее губам.
— Они могут прийти с обыском, — шептала мать, — им же нужны деньги, это будет доказательством твоей вины… Поэтому я думаю, что пора… Переверни мою кровать…
Он в изумлении отодвинулся и, забыв о телефоне, едва не переспросил во весь голос, но мать успела удивительно ловко для слепой прикрыть рукой его рот.
— Перевернуть кровать?! — прошипел он. — Зачем? Ты что, мам?
— Переверни кровать, — повторила мать еле слышно, — и отвинти колесо под той ножкой в изголовье, которая ближе к стене…
— Но зачем? — Он уже начинал догадываться, но не мог поверить в эту догадку. — Зачем, мам? Ты уверена?..
— Переверни кровать, — повторила мать, — отвинти колесо…
Кровать была железная, неподъемная, и он еле справился с нею, еле удержал, чтобы она не грохнула по полу, когда колесики поехали, кровать начала заваливаться набок, и постель сползла на пол у стены. Ось колеса была закреплена в стержне, ввинченном в трубу ножки, стержень никак не вывинчивался — снаружи все было залито слоями масляной краски, а внутри резьба, вероятно, проржавела. Он принес из прихожей сумку с инструментами, оставленную Киреевым, когда они строили перила для матери, отыскал в сумке плоскогубцы, попробовал выкрутить стержень ими — не удалось. Содрав краску, он попытался расшатать стержень, потом намотал на ручки плоскогубцев край одеяла, чтобы не резало ладони, навалился изо всех сил — и, наконец, стержень начал проворачиваться, потом пошел легко и вывернулся. Он сунул два пальца внутрь ножки, ничего не нащупал и оглянулся на мать. Она сидела, ее широко раскрытые глаза были обращены в его сторону, и в который раз ему показалось, что она видит.
— Там ничего нет, — сказал он.
— Это там, — ответила мать, и он понял слова только по движениям губ, так тихо она говорила, — ищи… И не шуми.
Едва не отдавив себе пальцы, он снова перевернул кровать, поставил ее на ножки.
И увидел, как из той ножки, которая стала как бы увечной, короткой, показался тупой конец серой холщовой колбаски, потом, сгибаясь, колбаска выскользнула вся — в ней было сантиметров пятнадцать в длину — и с тихим стуком легла на пол.
— Они почти ничего не нашли, когда взяли Петю. — Мать уже не шептала даже, а выдыхала слова, он, скорее, догадывался, чем слышал. — Петя успел тогда все передать одной женщине… Ада не знала… Потом, когда его выпустили, он все забрал и спрятал здесь… Эта женщина… Она дождалась его и отдала, но он не женился на ней… Из-за нас… Он не хотел, чтобы ты… Ты был маленький… Она умерла, и он умер после этого… Никого нет, Мишенька, никого нет, Лени нет и Пети, никого… Мы все умерли. Это еще от деда, Петя сохранил… Теперь это твое. Спрячь так, чтобы они не нашли никогда, понимаешь? Может, когда-нибудь это спасет тебя или твоего ребенка, когда-нибудь… Спрячь, лучше не дома… Если даже пропадет, то ты не пострадаешь и они не получат ничего…
На коленях у матери в клетчатом черно-зеленом платке ледяным синим огнем пылали камни. Мать осторожно положила на них руки, но огонь не погас — он будто просвечивал сквозь маленькие пухлые ладони.
Ему казалось, что он никак не может отдышаться после мучений с кроватью, но потом он понял, что просто задыхается, в комнате мало воздуха. Он глубоко, судорожно вдохнул, взял холщовый мешочек и, осторожно приподняв материны руки, стал сбрасывать в него камни один за другим, стараясь не смотреть на синий огонь.
— Спрячь их получше, — шепотом повторяла мать, — спрячь…
Он бросил последний камень в мешочек и завязал его разлохмаченным обрывком шпагата, которым он и был завязан. Спрячь, повторяла мать беззвучно, спрячь…
Он уложил мать в постель и бессмысленно шатался по квартире, зажав в руке тяжелый мешочек, в конце концов сунул его во внутренний карман своего пальто — он ничего не мог придумать, мысли путались, его знобило. За последние полчаса жизнь совершенно изменилась, нужно было все обдумать заново, но он был не в состоянии успокоиться.
Мать крепко спала, даже похрапывала. Он надел пальто, один лацкан которого заметно перекосился под тяжестью мешочка, и, не подумав, чем он рискует, вышел из дома. Белый не отвечал ни по домашнему, ни по рабочему телефону, с Киреевым связь вообще была односторонняя, он обычно после занятий сам звонил из автомата. Звонить Нининой подруге, чтобы Нина вернулась пораньше, он не стал — он еще не решил даже, что сказать Нине.
Он шел по Горького в густой толпе ранних сумерек, народ валил с работы, сигналили, не смолкая, машины. Вдруг он почувствовал комизм ситуации, отдающей «Двенадцатью стульями», — в кармане бриллиантов на неведомую сумму, может, на миллион, а он едва по привычке не свернул на Станкевича, чтобы дойти до комиссионки на Герцена: утром продавец позвонил, что сдали совершенно новую болонью, итальянскую, синюю, в мешочке-конвертике на кнопке. За болонью поставили семьдесят, а толкнуть ее, у него даже был готовый клиент, можно было за верных девяносто, а то и сто. И уже ноги сами несли его за тридцаткой навара, но он вовремя опомнился, пошел назад — домой.
Раздевшись, он сунул мешочек с камнями тут же, в прихожей, в шкаф со старыми вещами, в носок дядипетиной галоши, и постарался заставить себя забыть обо всем.
А мать утром не проснулась. Нина пошла ее будить, кормить завтраком, и едва не потеряла сознание, прикоснувшись к ледяной уже руке. И на несколько дней, пока хлопотали с похоронами и поминками, он действительно обо всем забыл.