Мишка проснулся, перевернулся набок, натянул сбившееся одеяло и со своего тюфяка, постеленного на полу, так что ноги Мишкины лежали под круглым столом, глянул в щель под дверью дядипетиной комнаты. В щели был свет. В последнее время дядя вообще почти не спал, свет горел всю ночь, а утром дядя выходил из комнаты бледный, с красными глазами, а рядом с его кроватью на полу лежали кучей какие-то бумаги со скрепками, амбарные книги с наклейками на обложках и разграфленными на большие клетки страницами, сложенные гармошкой листы миллиметровки…
Мать с дивана окликнула Мишку, она всегда просыпалась раньше него, но лежала тихо и встать не пыталась — в ванную ее все равно надо было вести, а уж там она все находила на ощупь, хотя постоянно роняла то зубную щетку, то мыло и долго их искала, поскольку ни дядя Петя, ни Мишка в ванную, естественно, войти не могли и помочь ей было некому.
Мишка закрыл глаза, и принялся вспоминать, что должно было сегодня произойти.
Вечером в женской школе новогодний вечер. Мишка был полностью к нему готов и ждал приключений. Приключение предполагалось с Олькой Красильщиковой из восьмого «Б», с которой уже танцевали однажды на каникулах после первой четверти и один раз даже ходили вместе в «Шестигранник», причем Женька Белоцерковский чувиху вполне одобрил и за ее спиной показал Мишке жестами, что надо продолжать кадрить. Вышли тогда с танцев в темноте, пошли в сторону Нескучного, потом свернули на совсем темную аллею, идущую к Калужской, там сели на лавочку, и Олька сразу позволила почти все, но Мишка сам испугался, потому что недалеко прошел милиционер, а кроме того, было уже поздно, и мать с дядей, наверное, волновались, хотя он отпросился в кино на восемь тридцать, в «Художественный», где шел «Вратарь», которого на самом деле он, конечно, уже сто раз видел, но все равно надо было спешить, тем более что Ольку еще предстояло провожать на Лесную.
А теперь Мишка мог официально прийти даже и позже двенадцати, потому что вечер новогодний, и он сразу сказал, что пойдет провожать знакомую — вечер-то в женской школе, — и можно будет «завалиться на хату» к Женьке Белоцерковскому, у которого родителей, как обычно, не будет, в Ленинград уехали на два дня, и уж там, у Женьки, можно будет с Олькой все делать, потому что будет полно времени. А сам Женька собирался привести настоящую чувиху с Брода, Ленку из Измайлова, совсем взрослую, стриженную под «венгерку» и известную тем, что никогда не «скручивает динамо», а если идет «на хату», то позволяет все.
Еще вчера Мишка с Женькой в складчину, поровну, чем Мишка очень гордился, купили бутылку ликера «Кофейный» и бутылку вина «Ркацители», и Женька до отъезда родителей спрятал бутылки у себя дома за энциклопедией в шкафу, так что все уже было готово, а закусывать собирались конфетами, жирным печеньем «пти-фур» и вафлями, которые у Женьки дома всегда стояли в вазах на столе в большой комнате.
Вообще жизнь Мишкина за начало зимы совсем наладилась. Дядя Петя давал ему довольно много денег на кино и завтраки, так что Мишка с помощью Женьки смог купить почти все, что было необходимо настоящему чуваку.
У него теперь были носки в черно-желтый зигзаг, которые можно было носить без носочных подвязок, поскольку в их верх были уже вдернуты резинки. Мишка с удовольствием представил себе, как он вечером наденет эти носки, а потом, когда, сидя на стуле в спортзале женской школы, где будут танцы, положит ногу на ногу и поддернет брюки, чтобы не мялись, все увидят, что он не носит эти чертовы подвязки и кальсоны, хоть и зима, тоже больше не носит, а под брюками у него голая нога. Носки эти Мишка купил у одного Женькиного знакомого за пятьдесят рублей. Носки были упакованы в целлофановый пакет, на котором было крупно написано made in USA, так что Мишка, не задумываясь, заплатил такие сумасшедшие деньги. Пакет он аккуратно расклеил и сохранил, конечно.
Он купил удивительную рубашку, которая спереди расстегивалась до конца, как женский халат, а в воротнике ее с нижней стороны были специальные кармашки, в которые вставлялись узкие костяные планочки, так что воротник делался твердым, как картон, и уголки его не загибались. Голубая в мельчайшую белую точечку рубашка была, конечно, не новая, продал ее Мишке совсем недорого для такой вещи, за восемьдесят рублей, тот же самый Женькин знакомый Гриша, имевший, хотя был уже немолодой, лет двадцати пяти, прозвище — Грин. Приходившую раз в неделю стирать белье тетю Фаину Сафидуллину Мишка попросил эту рубашку обязательно крахмалить, так что воротник и без косточек делался жестким, а с косточками становился вообще «как фанера» — точно по определению из сатирических куплетов про стиляг, которые часто передавали по радио.
Удалось раздобыть и галстук, из китайского толстого шелка, синий, в золотых тканых драконах и вишневых ветках. Галстук сшила одна тетка, к которой вместе с Женькой ездили аж в Черкизово, зато сшила из своего материала и взяла недорого — вместе с шитьем тридцатку. Конечно, Женька назвал галстук презрительно «совпаршивом», но и сам заказал такой же, только из зеленого шелка. А с обратной стороны галстуков, куда имели обыкновение при встречах на Броде заглядывать Женькины знакомые, портниха пришила споротые с чего-то этикеточки, Мишке белую, с мелко вышитой надписью Paris fabrique, а Женьке — Harrods, London. Галстуки получились мировые, как настоящие.
Главное же — Мишка откупил у Женьки серый, в клетку пиджак и уже отдал ему триста рублей, а осталось двести.
На пиджак, понятно, пришлось просить двести рублей у дяди Пети, ему и матери Мишка сказал, что вещь всего двести и стоит. Остальные же деньги — это и было, собственно, главным — Мишка заработал сам, скупая билеты в Большой театр и продавая их в полтора-два раза дороже перед началом спектаклей богатым парам — мужчина, торопливо откидывая полу кожаного реглана или ратинового тяжелого пальто, доставал толстый лопатник, почти не считая, придерживая под локоть даму в каракулевом жакетике или большой песцовой шубе, совал деньги и, довольный, выхватывал билеты, уже на ходу начиная рассматривать ярус. Научил этому делу Мишку все тот же Женька, который иногда, когда не шла перепродажа выискиваемых по комиссионкам шмоток, и сам промышлял билетами. Ребят уже хорошо знали все, кто постоянно крутился у касс, с ними здоровались некоторые «лемешистки» и «козловские сыры». Из денег, вырученных за билеты, Мишка теперь и расплачивался с Женькой и был очень доволен, потому что настоящий американский пиджак всего за пятьсот — это было почти даром.
А пальто теперь Мишка носил старое дядипетино, из толстого темно-синего ратина, с огромными накладными карманами и поясом, сам же дядя Петя во мхатовском ателье сшил себе новое из букле, очень широкое в плечах, сильно сужающееся книзу, довольно короткое — по моде, которую на Броде пока не уважали.
Словом, у Мишки теперь было все в порядке. Его даже в комсомол приняли с некоторыми оговорками, а не как весь остальной класс перед Седьмым ноября — все двадцать семь человек за полтора часа. Мишке же комсорг школы Колька Шитько из десятого «А» строго указал, что со стиляжьими штучками пора кончать и Белоцерковский — не компания для молодого комсомольца, потому что Белоцерковский этот, того и гляди, сам из Вэлкаэсэм вылетит.
И сегодня вечером Мишке будет хорошо, это точно. Все мальчишки школы, кроме того же Кольки Шитько и еще нескольких жлобов, будут завидовать Мишкиному пиджаку, и галстуку, и тому, как он пойдет танцевать с Олькой Красильщиковой под вальс-бостон почти стилем, прижавшись, и будет держать руку над самой ее задницей, все ниже и ниже… да и жлобы будут тайно завидовать и обязательно на ближайшем комсомольском собрании устроят проработку, но сделать ничего не смогут, потому что Мишка уже приспособился к новым учителям и получал одни пятерки и за вторую четверть у него будет табель вообще без четверок… и потом, уйдя пораньше с вечера, пойдут к Женьке…
Мишка вылез из-под одеяла.
Мать лежала на спине, глаза ее были открыты, она как бы смотрела в потолок, но Мишка знал, что она уже и потолка не видит, а в мутно-сером пространстве, окружающем ее, сейчас просто больше белого.
— Сходи за газетами, — не меняя позы и пропустив «доброе утро», сказала мать.
В последнее время она вообще говорила мало, перестала сидеть у окна, и бывали дни, когда не вставала с постели, хотя вроде бы ничего у нее не болело. Газеты она требовала каждое утро, Мишка успевал до школы ей кое-что прочесть и, уходя, видел, как мать сидела, положив перед собой на стол развернутый газетный лист, и глядела в него широко раскрытыми темными глазами. Но сегодня уроков не было, уже начались каникулы, и Мишке предстояло читать матери вслух не меньше часа, во всяком случае, надо было обязательно прочесть фельетон Нариньяни, если он будет, — мать очень любила фельетоны, слушала их напряженно, никогда не смеялась и даже не улыбалась, а однажды, читая про американские происки против трудящихся восточной зоны Германии, Мишка расслышал, как мать прошептала «кошмар какой-то».
Мишка натянул старые лыжные байковые шаровары, в которых ходил дома, накинул на нижнюю отцову рубаху, в которой спал, пальто и выскочил на лестничную площадку, ссыпался по ступеням, прыгая через две и три, в ледяной подъезд, вытащил из ящика «Правду» и «Комсомолку» и обнаружил за ними сразу три конверта. Раздумывая, почему письма пришли вместе, и не находя этому никакого объяснения, Мишка пошел по лестнице вверх, на ходу рассматривая обратные адреса. Тут он удивился еще больше: письма были от Нины из Одессы, от Киреева из Заячьей Пади — на конвертах так и было написано «Салтыкову М.Л.» — и от Нехамкиных из Оренбурга, адресованное, конечно, матери. Мишка уже почти забыл их, как забыл и вообще почти всю жизнь в Заячьей Пади, а в последние месяцы, когда он стал дружить с Белоцерковским и ходить на Брод, он забыл вообще про все, потому что начал жить совершенно по-новому, — и тут вдруг письма!
Мишка влетел в квартиру, уже приготовившись сообщить о письмах матери, но в последний момент что-то — он не успел понять, что именно — остановило его, он крикнул «после завтрака почитаем, мам!» и направился в уборную, чтобы, заперевшись там, сначала прочесть письма спокойно. Но в уборной уже был дядя Петя, это означало, что она будет занята минимум полчаса, и Мишка пошел в ванную, заперся там.
Письмо от Нины было короткое, меньше чем на тетрадную страницу в клетку, несколько слов в нем были густо зачеркнуты, так что нельзя было прочитать даже на просвет. Мишка прочитал письмо подряд три раза.
«Дорогой Миша! Я получила твое письмо (почти незаметно исправлено на «письма») и очень рада, что у тебя в Москве все хорошо в школе и вообще. У меня тоже все (дальше зачеркнуты два слова) хорошо. Сначала было непривычно учиться в женской школе, и мне даже некогда было ответить на твои письма, но постепенно я привыкла, и теперь мне нравится, у меня есть подруга Света Панаидис, она гречанка, и мы с ней всюду ходим вместе. Недавно был вечер нашей школы вместе с мореходным училищем, все много танцевали, меня пригласил мальчик Витя Пиньчук, он учится на моториста. И мы (зачеркнуты три слова) с ним гуляли после вечера, а потом я поняла, что по-настоящему люблю только тебя. Когда весной (зачеркнута сплошь целая строчка) случился ужасный случай с твоим папой, я не знала даже, что мне делать.
Потому что мне было стыдно, но я тебя не жалела, потому что у меня неродной отец, ты знаешь, и мне не было тебя жалко, а теперь я все время думаю о тебе, жалею тебя и очень люблю. Напиши мне, гуляешь ли ты в Москве с какой-нибудь девочкой, и если да, то я все равно не обижусь и буду тебя любить. Целую тебя. Нина Бурлакова».
Мишка вложил письмо в надорванный конверт и сунул в карман шаровар.
Потом он посмотрел на себя в зеркало, висевшее над раковиной. В зеркале он увидел Пиньчука, который учится на моториста, с которым, конечно, Нина не только гуляла, а наверняка целовалась, и он к ней лазил, и Мишка в зеркале видел все, но ничего не чувствовал.
Он попытался вспомнить, как Нина сидела голая в степи, и вспомнил, но в зеркале этого не увидел и уж совершенно ничего не почувствовал. Где-то в Одессе, в темноте, какая бывает ночью вблизи моря, какая-то девочка целовалась с каким-то мальчиком в морской форме, а в зеркале отражался Мишка с растрепанными волосами, напряженно вглядывающийся в свое лицо, — и больше ничего.
Он подумал, что почему-то всегда твердо знал, даже до того, как это письмо пришло, что Нина действительно его любит и они обязательно поженятся когда-нибудь потом, а Пиньчук в конце концов не получит ничего. Но лицо его и во время этой мысли оставалось спокойным, просто он разглядывал в зеркале разрушенную за ночь прическу — особенно пострадали виски, и над ушами волосы торчали в стороны.
Потом он все-таки увидел в зеркале ту Нину, которая когда-то, уже очень давно, жила в Заячьей Пади и с которой он гулял по вечернему морозу. Он представил себе зачеркнутую строчку письма и те слова, которые Нина не зачеркнула, — про то, как она радовалась, что теперь и у Мишки нет отца. В зеркале он увидел, как Нина приходит к нему в гости там, в Заячьей Пади, они вместе делают геометрию, потом она идет на кухню пить, там лежит еще не сожженное матерью письмо от Малкиных, Нина быстро, оглядываясь, его читает, а вечером у себя дома пишет Носову, вкладывает в конверт, по дороге в школу заскакивает в подъезд, где живут Носовы, и бросает конверт в их почтовый ящик.
Зеркало запотело посредине от Мишкиного дыхания, и картинка расплылась.
Нина могла донести, думал Мишка, могла, потому что завидовала, что у меня есть отец, а я все равно ее люблю, и Олька Красильщикова тут ни при чем, я люблю Нину и буду любить, и Пиньчук ни при чем, потому что если я разлюблю Нину, то получится, что ничего не было, мы с ней не гуляли по морозу, не сидели у Вальки-технички, синий огонь в печи не прыгал, и ничего, ничего не было, и всей той жизни, которая уже прошла, не было, потому что если не будет Нины, то все в прошлом изменится.
И отца тоже не будет даже в прошлом.
Мишка протер зеркало полотенцем и распечатал письмо от Киреева. Письмо было длинное, на двух вырванных из середины тетради страницах, и бестолковое. Киреев писал, что теперь он сидит с Сарайкиным, что в школе скучно, что географичка опять пузатая, а директор пообещал исключить из школы Славку Петренко, который пришел в зауженных брюках, хотя Славка уже в десятом классе и идет на серебряную медаль, в связи с чем Киреев интересовался, все ли в Москве носят зауженные брюки и есть ли теперь такие у Мишки; с брюк Киреев перескочил на деньги и сообщил, что начал копить на взрослый велосипед, харьковский, и уже накопил восемьдесят три рубля, большую часть которых выиграл за осень в расшибалку у взрослых сельских ребят, потому что научился одному приемчику, а кроме того, учится играть в баскетбол по-настоящему, в школе теперь новый физкультурник, он приехал из Ленинграда и учит всех играть в баскетбол, это, оказывается, американская игра, в школе уже есть четыре команды, Киреев играет в третьей, потому что в первых двух играют самые длинные из десятых и девятых классов; дальше Киреев написал, что недавно был на катке за новым Домом офицеров, потом пошел провожать Инку Оганян и в подъезде ее сильно зажал и лазил в трусы; дальше написал, что сеструху из школы выгоняют за сплошные двойки, она, наверное, уедет к бабке в Камышин и там поступит в ремесленное на портниху; дальше снова шло про Славку Петренко, который собрал в школе ансамбль, играют песни Утесова и даже Поля Робсона, так что получается настоящий джаз — тут Мишка очень удивился, что и Киреев уже знает это слово, — и можно танцевать, на новогоднем вечере ансамбль обязательно будет играть концерт и под танцы, а сам Киреев уже немного научился и по очереди с одним новым парнем из восьмого «Б», который приехал из Сталинграда, играет в ансамбле на большой балалайке, басовой, потому что нужен контрабас, но его нет, а балалайку дали из оркестра народных инструментов клуба строителей…
Мишка дочитал письмо до конца. Несмотря на бестолковость Киреева, читать все время было интересно, потому что в старой Мишкиной школе происходило, видимо, много нового.
А заканчивалось письмо так:
«На этом писать кончаю потому что пришел отец и мать зовет ужинать а я хотел тебе еще написать что тогда я не все слышал а просто отец принес то письмо дяде Коле Носову домой и я успел немного из него прочитать письмо было на миллиметровке, а с другой стороны был чертеж или выкройка с размерами и я успел прочитать про то как твоего дядьку забрали а остальное ночью слушал и рассказал тебе чтобы тебя не сдали в малолетнюю колонию а в письме было написано много теперь уже не помню ну покедова пиши жду ответа как привета Игорь».
Мишка засунул и это письмо в карман шароваров. В дверь ванной постучал дядя Петя и поторопил Мишку, потому что уже спешил на работу, а еще не побрился. Мишка напоследок глянул в зеркало и увидел там Киреева, стоящего на кухне в своем доме босиком у окна и при свете от луны и снега читающего письмо на обороте миллиметровки.
Киреев тогда знал, кто написал письмо, подумал Мишка, потому что письмо написала Нина, а Киреев узнал ее почерк, высокие узкие буквы с неправильным наклоном влево, но не сказал Мишке, потому что Киреев был настоящий друг, а Нина по-настоящему любила Мишку, а теперь ничего этого нет и не будет, отец умер, тетя Ада и Марта умерли, и все разъехались, и жизнь другая.
Он вышел из ванной и тут же быстро зашел в освобожденную дядей уборную и заперся там. В голове его поднялся крик, который раньше всегда начинался, когда он бывал один в тишине, но в последние месяцы он этого крика не слышал, а теперь все началось снова.
Он сел на унитаз и распечатал письмо от Нехамкиных — все равно ему придется читать его матери вслух.
Писала тетя Тоня. Письмо было обычное взрослое: про две комнаты в офицерском бараке, которые им дали, про то, что до центра Оренбурга от военного городка далеко, а в военторге одни консервы, про то, что Леве должны были дать звездочку к 7 ноября, но не дали, потому что новое место и здесь своя очередь, так что, может, дадут к двадцать третьему февраля… А в конце были написаны вот какие слова:
«И еще, Машенька, хочу извиниться. Ты не знаешь, как я ревновала Левку к тебе, а я ревновала и тогда, когда случилось несчастье, заставила его сразу написать рапорт о переводе. Тебе было так тяжело, а я только о себе думала. Прости, ради бога, я дура, но плохого тебе ничего не сделала, честное слово. Твоя Тоня».
Мишка подумал, изорвал письмо на мелкие клочки и спустил в унитаз.
Вечером, нарядный, с прилизанными висками и насахаренным коком, без шапки, конечно, несмотря на мороз — шапку он прятал за шкаф в прихожей, чтобы дядя Петя и мать думали, что надел, — Мишка быстро шагал по левой стороне Горького на встречу с Женькой Белоцерковским. Ледяной воздух сжимал голову и драл уши, фары проезжавших машин мерцали, словно сквозь слезы. Мишка снова вспоминал все, что случилось. Он уже понимал, что, когда читал письма, был безумен, что в зеркале отражалось его безумие, что Нина ни при чем, и Киреев ни при чем, и тетя Тоня Нехамкина ни в чем не виновата…
Вдруг он остановился. Шедшая сзади пара налетела на него, но он не пошевельнулся, так что мужчине пришлось выпустить руку дамы, они обошли Мишку с двух сторон и еще несколько раз оглянулись на него.
А он все стоял, пораженный страшной мыслью, которая впервые пришла ему в голову: вообще виноваты не те, кто пишет доносы, а те, кто их читает. Доносы пишут, думал Мишка, от страха, и зависти, и ревности, и злобы, и все это было самому Мишке знакомо, потому что он и боялся, и завидовал, и даже злоба иногда приходила к нему… А те, кто читает доносы, и потом устраивают собрания, и забирают людей, и опечатывают их квартиры, делают это неизвестно почему и зачем, Мишка не мог их понять, и поэтому ненависть к ним охватила его. Мишка давно уже не верил в американских шпионов, потому что носил американский пиджак, и пиджак был реальностью, и ночной джаз сквозь хрип приемника был реальностью, и поэтому никаких шпионов не было и быть не могло, а если они были бы, то их никогда не поймали бы те, кто читает доносы.
Отец застрелился из-за них, и все происходит из-за них, и дядя Петя сидел в тюрьме из-за них, думал Мишка, и жить страшно, потому что есть майор Носов и другие майоры и капитаны, которым можно написать письмо, и человек застрелится или его заберут.
И Мишка снова, в который раз пожелал смерти тому, кто убил отца, но теперь он уже знал, кому именно, и понимал, почему не виноват никто, кроме тех, кто виноват.
А через полчаса он уже танцевал и не помнил ни о чем.