С содроганием и смирением я обнаружил себя единственным ученым в списке лекторов[64]. Неужели и вправду мне одному выпало говорить «голосом столетия» от имени науки – рассуждать о науке, наследуемой от нас потомками? XX век мог бы стать золотым веком науки: веком Эйнштейна, Хокинга и теории относительности; Планка, Гейзенберга и квантовой теории; Уотсона, Крика, Сенгера и молекулярной биологии; Тьюринга, фон Неймана и компьютеров; Винера, Шеннона и кибернетики; тектоники плит и радиоизотопного датирования горных пород; хаббловского красного смещения и телескопа «Хаббл»; Флеминга, Флори и пенициллина; веком высадки людей на Луну и – не будем увиливать от фактов – водородной бомбы. Как заметил Джордж Стайнер, сегодня в мире трудится больше ученых, чем во все предыдущие столетия, вместе взятые. Впрочем, если представить это вычисление под более тревожным углом, верно и то, что сегодня живет больше народу, чем умерло за всю письменную историю.
Под «нежными страстями» я подразумеваю чувствительность, а к словарным определениям чувствительности относятся «проницательность, понимание» и «способность реагировать на эстетические стимулы». Казалось бы, стоило надеяться, что к концу века наука войдет в нашу культуру, а наше эстетическое чувство дорастет до понимания ее поэзии. Не собираясь возвращаться к пессимистическим прогнозам Чарльза Перси Сноу, делавшимся в середине столетия, я вынужден с сожалением констатировать, что осталось всего два года, а надежда эта так и не оправдалась. Наука вызывает больше враждебности, чем когда бы то ни было, – порой заслуженно, но часто со стороны тех, кто ничего о ней не знает, а нелюбовью к науке оправдывает свое нежелание учиться. Огорчительно много людей все еще покупаются на несостоятельное клише, будто научные объяснения убивают поэтическое восприятие. Книги по астрологии продаются лучше книг по астрономии. Телевидение не дает зарасти тропинке к дверям второразрядных фокусников, выдающих себя за экстрасенсов и ясновидящих. Руководители сект подрывают основы нового тысячелетия и находят множество лазеек для легковерия: «Небесные врата», трагедия в Уэйко, отравляющий газ в токийском метро… Самое большое отличие от конца предыдущего тысячелетия состоит в том, что к народному христианству добавилась народная научная фантастика.
А ведь все должно было быть иначе. В предыдущий раз, тысячу лет назад, имелись некоторые извиняющие обстоятельства. В 1066 году, пусть и задним числом, еще можно было утверждать, будто комета Галлея предсказала битву при Гастингсе, предрешив судьбу Гарольда и победу герцога Вильгельма. Комета Хейла – Боппа в 1997-м должна была бы восприниматься по-другому. Так почему же мы испытываем облегчение уже тогда, когда газетный астролог успокаивает своих читателей, что комета не виновата напрямую в гибели принцессы Дианы? А что происходит, когда тридцать девять человек, руководствуясь теологией, в которой смешались сериал «Звездный путь» и Книга Откровения, совершают групповое самоубийство, будучи опрятно одеты и снарядившись дорожными сумками, поскольку думают, будто комету Хейла – Боппа сопровождает космический корабль, присланный, дабы «поднять их на новый уровень существования»? Кстати говоря, эта же самая община «Небесные врата» заказала астрономический телескоп, чтобы рассматривать комету Хейла – Боппа. Но им пришлось сразу же вернуть его обратно, так как он явно оказался бракованным: в него не был виден сопровождавший комету космический корабль.
Узурпация лжеучеными и плохими фантастами – вот опасность, грозящая нашему естественному чувству изумления. Другая угроза – мудрствующие представители академических кругов в престижных дисциплинах, о чем мы еще поговорим. Третья – это чрезмерно упрощенная популяризация «для чайников». Движение «За понимание науки обществом», которое развернулось в Америке в ответ на запуск «Спутника-1», а в Британии стимулируется тревогой по поводу резкого спада числа абитуриентов на естественно-научных факультетах, становится все более популистским. Всевозможные «недели науки», «дни науки» и тому подобное выдают в ученых беспокойное стремление быть любимцами публики. Эксцентричные персонажи в смешных шляпах и с клоунскими голосами показывают взрывы и забавные фокусы, внушая нам, что наука – это развлечение, развлечение, развлечение!
Недавно мне довелось посетить инструктаж, где ученых уговаривали проводить игровые мероприятия в торговых центрах, дабы приобщать народные массы к радостям науки. Нам рекомендовали избегать всего, что хоть как-то может показаться скучным, всячески показывать, что наука «имеет отношение» к жизни обычных людей, к тому, что происходит у них на кухне или в ванной, и по возможности использовать такие материалы для опытов, которые зрители в конце могли бы съесть. На последнем из этих мероприятий, организованном самим ведущим, единственным научным достижением, по-настоящему привлекшим внимание, был писсуар, который автоматически спускает воду, когда от него отходят. Самого слова «наука» нам советовали избегать, поскольку «обычные люди» воспринимают его с опаской[65].
Когда я возражаю, меня упрекают в «элитизме». Ужасное слово, но, возможно, не такая уж ужасная вещь. Есть огромная разница между снобистским упоением собственной исключительностью, которому никто не должен потворствовать, и благожелательным, предупредительным элитизмом, старающимся помочь людям повысить свои ставки в жизненной игре и присоединиться к элите. Преднамеренная профанация «для тупых» – снисходительная и покровительственная – хуже всего. Когда я сказал это в своей недавней американской лекции, один из участников заключительного обсуждения – само собой, лучась самодовольством, переполнявшим его мужское белое сердце, – позволил себе поразительную наглость, высказав мысль, что примитивная популяризация может быть особенно необходима, дабы познакомить с наукой «нацменов и женщин».
Меня беспокоит, что, преподнося науку как непрерывное легкое и веселое развлечение, мы откладываем неприятности на потом. По этим же соображениям объявления о наборе в армию честно приглашают не на пикник. Подлинная наука может быть трудной, но, подобно классической литературе или игре на скрипке, она стоит затрачиваемых усилий. Если увлечь детей наукой или какой-либо другой полезной деятельностью, суля им легкодоступное веселье, то что они будут делать, когда в конце концов столкнутся с реальностью? От слова «развлечение» исходят неверные сигналы, которые могут привлечь новичков по неверным мотивам.
Точно такому же риску подвергается и литературоведение. Нерадивых студентов соблазняют лишенным прочной основы «культурологическим» образованием, обещая им, что они будут заниматься разбором мыльных опер, светской хроники и «Телепузиков». Естественные науки, подобно настоящему литературоведению, могут быть сложными и требующими усилий, но, подобно опять-таки ему же, они восхитительны. Кроме того, наука полезна – но далеко не только полезна. Наука может окупаться, но, как и великое искусство, не обязана этого делать. И чтобы убедиться в ценности жизни, посвященной выяснению того, почему мы вообще живем, нам не нужны взрывы и эксцентричные ряженые.
Возможно, мои нападки чересчур резки, но бывают времена, когда маятник так сильно отклоняется в одну сторону, что его нужно подтолкнуть в противоположную. Разумеется, показывая опыты, можно сделать научную идею понятной и врезающейся в память. Начиная с самых первых Рождественских лекций Королевского института, прочитанных Майклом Фарадеем, и заканчивая бристольским музеем науки, основанным Ричардом Грегори, непосредственное участие в проведении настоящих научных экспериментов неизменно приводит детей в восхищение. Я сам удостаивался чести читать Рождественские лекции – в их современной, телевизионной форме – и собственноручно проводил большое количество опытов и демонстраций. Но Фарадей никогда не занимался профанацией. Мои нападки касаются только определенной разновидности популистского совратительства, оскверняющего чудеса науки.
В Лондоне ежегодно устраивается большой банкет, где вручаются призы за лучшие научно-популярные книги года. Один из этих призов недавно достался автору детской книги про насекомых и прочих – цитирую название – «противных букашек». Не самая лучшая манера изъясняться для того, кто вознамерился пробудить поэтическое чувство изумления, но пускай. Менее извинительным было паясничанье председателя жюри – известной телевизионной персоны (уполномоченной рассказывать о науке, но потом с потрохами продавшейся передачам о «паранормальном»). С визгом, характерным для фривольной манеры ведущих в телевикторинах, эта дама подстрекала окружающих присоединиться к ее воплям и кривляньям при разглядывании тех самых «противных букашек». «Фу-у-у, гадость! Фи-и-и, бяка! Бэ-э-э!» Подобная вульгарность принижает чудо науки и может отбить интерес к ней именно у тех, кто более всего подходит для того, чтобы вдохновляться и вдохновлять ею: подлинных поэтов и настоящих гуманитариев.
Истинная поэзия науки, и особенно науки XX века, побудила покойного Карла Сагана задаться следующим животрепещущим вопросом:
Как так вышло, что, по-видимому, ни одна из значительных религий не взглянула на науку и не воскликнула: «Все еще лучше, чем мы думали! Вселенная намного больше, чем утверждали наши пророки, величественнее, изысканнее, прекраснее»? Вместо этого они говорят: «Нет-нет-нет! Мой бог – маленький бог, и я хочу, чтобы он таким и оставался». Любая религия – хоть старая, хоть новая, – сделай она акцент на величии той Вселенной, которую открыла нам современная наука, могла бы выявить такие скрытые возможности для благоговения и трепета, до каких традиционные верования едва ли в состоянии достучаться.
Располагай мы сотней клонов Карла Сагана, нам еще было бы на что надеяться в следующем столетии. Пока же, глядя на завершающийся XX век, мы вынуждены заключить, что он разочаровал нас в плане понимания науки обществом, хотя и ознаменовался яркими и небывалыми научными достижениями[66].
Что, если мы включим свою чувствительность и мысленно пройдемся по всей науке XX столетия? Возможно ли будет выявить основную тему – некий научный лейтмотив? Мой ответ и близко не отражает всего богатства выбора, и тем не менее он таков: XX век – цифровой век. Цифровая дискретность не только пронизывает все современное инженерное дело, но в определенном смысле затрагивает биологию и даже физику нашего столетия.
«Цифровой» – антоним «аналогового». Когда англичане ожидали появления Непобедимой армады, они разработали сигнализацию, чтобы предупредить всю южную часть Англии. На вершинах гряды холмов были устроены костры. Любой из прибрежных смотрителей, заметив армаду, должен был зажечь свой костер, а, увидев его, соседние наблюдатели зажгли бы свои костры, так что волна сигнальных огней с огромной скоростью распространила бы эту новость по прибрежным графствам.
Как можно было бы приспособить такой огненный телеграф для передачи большего количества информации? Допустим, не просто сообщить, что испанцы пришли, но еще и указать численность их флота. Вот один из способов: сделать размер костра пропорциональным количеству кораблей. Это будет аналоговый код. Ясно, что неточности будут накапливаться, и к тому моменту, когда сообщение достигнет противоположного конца королевства, информация о численности флота выродится в ничто. Такова общая проблема всех аналоговых кодов.
А вот простейший цифровой код. Забудьте о размере костра – просто разожгите любое хорошо видимое пламя и огородите его большой ширмой. Поднимите ширму и опустите вновь, чтобы отправить на следующий холм дискретный сигнал в виде вспышки. Воспроизведите такую вспышку определенное количество раз, а затем опустите ширму, затемнив костер на некоторое время. Повторите всю процедуру. Число вспышек в серии должно быть пропорционально размеру флота.
Этот цифровой код обладает громадными достоинствами по сравнению с предыдущим аналоговым. Если находящийся на холме наблюдатель увидит восемь вспышек, то восемь вспышек он и передаст по цепочке на следующий холм. С большой вероятностью сообщение распространится повсюду от Плимута до Дувра без серьезных искажений. Превосходство цифровых кодов стало вполне понятно только в XX веке.
Нервные клетки подобны сигнальным огням, сообщающим о прибытии армады. Они «вспыхивают». То, что передается по нервному волокну, не есть электрический ток, а скорее напоминает пороховую дорожку. Подожгите искрой один конец – и огонь с шипением пойдет к противоположному.
Давно известно, что коды, использующиеся в нервных волокнах, не являются в чистом виде аналоговыми. Теоретические расчеты показывают, что это было бы невозможно. Там скорее происходит нечто похожее на наши сигнальные огни из примера с армадой. Нервные импульсы представляют собой цепочки перепадов электрического напряжения, повторяющихся, как в пулеметной очереди. Разница между сильным и слабым сигналами передается не амплитудой перепадов – это был бы аналоговый код, и сообщение исказилось бы до полной неузнаваемости, – а их распределением во времени, причем главным образом частотой «пулеметной стрельбы». Когда вы видите желтый цвет или слышите ноту до, чувствуете запах скипидара или трогаете атласную ткань, когда вам жарко или холодно – где-то в вашей нервной системе все различия в ощущениях преобразуются в «пулеметные очереди» разной частоты. Если бы мы могли прислушаться к головному мозгу, он звучал бы, как битва при Пашендале. В том смысле, какой мы вкладываем здесь в этот эпитет, мозг цифровой. В более же широком смысле он остается отчасти аналоговым: частота выстрелов – величина, изменяющаяся непрерывно. Полностью цифровые коды вроде азбуки Морзе, где ритм импульсов образует четко различающиеся буквы некоего алфавита, даже еще надежнее.
Если нервы передают информацию о том, каков мир сейчас, то гены – закодированное описание далекого прошлого. Осознание этого факта вытекает из взгляда на эволюцию с точки зрения теории эгоистичного гена.
Живые организмы превосходно устроены для того, чтобы выживать и размножаться в свойственной им среде. По крайней мере, так утверждают дарвинисты. Но на самом деле это не вполне верно. Организмы превосходно устроены для выживания в той среде, в которой жили их предки. Ведь строение современных животных столь великолепно потому, что их предкам удавалось прожить достаточно долго, чтобы передать свою ДНК. Та же самая успешная ДНК унаследована и сегодняшними организмами. А это равносильно утверждению, что современная ДНК – не что иное, как закодированное описание тех условий окружающей среды, в которых предки сумели выжить. Передаваемый из поколения в поколение учебник по выживанию. Генетическая Книга мертвых[67].
Подобно сигнальным огням в длиннющей цепочке, поколений было неисчислимое множество. Следовательно, нет ничего удивительного в том, что гены цифровые. Теоретически эта древняя книга ДНК могла бы быть аналоговой. Но – по тем же соображениям, что и аналоговый телеграф из нашего примера с армадой, – любая древняя книга, вновь и вновь копируемая при помощи аналогового кода, превратится в бессмыслицу всего за несколько поколений переписчиков. К счастью, человеческая письменность цифровая – по крайней мере, в том смысле, какой нас здесь интересует. То же самое справедливо и для исполненных предковой мудростью книг ДНК, которые мы носим внутри себя. Гены – цифровые, причем в полном значении этого слова, а не так, как нервы.
Цифровая генетика была открыта в XIX веке, но Грегор Мендель опередил свое время и умер в безвестности. Единственный серьезный изъян в мировоззрении Дарвина вытекал из тогдашних общепринятых представлений о «смешанном» наследовании – это была аналоговая генетика. Во времена Дарвина ученые слабо отдавали себе отчет в том, что аналоговая генетика полностью несовместима с теорией естественного отбора. Еще меньше они осознавали, что она несовместима и с очевидными фактами, касающимися наследственности[68]. Решение пришло только в XX столетии – главным образом вместе с неодарвинистским синтезом, осуществленным Рональдом Фишером и другими учеными в 1930-е годы. Основное отличие классического дарвинизма (который, как мы теперь понимаем, не сработал бы) от неодарвинизма (оказавшегося жизнеспособной теорией) состоит в том, что на смену аналоговой генетике пришла цифровая.
Но если уж говорить о цифровой генетике, то Фишер и его современники-неодарвинисты не знали о ней и половины. Уотсон и Крик открыли шлюзы для того, что по любым меркам оказалось захватывающей интеллектуальной революцией, хотя Питер Медавар и зашел слишком далеко, когда в 1968 году в своей рецензии на книгу Уотсона «Двойная спираль» написал: «Не стоит и спорить с бестолковыми людьми, неспособными понять, что данный комплекс открытий – величайшее достижение науки XX века». Мои сомнения относительно этого обаятельно-преднамеренного нахальства связаны с тем, что мне было бы непросто обосновать его в ответ на какое-нибудь другое подобное заявление, касающееся, скажем, квантовой теории или теории относительности.
Революция, инициированная Уотсоном и Криком, была цифровой, и с 1953 года она развивается по экспоненте. Сегодня можно прочесть ген, в точности переписать его на листок бумаги и убрать в библиотеку, после чего – в любой момент в будущем – воссоздать ровно тот же самый ген и заново встроить его в животное или растение. Когда проект «Геном человека» будет завершен, а произойдет это приблизительно к 2003 году[69], весь наш геном преспокойно влезет на два стандартных компакт-диска, и там еще хватит места для подробного руководства с пояснениями. Затем эти два диска можно будет отправить в космос, и тогда, если роду человеческому суждено вымереть, утешением нам будет служить наличие ничтожного шанса, что какая-нибудь инопланетная цивилизация сумеет воссоздать человека. По крайней мере в одном аспекте (хотя и не в другом) мои размышления правдоподобнее, чем сценарий фильма «Парк юрского периода». Причем и та и другая выдумка основываются на цифровой точности ДНК.
Разумеется, наиболее полно цифровую теорию разработали не генетики и нейробиологи, а инженеры-электроники. Цифровые телефоны, телевизоры, проигрыватели и СВЧ-приборы конца XX века несравнимо быстродейственнее и точнее аналоговых предшественников, причем именно в силу своей цифровой природы. Высшее же достижение электронной эры – цифровые компьютеры, которые вовсю участвуют в телефонной коммутации, спутниковой связи и всевозможных способах передачи данных, включая такой феномен последнего десятилетия, как Всемирная паутина. Покойный Кристофер Эванс наглядно представил темпы цифровой революции XX века, проведя поразительную параллель с автомобильной промышленностью.
Сегодняшний автомобиль отличается от первых послевоенных образцов по целому ряду пунктов. <…> Но давайте представим себе, что было бы, если бы автомобильная промышленность развивалась с той же скоростью, что и компьютерная за соответствующий период. Насколько более дешевыми и эффективными были бы тогда современные авто? Эта аналогия поразительна для тех, кто сталкивается с ней впервые. Сегодня вы могли бы купить «Роллс-Ройс» за 1 фунт 35 пенсов, он проезжал бы три миллиона миль на одном галлоне бензина, причем его мощности хватило бы на то, чтобы тянуть за собой океанский лайнер «Куин Элизабет 2». А если вас интересует проблема миниатюризации, то с полдюжины таких машин разместилось бы на булавочной головке.
Это благодаря компьютерам мы замечаем, что XX столетие – цифровое, и обращаем внимание на цифровые аспекты генетики, нейробиологии, а также (хотя тут я меньше уверен в своих знаниях) физики.
Ведь квантовую теорию – раздел физики, более остальных ассоциирующийся именно с XX веком, – можно представить как цифровую в своей основе. Шотландский химик Грэм Кернс-Смит рассказывает о своем первом знакомстве с этой зернистостью:
Думаю, мне было лет восемь, когда я услышал от отца, будто никто не знает, что такое электричество. Помню, как на следующий день я пошел в школу и сообщил эту новость всем своим друзьям. Она не произвела той сенсации, на какую я рассчитывал, но привлекла внимание одного из них, чей отец работал на местной электростанции. Тот сам делал электричество, а значит, наверняка должен был знать, что это такое. Мой приятель обещал спросить у него, а потом пересказать мне. Так он и сделал, и, признаюсь, результат меня не слишком впечатлил. «Вот такусенький песок», – сообщил он, сопровождая свои слова трением большого пальца об указательный, чтобы подчеркнуть, насколько крошечные там песчинки. Развить свою мысль подробнее он был, судя по всему, не в состоянии.
Предсказания квантовой теории экспериментально подтверждаются до десятого знака после запятой. Любая теория, столь впечатляюще постигшая реальность, вызывает уважение. Но какой вывод из нее следует: то ли что Вселенная сама по себе зерниста, то ли что ее прерывистость вызвана нашими попытками измерить нечто изначально непрерывное, – я не знаю, и читатели-физики уже чувствуют, что я завел речь о материях, слишком трудных для моего понимания.
Излишне добавлять, что радости мне это не доставляет. Но, как ни прискорбно, есть литературные и журналистские круги, в которых незнанием или непониманием науки принято выхваляться с гордостью и даже с торжеством. Я уже высказывался на эту тему достаточно часто, чтобы прослыть занудой, так что позвольте мне процитировать Мелвина Брэгга, одного из наиболее заслуженно уважаемых британских авторов, пишущих о современной культуре:
Все еще остались люди, достаточно жеманные для того, чтобы признаваться в своем полном незнании естественных наук так, будто это дает им какое-то превосходство. В действительности же это выглядит весьма по-дурацки и отводит им место на самом краю той набившей оскомину британской традиции интеллектуального снобизма, которая относится к любому знанию, особенно научному, как к «ремеслу».
Сэр Питер Медавар, этот хулиганствующий нобелевский лауреат, которого я уже цитировал, тоже говорил о «ремеслах» нечто подобное:
Говорят, будто бы в Древнем Китае вельможи отращивали себе на руках ногти – или хотя бы один ноготь – до такой непомерной длины, чтобы быть очевидно неспособными ни к какому ручному труду, как бы сообщая всем, что они существа слишком утонченные и возвышенные для подобных занятий. Эта традиция не может не прийтись по душе англичанам, которые по части снобизма оставили все другие нации далеко позади. Наше изысканное отвращение к прикладным наукам и ремеслу сыграло немалую роль в том, что на мировой арене Англия достигла того положения, которое занимает сегодня.
Итак, если я испытываю трудности с пониманием квантовой теории, то не от недостатка усилий, и тут уж точно нет никакого повода для гордости. Будучи эволюционистом, я придерживаюсь точки зрения Стивена Пинкера: наш головной мозг был сформирован дарвиновским естественным отбором для понимания медленной динамики крупных предметов в африканских саваннах. Возможно, кому-нибудь стоит разработать компьютерную игру, где летучие мыши и мячи вели бы себя в соответствии с видеосимуляцией квантовой динамики. Не исключено, что детям, выросшим на такой игре, современная физика казалась бы не более непостижимой, чем нам – выслеживание антилопы гну.
Моя личная неопределенность по поводу принципа неопределенности напомнила мне еще об одной особенности, которую будут приписывать науке XX века. «Это был век, – заявят наши потомки, – подорвавший детерминистскую уверенность предыдущего столетия». Отчасти дело в квантовой теории, отчасти – в теории хаоса (в модном, а не в обычном значении этого слова), а отчасти – в релятивизме (имеется в виду культурный релятивизм, а не осмысленный эйнштейновский термин).
Квантовая неопределенность и теория хаоса оказали самое плачевное воздействие на массовую культуру, к большой досаде своих истинных приверженцев. Оба понятия то и дело эксплуатируются мракобесами всех мастей: от профессиональных мошенников до чокнутых ньюэйджеров. В Америке индустрия «целительного» самолечения приносит миллионы, и она не замедлила обернуть себе на пользу выдающееся умение квантовой теории сбивать людей с толку. Доказательства этому были собраны американским физиком Виктором Стенджером. Один целитель выпустил целую серию книг о так называемом «квантовом лечении», оказавшую самое целительное воздействие на его благосостояние. В другом попавшем ко мне в руки издании есть разделы о квантовой психологии, квантовой ответственности, квантовой морали, квантовой эстетике, квантовом бессмертии и квантовой теологии.
Теория хаоса – более недавнее изобретение – в неменьшей степени представляет собой плодородную почву для всех, кто склонен дискредитировать разум. Ей не повезло с названием, ведь слово «хаос» подразумевает случайность. В научном же смысле хаос вовсе не случаен. Он полностью детерминирован, но сильно – причем странным и труднопредсказуемым образом – зависит от ничтожно малых различий в начальных условиях. Это, несомненно, интересно с математической точки зрения. А если теория хаоса посягнет на реальный мир, то отдаленные прогнозы окажутся невозможными. Если погода в научном смысле хаотична, значит, точно предсказать ее нельзя. Масштабные события вроде ураганов могли быть предопределены в прошлом крошечными причинами – такими, как уже вошедший в поговорку взмах крыла бабочки. Это не означает, что, взмахнув чем-нибудь вроде крыла, вы вправе рассчитывать вызвать ураган. Как сказал физик Роберт Парк, тут имеется «абсолютное непонимание теории хаоса… Хотя и можно предположить, что взмах крыльев бабочки способен спровоцировать ураган, но, убивая бабочек, частоту ураганов не уменьшишь».
Вероятно, как квантовая теория, так и теория хаоса – каждая своим, только ей присущим образом – подвергают сомнению предсказуемость Вселенной, саму принципиальную возможность такой предсказуемости. Это может выглядеть отходом от самоуверенности, свойственной науке XIX века. Но на самом деле никто в любом случае и не думал, что столь мелкие подробности будут когда-либо предсказуемы на практике. Самый убежденный детерминист всегда признал бы, что в реальной жизни исключительная сложность взаимодействия различных причин делает точный прогноз погоды или турбулентности заведомо невозможным. Выходит, на деле теория хаоса мало что изменила. С квантовыми же событиями все наоборот: они статистически сглаживаются – причем очень сильно – в большинстве сфер, с которыми мы сталкиваемся. Таким образом, для практических целей предсказательная способность квантовой теории восстанавливается.
В действительности же предсказание будущих событий никогда не было столь надежным и точным, как на исходе XX столетия. Это особенно ярко видно на примере мастерства космических инженеров. В предыдущие века люди могли предсказать возвращение кометы Галлея. А наука XX века способна запустить снаряд для ее перехвата, пользуясь аккуратно рассчитанными гравитационными пращами Солнечной системы[70]. Да и сама квантовая теория, какая бы неопределенность ни лежала в ее основе, в экспериментально подтверждаемых предсказаниях впечатляет своей точностью. Покойный Ричард Фейнман считал ее сопоставимой с точностью измерения расстояния между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом до толщины человеческого волоса. Здесь нет места вседозволенности, интеллектуальным флюгерам с их квантовой теологией и другой квантовой ерундой.
Наиболее пагубным из этих вымыслов об отходе XX века от викторианской уверенности является культурный релятивизм. Модное поветрие предписывает видеть в науке только один из многочисленных культурных мифов – ничуть не более истинный и обоснованный, чем мифы любой другой культуры. Многие представители академических кругов открыли для себя новую разновидность антинаучной риторики, иногда называемую «постмодернистской критикой» науки. Наиболее полное обличительное досье на это явление собрали Пол Гросс и Норман Левитт в своей великолепной книге «Высшее суеверие: университетские левые и их тяжба с естественными науками». Американский антрополог Мэтт Картмилл так формулирует суть подобных воззрений:
Любой, кто претендует на обладание объективным знанием о чем бы то ни было, пытается взять под контроль и подчинить себе остальных из нас… Объективных фактов не существует. Все предлагаемые нам «факты» заражены теориями, а все теории нашпигованы моралью и политикой… Следовательно, когда какой-то чувак в лабораторном халате объясняет вам, что то-то и то-то – объективный факт… знайте: в его белом накрахмаленном рукаве припрятана политическая программа.
Даже в естественно-научном мире найдутся немногочисленные, но очень красноречивые «пятые колумнисты», которые исповедуют ровно такие же взгляды и направляют их на то, чтобы впустую тратить время остальных из нас.
Картмилл приходит к выводу, что имеет место неожиданный и пагубный альянс между невежественными религиозными правыми и искушенными университетскими левыми. Одним из странных признаков этого союза является общее неприятие эволюционной теории. В случае религиозных фундаменталистов причины такого неприятия лежат на поверхности. У левых же оно складывается из враждебности к естественным наукам как таковым, из «уважения» к мифам различных племен о сотворении мира и из всевозможных политических мотивов. Этих неожиданных союзников роднит озабоченность проблемами «человеческого достоинства» и оскорбляет взгляд на людей как на «животных». Более того, по словам Картмилла,
оба лагеря считают великие истины о мире моральными истинами. Они рассматривают вселенную в понятиях добра и зла, а не истины и лжи. Первое, что они спрашивают по поводу любого предполагаемого факта, – служит ли он делу справедливости.
Здесь имеется еще и феминистский аспект, и он огорчает меня, поскольку я сочувствую подлинному феминизму.
Вместо того чтобы рекомендовать молодым женщинам готовить себя к разнообразным техническим дисциплинам, осваивая естественные науки, логику и математику, студентам, изучающим предмет «женские исследования», сегодня внушают, что логика – это средство порабощения… а стандартные нормы и методы научных исследований являются сексистскими, поскольку они несовместимы с «женским способом познания»[71]. Авторы отмеченной наградами книги с таким названием сообщают, что большинство опрошенных ими женщин оказались принадлежащими к категории «субъективно познающих», которой свойственно «страстное неприятие науки и ученых». Эти «субъективистки» смотрят на методы логического анализа и обобщений как на «чуждую для них территорию, принадлежащую мужчинам» и «высоко ценят интуицию как более безопасный и плодотворный способ подобраться к истине».
Я только что процитировал историка и философа науки Норетту Кёрджи, которую, понятное дело, беспокоит такая извращенная форма феминизма, могущая пагубно повлиять на женское образование. И в самом деле, в подобном способе мышления есть что-то неприятно-задиристое. Так, Барбара Эренрайх и Дженет Макинтош были свидетельницами выступления некой женщины-психолога на одном междисциплинарном семинаре. Многие из присутствующих обрушились на нее за использование «деспотического, сексистского, империалистского и капиталистического научного метода». Психолог попыталась защитить науку, указав на ее великие открытия: например, ДНК. Ответ не заставил себя ждать: «Вы что, верите в ДНК?»
К счастью, есть еще немало умных молодых женщин, подготовленных к тому, чтобы сделать карьеру в естественных науках, и мне бы хотелось выразить свое восхищение их храбростью перед лицом подобного запугивания и травли[72].
До сих пор я едва упоминал имя Чарльза Дарвина. Его жизнь пришлась на бо́льшую часть XIX века, и, умирая, он имел все основания испытывать удовлетворение от того, что исцелил человечество от величайшей и главнейшей из иллюзий. Саму жизнь Дарвин перевел в разряд объяснимого. Жизнь перестала быть непостижимой тайной, требующей сверхъестественного объяснения, – она, со свойственными ей сложностью и изяществом, постепенно возникает и развивается из простейших начал по легко понятным правилам. Наследие, оставленное Дарвином XX столетию, состояло в том, что он разгадал грандиознейшую из всех загадок.
Был бы Дарвин доволен тем, как мы распорядились его наследием и что можем сегодня передать XXI веку? Думаю, он испытывал бы странную смесь восхищения и возмущения. Восхищения той подробностью знаний и той полнотой понимания, которые способна предложить современная наука, а также тем изяществом, с каким была доведена до совершенства его собственная теория. И возмущения невежественной подозрительностью в адрес науки и легкомысленными суевериями, по-прежнему живучими.
Возмущение – это еще слабо сказано. Дарвин имел бы полное право чувствовать подавленность, увидев, как мало, несмотря на наши гигантские преимущества перед ним и его современниками, мы делаем для внедрения своих исключительных знаний в культуру. Он заметил бы в ужасе, что цивилизация конца XX столетия, будучи насыщена и окружена плодами и достижениями науки, все еще ею не прониклась. Уж не отползли ли мы в каком-то смысле даже назад с тех пор, как Альфред Рассел Уоллес, открывший вместе с Дарвином его теорию, написал книгу «Чудесный век» – яркий обзор науки своего времени?
Возможно, XIX столетие на исходе страдало излишним самодовольством по поводу того, сколько уже достигнуто и как мало улучшений стоит еще ожидать. Уильям Томсон, первый лорд Кельвин и президент Королевского общества, разработал трансатлантический кабель – символ викторианского прогресса – и сформулировал второй закон термодинамики (по мнению Сноу, индикатор научной грамотности). Кельвин известен следующими тремя самонадеянными предсказаниями: «У радио нет будущего», «Летательные аппараты тяжелее воздуха невозможны», «Рентгеновские лучи окажутся мистификацией».
Еще Кельвин причинил немало огорчений Дарвину, «доказав» с использованием всего престижа более авторитетной науки физики, что Солнце будто бы слишком молодо для того, чтобы у эволюции было достаточно времени. По сути дела Кельвин как бы сказал: «Физика противоречит эволюции, значит, ваша биология наверняка ошибается». Дарвин мог бы парировать: «Биология говорит, что эволюция – установленный факт, а значит, ошибается ваша физика». Но вместо этого он склонил голову перед господствовавшим предубеждением, будто физика автоматически побивает биологию, и переживал. Физика XX века, разумеется, показала, что Кельвин ошибся на несколько порядков. Однако Дарвин не успел увидеть подтверждение своей правоты[73], и ему не хватило уверенности в себе, чтобы попросить тогдашнего ведущего физика не лезть не в свое дело.
Критикуя предрассудки конца тысячелетия, я должен остерегаться кельвиновской самонадеянности. Несомненно, мы много чего еще не знаем. Частью нашего наследства XXI веку будут вопросы, оставшиеся без ответа, в том числе очень важные. Наука любой эпохи должна быть готова уступить место новым учениям. Было бы заносчиво и опрометчиво утверждать, что наши современные научные представления – вершина знания. Такие привычные сегодня вещи, как сотовый телефон, выглядели бы в глазах жителей предыдущих эпох чистой магией. И это должно служить нам предостережением. Артур Кларк, выдающийся писатель-фантаст и пылкий проповедник безграничных возможностей науки и техники, сказал: «Любая достаточно развитая технология неотличима от волшебства». Данное утверждение – Третий закон Кларка.
Быть может, однажды в будущем физики полностью поймут природу тяготения и построят антигравитационный аппарат. Летающие люди станут для наших потомков такой же повседневной рутиной, как реактивные самолеты для нас. Выходит, если кто-то скажет, что видел ковер-самолет, взмывающий над минаретами, мы должны будем поверить ему на том лишь основании, что те наши предки, которые не верили в радио, оказались неправы? Нет, конечно же. Но почему нет?
Третий закон Кларка не имеет обратной силы. Из того, что «любая достаточно развитая технология неотличима от волшебства», не следует, что любая претензия на волшебство, предъявляемая кем угодно и в какой угодно момент, неотличима от технических достижений, которые появятся когда-нибудь в будущем.
Да, авторитетным скептикам случалось величаво садиться в лужу. Но сообщения о чудесах, так впоследствии и не подтвердившиеся, делались намного чаще. Какие-то вещи, которые сегодня нас удивили бы, когда-нибудь станут реальностью. Но многое, очень многое реальностью не станет. История учит нас, что поразительных явлений, в самом деле становящихся правдой, меньшинство. Вся штука в том, как их выявить и отделить от мусора – от тех утверждений, которые так навеки и останутся в царстве магии и вымысла.
Конечно же, нам в конце нашего столетия следует проявлять скромность, которой так недоставало в свое время Кельвину. Но следует и признать все то, чему мы научились за последние сто лет. Цифровой век – это лучшее, что я мог бы выбрать в качестве единственной темы, но она покроет только малую долю всего наследия современной науки. Теперь мы, в отличие от Дарвина и Кельвина, знаем возраст своей планеты: он составляет около 4,6 миллиарда лет. Нам понятна идея, за которую высмеяли Альфреда Вегенера: что формы материков не были всегда неизменными[74]. Южная Америка не просто выглядит так, словно ее можно приставить к выступу африканского континента подобно кусочку мозаики. Когда-то она именно там и находилась, прежде чем отколоться примерно 125 миллионов лет назад. Некогда Мадагаскар соприкасался одним боком с Африкой, а другим – с Индией. Это было до того, как Индия отправилась через расширяющийся океан и врезалась в Азию, воздвигнув Гималаи. У карты земных материков есть временно́е измерение, и мы, благодаря тому что нам посчастливилось жить в эпоху тектоники плит, знаем доподлинно, как, когда и почему менялись очертания континентов.
Нам известен и приблизительный возраст Вселенной – и вообще что у нее есть возраст, равный возрасту времени как такового и составляющий менее двадцати миллиардов лет. Зародившись как сингулярность с гигантскими массой и температурой при очень маленьком объеме, Вселенная с тех пор непрерывно расширяется. XXI век, вероятно, выяснит, будет это расширение бесконечным или же обратится вспять. Материя не распределена в космосе однородно, а собрана примерно в сто миллиардов галактик, насчитывающих в среднем по сто миллиардов звезд. Мы можем довольно подробно узнать химический состав любой звезды, разложив ее свет до знаменитой радуги. Наше Солнце – ничем особо не примечательная звезда. И, как мы знаем благодаря улавливанию незначительных ритмичных сдвигов спектра других звезд[75], в том, что вокруг нее вращаются планеты, тоже нет ничего примечательного. Нет никаких прямых доказательств, что на каких-либо других планетах имеется жизнь. Если же имеется, то эти обитаемые острова могут быть так редко разбросаны, что их жителям вряд ли доведется когда-нибудь встретиться друг с другом.
Нам достаточно подробно известны принципы, управляющие эволюцией на нашем собственном островке жизни. Можно смело биться об заклад, что наиглавнейший из них – дарвиновский естественный отбор – лежит в основе эволюции и на других подобных островках, если таковые вообще существуют. Мы знаем, что наша разновидность жизни строится из клеток, причем клетка – это либо бактерия, либо колония бактерий. Конкретная механика нашей разновидности жизни основывается на практически бесконечном многообразии форм, которые может принимать особый класс молекул, называемый белками. Мы знаем, что их столь важная трехмерная структура точно задана одномерным кодом – генетическим кодом, записанным в молекулах ДНК, самовоспроизводящихся на протяжении геологических эпох. Мы понимаем, откуда на свете так много видов живых организмов, хотя и не знаем точно, сколько их именно. Мы не можем во всех подробностях предвидеть, как будет протекать эволюция в будущем, но способны в общих чертах предсказать ее ожидаемые направления.
Среди тех нерешенных задач, что мы завещаем своим преемникам, физики – например, Стивен Вайнберг – укажут на свои «мечты об окончательной теории», также известной под названием «теория Великого объединения» или «теория всего». Ученые расходятся во мнении, удастся ли когда-нибудь найти ее. Те, кто полагает такое возможным, вероятно, считают, что это научное богоявление наступит в XXI веке. Физики известны тем, что при обсуждении столь сложных материй охотно прибегают к религиозной терминологии. Некоторые из них используют ее буквально. Другие же рискуют быть неправильно понятыми, хотя на самом деле подразумевают религию не больше, чем я, когда говорю «бог его знает», чтобы признаться в своей неосведомленности.
Биологи достигнут своего Грааля, когда запишут весь человеческий геном, что произойдет в самом начале следующего столетия. Тогда они выяснят, что эта мечта не была столь окончательной, как некоторые надеялись. Проект по изучению человеческого эмбриона – выяснению того, как гены взаимодействуют со своим окружением, в том числе друг с другом, – может занять как минимум столько же времени. Но и он, скорее всего, будет завершен на протяжении XXI века, что позволит наладить производство искусственных маток, если только их сочтут нужными.
Что касается меня, то я, как и большинство биологов, не столь уверен насчет разрешения оставшейся великой проблемы: вопроса о том, как работает человеческий мозг и, в частности, какова природа субъективного сознания. В последние десять лет на решение данной задачи была брошена многочисленная тяжелая артиллерия, в том числе Фрэнсис Крик собственной персоной, а также Дэниел Деннет, Стивен Пинкер и сэр Роджер Пенроуз. Это громадная, глубокая проблема, достойная таких великих умов. Разумеется, я не знаю решения. В противном случае я заслуживал бы Нобелевской премии. Даже не совсем понятно, в чем здесь, собственно, суть вопроса, а следовательно, и какая блестящая идея могла бы обеспечить ответ. Некоторые считают проблему сознания иллюзорной: никакого сознания нет, а значит, и решать тут нечего. Но я не думаю, что до того, как Дарвин разгадал загадку происхождения жизни, кто-либо мог ясно сформулировать суть задачи. Дарвину потребовалось разрешить проблему, чтобы большинство людей смогло вообще осознать ее наличие. Не знаю, окажется ли вопрос сознания такой же большой проблемой, которая будет разрешена каким-нибудь гением, или же неудовлетворительным образом распадется на ряд мелких проблем и не проблем.
Итак, я ни в коем случае не уверен, что XXI столетию удастся объяснить человеческий разум. Но если удастся, то у этого достижения будет дополнительный побочный эффект: вероятно, наши наследники сумеют понять парадокс науки XX века. С одной стороны, вклад нашего столетия в копилку человеческих знаний вполне можно приравнять ко вкладу всех прочих веков, вместе взятых; с другой же – XX век заканчивается примерно с тем же уровнем наивной веры в сверхъестественное, что и XIX, при куда большем уровне открытой враждебности к науке. Если не с уверенностью, то с надеждой я жду XXI века и тех уроков, что он нам преподнесет.