Жить – значит убивать.
Что снова и снова толкало их в хаос и ночь?
Недалеко от «розовой спальни» садовник «Святого Варфоломея» Роберт Данн обнаружил под деревьями трех обезглавленных белок. Что, в общем, не слишком-то его удивило. И кухаркин кот Мистер Пампкинс, и юный Кавендиш нередко охотились в саду, а потому эти изуродованные тела могли быть делом рук кого-то из них, или ласки, или даже какого-нибудь уличного пса. Как бы там ни было, когда садовник хотел доложить о случившемся, ему сообщили, что доктор уехал. Данн, человек небольшого ума, лишь пожал плечами, вернулся в сад и продолжил сгребать в кучи листву, которую все равно разметет ветром.
Между тем в Эдинбурге доктор Пирс выходил из такси возле дома 84 на Джордж-стрит, где возвышалось здание Northern Lighthouse Board. Уже на тротуаре он в поисках часов опустил руку в карман. Вдруг пальцы его обнаружили записку: «Ты совершенно свихнулся. Но открою тебе секрет: безумцы всех умней»[32].
В груди у доктора Пирса защемило. Не время теперь для воспоминаний об Энн. Эти фразы, взятые из «Алисы в стране чудес», эти послания, которые она подбрасывала в укромные места, ни с того ни с сего, как по волшебству оказывавшиеся в ящиках и карманах его одежды, печалили его. Сколько бы раз он ни менял жилета с пиджаком, сколько бы раз ни опустошал тумбочки, эти записки неизменно попадались ему на глаза, словно бы другая, невидимая, неприметная Энн все так же ему их подкладывала.
Пирс скомкал записку и выбросил ее на улицу. Посмотрел на часы. Пять минут пятого. Он немного опаздывал. Подняв голову, он взглянул на развевавшийся над зданием флаг: белое полотнище с Юнион Джеком в правом верхнем углу, с другой стороны – черный маяк[33].
С тех пор как мистер Стивенсон привез в санаторий безумного пловца, доктор Пирс больше его не видел, однако поддерживал с ним непрерывную переписку.
Пирс прекрасно помнил их первую встречу: неожиданное появление нового пациента радикально изменило его рабочий распорядок. С той ночи в «Святом Варфоломее» уже ничто не будет как прежде. Сперва он подумал, что перед ним – очередная кататония, однако дневник инженера Брэдли убедил его в несостоятельности поспешных выводов. Последующие прочтения этого документа (инструмента, которым с другими пациентами он не располагал и который представлял собой самую настоящую ментальную карту помешательства) заставили его поверить, что столкнулся он с примером совершенно необыкновенным и исключительным по своей сложности ввиду тщательности, с какой был упорядочен бред больного. Тогда он подумал, что, если лечение окажется действенным, ему представится уникальная возможность доказать тем своим коллегам, что принадлежали к самому реакционному академическому миру, – членам «Мюнхенского кружка», и особенно его основателю и личному противнику Пирса, Гюнтеру Штенгеймеру, – что гипноз, каким он его себе представлял и применял, был не просто сравнительно успешным для исследования нездоровой психики человека инструментом, но методом содержательным и сложным, позволяющим постепенно и на неопределенный срок изолировать пораженные участки головного мозга.
С тех пор всю свою энергию Пирс направил на одного-единственного пациента.
Первый этап лечения оказался наиболее кропотливым. Ожидалось, что на этой стадии, продолжительность которой невозможно было предсказать, Брэдли постепенно избавится от компульсивных гребков руками без помощи лекарств или каких-либо инвазивных методов. Пирс прекрасно знал, что время в том виде, в каком его переживает большинство людей, – размеренный ход дней, недель, месяцев и лет, – при лечении подобного рода значения не имеет, а потому ему пришлось подстроиться под ритм пациента. Каждый день он вел свою неприметную борьбу, полную неожиданностей, эфемерных побед и частых поражений, продвижений и отступлений. Он долго бился за способность Брэдли сидеть на стуле; затем пришлось ждать, когда он научится узнавать окружающую его реальность и выполнять простые команды («поднимите правую руку», «идите», «остановитесь»); затем – научить его произносить некоторые слова, есть и мыться самостоятельно. Лишь тогда доктор Пирс приступил ко второму этапу лечения и составил последовательную программу сеансов гипноза. К концу этого периода (длительность которого, как и в первом случае, невозможно было предугадать) он ожидал проводить два сеанса гипноза в день: один – утром, другой – вечером.
Дэвид Брэдли, к счастью, оказался субъектом податливым.
Пока доктор Пирс выискивал просветы во тьме, что сковывала разум его пациента, пока он распутывал узлы сюжета, что привели его к помешательству, отчеты, направляемые мистеру Стивенсону, из скупых вначале становились более подробными и тщательными. Возможно, под влиянием некоторых книг, которые он, по его же словам, презирал, но от которых полностью не мог отказаться, Пирс, чутко определяя уместность, контролировал поток информации, адресованной его собеседнику. Порой он даже чувствовал себя тем, другим Стивенсоном, писателем, или нотариусом Габриэлем Аттерсоном, одним из главных персонажей повести, снискавшей столь глубокое его восхищение. Ведь именно Аттерсон был ответственен за разгадку и сведение деяний доктора Джекила в единую историю, которую большинство читателей без замедлений определяли как фантастическую, но которая для людей вроде Пирса представляла собой лишь одно из многочисленных проявлений уязвимой психики в определенных условиях, в определенный момент времени. Сравнительная напряженность событий способна создать чудовище, если в медицине подобная терминология вообще уместна.
Относительный прогресс других пациентов не мог сравниться с образцовыми улучшениями, демонстрируемыми Брэдли.
Тогда он отложил почти законченную книгу, которую Internationaler Psychoanalytischer Verlag обязалось напечатать. Называлась она «Сыны Аваддона: военный невроз и мистицизм» и состояла из трех глав:
Глава I: Кавендиш, «людоед»
Глава II: Стэнтон, «воскресший»
Глава III: Эфистон, «говорящий с ангелом»
На руинах старого текста он приступил к написанию нового, сосредоточенного на случае Брэдли: «Око Голиафа: психопатология войны и гипноз». Дневнику инженера предстояло стать прологом, своего рода вводной частью к работе. Эти записи вполне могли бы рассматриваться в качестве своеобразной карты помешательства автора. Без них Пирсу было бы ни за что не пробить брешь в психологических защитах Брэдли. Словно слепец, ведущий другого слепца, он бы потратил годы на гипноз, снова перемещая его на фронт, где он вместе с ним блуждал бы по кругу, от одного защитного механизма к другому, выискивая в лабиринте окопов с жуткими названиями – «Геенна», «Гроб Потрошителя», «Траншея скелетов» – причину трагедии и бродя по дороге, которая всякий раз растворялась бы в грязи. Но дневник – и в особенности читательская проницательность Пирса – изменили подобный исход. Когда лейтенант Брэдли сбивался с курса, когда он, отдаляясь от фронта, хитроумно терялся в подступах, в воронках от снарядов или в паутине колючей проволоки, усиливавшей первую линию окопов, доктор (или читатель) осторожно направлял его на путь истинный. Болезнь, как в предисловии к своей новой работе заявлял Пирс, – червь изворотливый, способный на все, лишь бы не покидать обжитого в терзаемом им мозгу пространства. Но в данном случае всего-то и требовалось, что шепнуть одно слово или зачитать вслух какой-нибудь отрывок из дневника, чтобы больной вновь отыскал свои следы и в кромешной мгле вернулся на нужную тропу, на ту (только ему одному) известную стезю, что завела его в состояние помешательства.
На протяжении длительного времени психиатр и пациент переживали столь высокое напряжение, что Пирсу порой казалось, будто больше ему не вынести. Из последних сил, что у него еще оставались, Брэдли упорно топтался вокруг раскаленной сердцевины своего безумия, так и не достигая, однако, момента его вспышки – того всеразрушающего взрыва, что под небом Франции 1917 года обнажил его истинную животную природу. Задолго до того, как Пирс узнал об этом сокрытом факте, он понял, что все последовавшие за тем подвиги Брэдли были лишь пустой попыткой избавиться от вины и стыда. Ведомый этой жаждой, Дэвид всегда оказывался лицом к лицу с извечными водами войны, перед лужами в воронках, перед густым варевом из крови, плоти и раздробленных костей. До самого конца он подвергал себя нелепым опасностям в ожидании наказания (которое, однако, так и не наступило), создавая при этом защитные механизмы, призванные удерживать его внутреннего демона в катакомбах самого отдаленного уголка психики, откуда выбраться тому было не суждено. Вот только демоны в конечном счете непредсказуемы.
В ходе лечения Пирсу не оставалось ничего иного, кроме как поместить своего пациента в похожие обстоятельства и заставить его вновь повторить преступление – ведь речь шла, несомненно, именно о нем.
Для воссоздания тех же условий он решил использовать уединенный уголок окружавшего санаторий парка, защищенного от посторонних глаз высаженными в ряд у старых конюшен дубами и кедрами. Наняв рабочих, он приказал им вырыть траншеи и ямы и окружить периметр колючей проволокой и мешками с песком. Садовник Роберт Данн молча наблюдал за тем, как группа наемных последовательно уничтожала его газон, выдергивала живые изгороди и валила деревья, чтобы повторить картину, в меньшем масштабе воспроизводившую преисподнюю Западного фронта. Результат получился вполне убедительным, хотя и отсутствовал, пожалуй, главный элемент, который приблизил бы искусственные условия к реальным: смрад в воздухе. К обеспокоенности Пирса такой неправдоподобностью прибавилась еще одна, более серьезная, и касалась она относительно скромного размера декораций. Если вдруг Брэдли бросится в непредвиденном направлении и покинет подконтрольный кусок земли, весь мираж развеется.
Вечером, накануне эксперимента, Пирс во время гипноза перенес своего пациента в туманное утро, что изменило его жизнь навсегда. Из их сеансов он сумел заключить, что Брэдли отправился на задание со своим товарищем, роль которого предстояло сыграть самому доктору Пирсу. Однако вместо того, чтобы вернуть Брэдли в настоящее, он в этот раз оставил его там, в прошлом, и погрузил в сон, за чем тут же ввел необходимую дозу успокоительного.
Проснулся Брэдли уже в форме, в окопе, с винтовкой в руке; с пояса свисал символический деревянный штык. Опираясь на определенные факты из дневника, доктор Пирс намеренно пренебрег важнейшей деталью обмундирования: противогазом.
Очнувшись в условиях, подготовленных для выявления причины его помешательства, Брэдли вначале отреагировал, как и ожидалось: он пополз вдоль траншеи. А прятавшийся тем временем в тени на некотором расстоянии Гастингс надрывно кричал в рупор слово, что некогда потрепало нервы не только Брэдли и теперь мрачной, уродливой птицей вновь давало о себе знать:
Deutschland! Deutschland!
Всякий раз, заслышав эти крики, Брэдли как будто терял стойкость; ноги его подкашивались, шаги замедлялись. Затем Гастингс объявил: «Газовая атака!» Именно этого момента дожидался Пирс. Надевая маску, он не сводил с Брэдли глаз. Прошло несколько секунд. Брэдли взялся искать противогаз и, не обнаружив его, задрожал. Тогда Пирс приготовился стать свидетелем необыкновенного перевоплощения. Однако обитавшая в недрах психики Дэвида сущность решила поступить иначе: через мгновение Брэдли бросился на дно траншеи ничком и загреб руками.
Несколько дней спустя Пирс вернулся к эксперименту. Те же действия, те же звуки, прорывавшие утренний туман, вызвали в нем ощущение неправдоподобности происходившего, которое лишь усилилось неожиданным появлением в окопе кролика. Однако Брэдли его даже не заметил. Шедший же за ним Пирс, напротив, проводил кролика взглядом до самой норы, в которой тот скрылся. На несколько мгновений он отвлекся, представив себе, как кролик, преодолев тоннель, вдруг очутился на Гомкурском фронте, под почерневшим от взрывов небом. Тогда глазам Пирса открылся чудесный мир помешательства: один солдат в цилиндре танцевал среди руин; другой толкал полную голов тачку; третий (индус из дивизий Британской Индии) обнимал за шею выпотрошенную корову, вокруг которой вилось облако мух. С ветвей деревьев свисали изуродованные лошадиные туши. Рядом с обезглавленной статуей святого чья-то рука сжимала фотографию. Но голос Гастингса вернул Пирса в настоящее. Во второй раз он с предвкушением приготовился наблюдать за метаморфозами своего пациента и во второй раз был вынужден сдаться, довольствуясь этой пародией на заплыв.
Несмотря на относительную неудачу обоих экспериментов, доктор Пирс посчитал, что сведений, которые ему удалось добыть, достаточно, чтобы предложить мистеру Стивенсону приблизительную версию случившегося. Потому теперь, этим летним ветреным днем, он и находился в Эдинбурге.
Эдвард Пирс перешагнул порог Northern Lighthouse Board. Холл был таким же угрюмым, как и фасад, и шаги эхом отразились от стен зала, напрочь лишенного какого-либо убранства. Не было здесь ни дивана, ни стульев, ни даже деревянной скамьи; картины и ковры, которые бы смягчили ледяное однообразие помещения, также отсутствовали. Роза ветров на кафельном полу указывала на четыре стороны света и четыре промежуточных направления. В центре ее была изображена пирамида; в центре пирамиды – глаз. Две колонны обрамляли полукруглый стол. За ним на посту сидела женщина, которая даже на стуле казалась высокой, словно тотем. Позади, меж двух симметричных лестниц, находилось большое окно, сквозь которое внутрь проникал дневной свет.
Секретарь приветливо с ним поздоровалась. Была она худой, бледной, с продолговатым лицом, маленькими глазами и крупными зубами; пахло от нее анисовыми леденцами. Пирс видел ее впервые, однако лицо показалось ему знакомым. Тогда он вспомнил сестру Рэйчел – монахиню, что сопровождала мистера Стивенсона в санаторий. Походили они друг на друга так, как могут походить близкие родственники: мать и дочь, родные или двоюродные сестры. Доктор Пирс объяснил ей цель своего визита; сверившись с расписанием, секретарь сообщила ему, что мистер Стивенсон должен вернуться с минуты на минуту и что он может подождать его в кабинете второго этажа в конце коридора.
Пирс поднялся, ни с кем не встретившись по пути. Откуда-то доносилось прерывистое щелканье пишущей машинки. Очутившись перед нужной дверью, он в целях осторожности несколько раз постучал. Ответа не последовало. Тогда он повернул ручку и пересек порог.
Доктор Пирс оказался в длинном, узком зале с высокими потолками и отделанными деревом стенами, контрастировавшими с общей холодностью здания. На темном паркете, составленном из плашек с шестиугольными узорами, стояли стеллажи с книгами, кресла, лампы, продолговатый стол с зелеными стульями вокруг, картотеки, дубовый письменный стол и стол для черчения; рядом с глобусом на лакированном столике покоились «Книга штормов», о которой упоминалось в дневнике Брэдли, и шахматная доска с оставленными в напряженной борьбе фигурами. Пирс поднял книгу и удивился ее тяжести. Усевшись в одном из кресел, стоявших по краям столика, он положил книгу на колени и открыл посередине, там, где фиолетовым шелковым ляссе отмечалась последняя запись:
Инженер Дэвид Брэдли, Око Голиафа, Южная Атлантика, 1922.
По спине доктора Пирса пробежали мурашки. Закрыв книгу, он вернул ее на место, к шахматной доске. Затем поднялся, и взгляд его устремился в другую сторону кабинета, где находился макет Великобритании, вокруг которой над океаном из синего картона и вдоль берегов возвышались многочисленные маяки.
Пирс подошел к макету. Башен было столько, что он сбился со счета. У подножия каждой имелась крошечная табличка, на которой каллиграфическим почерком значились название и год возведения: Белл-Рок (1811), Корсуолл (1811), Барра-Хед (1833), Литл-Росс (1843), Скерривор (1844), Коуси-Скеррис (1846), Макл-Флагга (1854), Ушениш (1857), Кентик-Хед (1858), Фидра (1885), Окскарс (1886), Эйлса-Крейг (1886), Фэр-Айл (1892), Хеллиар-Холм (1893), Сул-Скерри (1895), Рэттрей-Хед (1895)…
Список продолжался.
С такого ракурса, размышлял Пирс, любой мог прельститься песнями сирен о всемогуществе. Указать точку на карте, распорядиться о начале строительства и знать, что вскоре из этого бесплотного приказа на краю утеса или где-то на затерянной посреди океана скале вырастет настоящий маяк. Ему вспомнился отрывок из дневника Брэдли, в котором тот сравнивал мудрецов компании с минотаврами, склонившимися над лабиринтом из башен. Критский Минотавр, подумал Пирс, требовал человеческих жертвоприношений.
Касаясь кончиками пальцев верхушек этих строений, он попытался представить себе отчаяние человека, очутившегося во время шторма на борту корабля на грани крушения. Уподобляясь созерцателю звезд, к чьему образу нередко прибегал – особенно в те ночные часы, когда крошечный зверь, обитавший внутри его черепа, подтачивал стены из кости, – он лучше понимал врага, с которым ему предстояло столкнуться. Далекое мерцание маяка в разгар бури, без сомнений, могло сравниться с работой психиатра. Ведь возводить маяки и лечить безумие – занятия, в конце концов, по своей сути схожие. Противники его метода – Штенгеймер и его последователи, но в особенности сам Штенгеймер, этот заносчивый немец, который, обладая безграничной властью, потаенно, по своему усмотрению собирал и разбирал шестеренки европейской академической машины, – и близко не догадывались о настоящих горестях сумасшедшего. Это страдание, что по воле какой-то таинственной алхимии воплотилось в нем самом, сумел увидеть лишь он, Эдвард Пирс.
Приоткрывая дверцу бессознательного, гипнотизер всегда платил цену. И цена эта порой была крайне велика. Гипнотизер – все равно что медиум, глас, призывающий демонов, экзорцист, способный управлять легионами и в то же время подверженный опасностям помешательства и всемогущества. Разве Штенгеймер испытал на собственном опыте все преимущества электричества, за которое он так рьяно ратовал и которое назначал своим пациентам? Как долго он пробыл в заточении, один, в смирительной рубашке, каждые два часа поливаемый ледяной водой? Согласился бы он на трепанацию?
Пирс знал: никто, ни один из профессоров, глумившихся над его методом, не заходил так далеко, как он. Они довольствовались одной лишь теорией, чистой абстракцией, не понимая беспокойного духа тех, кого им предстояло лечить. Французы, которые, все еще цепляясь за фалды Шарко, проявляли невыносимую склонность к хвастовству и цинизму; австрийцы, которые до сих пор мнили себя архитекторами западной культуры; бесстрастные швейцарцы, которые знали умеренность во всем; и, конечно же, гордые и дисциплинированные немцы из «Мюнхенского кружка» с доктором Гюнтером Штенгеймером во главе, которые, несмотря на поражение, по-прежнему мечтали построить новую Европу по своему образу и подобию, – все они вещали с неподобающих вершин своих кафедр. Пиявки, извивавшиеся в университетских аудиториях; падальщики, кружившие над аплодисментами промышленников, торговцев, военных и политиков, которые своими войнами плодили легионы чудовищ. Как только задача последних была выполнена и больше в их услугах не нуждались, их бросали в пасти этих церберов, прописывавших им электрические токи, смирительные рубашки, ледяную воду, цепи, избиения и трепанации. Целый день произдевавшись над несчастными, эти уважаемые доктора, отцы семейств и выдающиеся члены общества возвращались к домашним делам, целовали супруг и детей, навещали любовниц, получали награды, университетские должности и премии, и по окончании своих скучных благодарственных речей они, словно незапятнанные, незыблемые мраморные статуи, в ободряющем жесте похлопывали друг друга по спинам.
Он же, напротив, каждый день сосуществовал с болезнью. Он в ней жил. Он ее вдыхал. Безумие пахло экскрементами, рвотой, кровью. Иногда – сырым мясом, холодным воском, мокрой марлей, эфиром. Его одежды, и волосы, и руки источали болезнь. Она была его жизнью, его войной. Санаторий – его полем сражения, его храмом. У него не было ни семьи, ни жены, ни любовницы (вновь в мыслях возник образ Энн, от воспоминания о которой он поспешно избавился) – никого, к кому можно было бы прибегнуть после рабочего дня. Ночи его пронзались воплями. И он их различал. Этот, высокий, долгий крик принадлежал «людоеду». Этот, прерываемый рыданиями, – Стэнтону, «воскресшему». А этот, тяжелый, как удары молота, исходил от капеллана, разговаривавшего с Аваддоном, ангелом-разрушителем и царем саранчи. Его собственная голова полнилась представлениями, открывавшимися ему в беседах с больными, и с некоторых пор сокрушительные припадки невралгии участились настолько, что пришлось увеличить дозу морфия. Иначе снять боль оказывалось невозможным.
Дверь распахнулась, и в кабинет вошел Стивенсон.
– Прошу прощения за задержку, доктор, – извинился он, направляясь к нему широкими шагами и протягивая руку.
– Не беспокойтесь, скучать мне не пришлось, – ответил Пирс, чей взгляд пронесся над созвездием маяков, унизывающих миниатюрную Великобританию.
– Дело всей жизни, – произнес Стивенсон, – или, вернее, нескольких жизней. Мы, Стивенсоны, занимаемся строительством маяков с начала времен. Некоторые зовут нас «разрушителями туманов». Большинство из представленных здесь башен спланировали и воздвигли мой дед, мой отец, его братья, мои братья. Многие возвел я сам. Не удивлюсь, если мои предки принимали участие в строительстве Колосса Родосского или Александрийского маяка.
Стивенсон взглянул на макет с тем нескрываемым удовлетворением, с каким помещик подсчитывает свое стадо. Затем со свойственной ему серьезностью спросил:
– Что еще привело вас в Эдинбург, доктор? Вряд ли вы проделали столь долгий путь, чтобы только встретиться со старым нудным строителем башен.
– Возможно, Вагнер, – соврал Пирс. – В Royal Opera House опять ставят «Летучего голландца». Последний раз, когда я там был, мне пришлось из-за недомогания покинуть зал прямо посреди действа.
– Не самый мой любимый композитор.
– И не мой, но я терпеть не могу оставлять дела незаконченными.
Стивенсон вздохнул и, опустив руки в карманы жилета, посмотрел вверх, на украшенный лепниной потолок.
– Приедь вы двумя днями позже, меня бы уже не застали. Я отправляюсь на остров Льюис. Мы рассматриваем возможность возведения нового маяка недалеко от Карлоуэя.
– Вы, должно быть, заняты. Если я не вовремя…
– Не беспокойтесь: как говорит мой друг-священник, впереди еще целая вечность. Присядем, – предложил Стивенсон, указывая на пару кресел у столика с «Книгой штормов» и шахматной доской. – Недавние ваши письма многословностью не отличаются, но, если я не ошибаюсь, в последнем своем послании вы намекнули, что наконец добрались до истоков драмы Дэвида…
– Я осознаю сдержанность своих отчетов и прошу вас меня извинить. Но описание всех сложностей лечения, которому подвергается инженер Брэдли, утомило бы вас ненужными техническими подробностями.
Опустив руки на подлокотники, Пирс свел пальцы под подбородком и продолжал:
– Должен признаться, что некоторое время я блуждал вслепую. Путь был долог и извилист. Скажем так: причины, доводящие человека до состояния помешательства, могут быть различны и лежать на любом жизненном отрезке больного. То есть, если позволите, это расстройство капельного характера, вызванное определенным накопленным опытом, который человек уже не может ни переработать, ни сдержать. Однако расстройства могут быть спровоцированы и каким-то случайным событием, некой экстремальной ситуацией, которая вызывает у индивидуума столь же экстремальную реакцию. В подобных обстоятельствах субъект уже не в состоянии решать. Можно сказать, что действиями его начинает управлять другая личность… – Пирс резко остановился, вдруг осознав, что его описание болезни могло пробудить в мистере Стивенсоне воспоминания о повести, написанной его неугодным кузеном, погибшим «среди дикарей». После непродолжительных колебаний он, ища выход из западни, перешел сразу к заключению. – Боюсь, что найти подходящих слов, смягчивших бы те сведения, которые я приехал вам сообщить, невозможно: во время войны Дэвид Брэдли совершил убийство…
Это откровение Стивенсон встретил настороженным молчанием.
– Что вы сказали? – выдержав некоторую паузу, пробормотал он.
– Именно в этом кроется источник его болезни, – продолжал Пирс. – Вышеупомянутое преступление психика Брэдли переработать не смогла, потому что человек, которого он убил, был, возможно, его близким другом, который, вероятно, не раз спасал ему жизнь…
Стивенсон был явно ошеломлен. Поднявшись, он принялся беспокойно расхаживать по кабинету.
– Знаете ли вы кого-нибудь из его окружения, чье имя начинается на У. Б.?
Стивенсон остановился и, подойдя к креслу, рухнул.
– Уилфред Брук… – прошептал он.
– Вы были с ним знакомы? – настаивал Пирс.
– Уилфред и Дэвид вместе учились в интернате, – пояснил Стивенсон, и влажные глаза его блеснули. – Они были не разлей вода, как братья. Потом оба вступили в ряды добровольцев и попали в один полк. Уилфред не вернулся, но это не значит, что…
Стивенсон не закончил и слегка подался вперед; взгляд его терялся в паутине шестиугольников под ногами. Едва слышно он попросил Пирса продолжать. Тот вкратце поведал ему результаты своего психического расследования – предварительную версию случившегося.
Стивенсон внимательно его выслушал и к окончанию речей Пирса пребывал уже в ином расположении духа. Этого времени оказалось достаточно, чтобы поразмыслить и прийти к выводу, что в конечном счете это всего лишь вымысел, мрачная история, достойная пера его кузена.
– Вы не можете быть полностью уверены в своих заявлениях, – ответил Стивенсон. – Ваши выводы – не что иное, как гипотеза, одна из многочисленных вероятностей произошедшего…
Пирс ненадолго задумался.
– Действительно, я не в состоянии предоставить вам подробный отчет о случившемся. Я не могу утверждать, что такого-то числа в такой-то час лейтенант Дэвид Брэдли и Уилфред Брук покинули окопы с конкретным заданием: починить линии связи, или совершить обход территории, или, что наиболее вероятно, с намерением раз и навсегда покончить с ненавистным немцем, который каждую ночь, стоя на выжженной земле, разделявшей первые линии окопов, часами напролет изводил вражеские силы, не давая им ни спать, ни даже перевести дух. Подобное утверждение с моей стороны было бы самым настоящим безрассудством. Однако заключение осталось бы прежним. Во время этого задания произошла газовая атака, а противогаза у лейтенанта Брэдли с собой не оказалось. В отчаянии он убил друга и забрал его…
– Теории, выдумки! – воскликнул Стивенсон.
Этот вопль отозвался у Пирса пощечиной. Любезный старик вдруг исчез, и на его месте теперь возник кто-то другой.
Устроившись в кресле, Пирс с осторожностью продолжал:
– Том Кольриджа, который Брэдли, сам того не сознавая, бросил в чемодан, принадлежал Уилфреду. Тем утром он был при Бруке, во внутреннем кармане кителя. Очень вероятно, что именно эта книга в первый раз защитила его от клинка Брэдли. Вот откуда на обложке следы, о которых в своем дневнике пишет Дэвид.
– Вы бредите, доктор… – пробормотал Стивенсон.
– Поймите, перед нами не простая амнезия, – произнес Пирс, не обращая внимания на последние слова собеседника, – а гораздо более сложный защитный механизм. Это преступление Брэдли отложил в самый дальний угол своей психики, где оно некоторое время дремало, чтобы затем, когда придет срок, дать о себе знать. Всего-то и нужно было, что очутиться в подходящих условиях, которые представились на острове на краю света.
Стивенсон поднялся, отошел к окну в конце кабинета и сложил за спиной руки. По его восковому лицу скользнул вечерний свет. С крыши соседнего дома в воздух взметнула стая голубей, которые, пронзая вырывавшиеся из городских труб столбы дыма, в головокружительном полете описали круг.
Пирс вновь перевел взгляд на шахматную доску. В это самое мгновение он ощутил в виске ужасную боль – предвестник ожидавших его мучений – и произнес:
– У греческого бога войны, Ареса, было два сына-близнеца, сопровождавших его в битвах, – Деймос и Фобос, «Ужас» и «Страх». Тем утром Дэвид Брэдли познал их обоих. – Пирс протер глаза, словно бы очищая их от чего-то липкого. – Все это, разумеется, останется исключительно между нами. Главное, я выполнил задачу, которую вы мне поручили. Выбитые болезнью двери вновь восстановлены, и ценой нечеловеческого труда, рискуя собственным здоровьем, я сумел стабилизировать состояние пациента. Думаю, что при должном уходе и регулярном наблюдении Дэвид вскоре вновь сможет вести нормальную жизнь, что бы это ни значило…
В «Святой Варфоломей» Эдвард Пирс вернулся уже к полуночи, терзаемый острой болью. Доктор Гастингс с медсестрой помогли ему выйти из автомобиля, доставившего его в санаторий, и проводили в спальню на четвертом этаже. Когда они уже покидали комнату, Пирс спутал медсестру с Энн, но, осознав свою ошибку, тут же коротко, едва ли не пренебрежительно от нее отмахнулся. Гастингс ввел ему морфий, и Пирс вскоре погрузился в глубокий сон.
Проснувшись на следующий день, он не сразу понял, где находится. И лишь отыскав взглядом книги и истории болезни, громоздившиеся на стуле у кровати, служившем ему тумбочкой, осознал, что он у себя в санатории, а не в каком-нибудь госпитале Эдинбурга. Книги Стивенсона и Хадсона лежали вместе, одна на другой. Последнюю ему подарила Энн, подписав своим аккуратным, наклонным почерком, который он так хорошо знал: «К сумасшедшим следует относиться с любовью…[34] Люблю тебя». Тогда он вспомнил, что видел ее во сне, а еще – лабиринт маяков, испещряющих берега Великобритании в миниатюре. Он лежал на койке в одной из этих башен, в окружении великанов с бычьими головами.
Вспоминая очертания реального мира и все еще радуясь ослабшим тискам боли, он вынужден был признать, что с некоторых пор невралгия лишь обострилась. Эти приступы, из раза в раз делавшиеся только сильнее, мучили его все чаще и теперь не могли сравниться с теми, что он испытывал вначале, когда хватало всего нескольких часов сна, чтобы их снять. Железная крыса сумела расширить свои владения и, спустившись по костному мозгу, точила теперь шейные позвонки, ключицы, лопатки. Возможно, настала пора обратиться к хирургу и оценить возможность удаления из головы этого куска металла, терзавшего его с рвением средневекового палача. Так он и поступит, когда придет время; сейчас же у него имелись дела поважнее.
Отредактировав последние страницы новой книги, «Ока Голиафа», Пирс отправил рукопись в издательство, после чего взялся за организацию конгресса, на котором он представит свой терапевтический метод. Ни в университеты, ни в психоаналитические сообщества он обращаться не станет. Симпозиум состоится прямо здесь, в санатории, которому он в последние годы отдал столько сил. С этих скромных подмостков он поднимется в высшие круги современной психиатрии.
Прежде ему предстоит составить историю болезни пациента и добавить к ней подробные сведения о каждом этапе реабилитации, возможной благодаря его методу, основанному на гипнозе. Для этого ему придется погрузиться в некоторые концепты и быть более красноречивым, нежели раньше. Отчет в некотором смысле писать оказалось труднее, чем книгу, ведь теперь от него требовалось сокращать и убеждать. Склонить на свою сторону французов, австрийцев и швейцарцев, думал Пирс, – дело несложное; а вот немцы из «Мюнхенского кружка», эти прикованные к своим госпиталям и университетам гиганты науки без веской на то причины вряд ли явятся. Общая картина, методические пояснения, различные этапы терапии должны были пробудить в них любопытство, которое сподвигнет их пересечь ради конгресса пол-Европы. Следовало быть емким, не упуская при этом никаких важных сведений, суметь объединить герметичность с эрудицией и, ко всему прочему, грамотно дозировать интригу повествования – точно так же, как сделал бы тот же Стивенсон, играя на напряжении и подогревая интерес читателей. Иначе говоря, его перу предстояло загипнотизировать и коллег.
В этой ожесточенной борьбе с зыбкой материей, в этом поиске идеала, к которому он стремился в своем отчете, Пирс долго и упорно писал, и зачеркивал, и исправлял, и переписывал. Порой у него уходил целый вечер на один абзац, который он на следующий день сокращал вдвое. По утрам он объявлял войну прилагательным, безжалостно искореняя их из текста, а на закате солнца, раскаиваясь, возвращал их на свои места. Здесь и там он вносил пояснения, подчиненные основной идее, которые, словно паразиты, словно неконтролируемые речевые аномалии, пожирали в итоге целое предложение, будучи его частью. Он вновь и вновь обращался к первым страницам, оценивая длину фраз и абзацев в поисках нужного эффекта. Опять меняя их протяженность, переставляя точки, запятые и точки с запятыми, продвигался он медленно, шаг за шагом, словно прощупывавший темноту слепец.
Несмотря на сложность работы, Пирс, внеся в отчет данные, вдруг обнаружил, что менее чем за год сумел стабилизировать состояние пациента, который с недавнего времени даже стал проявлять к жизни определенный интерес. Незамысловатый распорядок дня в санатории был противоядием – и стимулом. Брэдли посещал столярную мастерскую, проводил длинные часы за чтением в библиотеке и подолгу гулял в парке, избегая, однако, отдаленной зоны, напоминавшей искусственную ипостась ада – Западный фронт в миниатюре. Вместе с тем он увлекся таксидермией. И даже запросил несколько самоучителей, инструменты, проволоку, стеклянные глаза и необходимые для бальзамирования химикалии. Садовник Роберт Данн снабжал его тушками небольших зверьков – птиц, кроликов и белок, – которых находил под листьями и ветками во дворе, если только гибли они не от лап Мистера Пампкинса или челюстей «людоеда». Овладеть искусством таксидермии оказалось непросто, и первые чучела у начинающего выходили кривыми, однако выбрасывать их Брэдли отказывался. Неудачные экземпляры – дефектных белок, изуродованных птиц, кролика-гибрида с совиными крыльями – он хранил в шкафу своей комнаты, превратившемся в своеобразную галерею ужасов. В этом новом предмете интереса, о коем из логичных целей предосторожности в отчете не упоминалось ни слова, доктор Пирс обнаружил пробоину в психологических защитах Брэдли, сквозь которую доносилось эхо опыта, пережитого на острове. Однако подобные утечки, по мнению Пирса, были неизбежны и даже в некоторой степени полезны, поскольку позволяли Дэвиду отвлечься, предотвращая таким образом проявление нежелательных симптомов.
Брэдли также сумел установить определенную связь с другими пациентами санатория: Кавендишем, Стэнтоном и Эфистоном. В некотором смысле – о чем Пирс решил умолчать – главный герой новой книги будто бы источал особенный запах, притягивавший принесенных в жертву персонажей из первой рукописи, на которых терапевтический метод оказал незначительное влияние. Эта троица, кстати, являла собой воплощение предыдущих – и незавершенных – этапов реабилитации; они были созданиями подопытными, неудавшимися, точно первые забальзамированные неумелыми руками Брэдли животные; субъекты, все еще носившие на себе ярко выраженную пелену помешательства. Пирс прекрасно знал (это, в конце концов, была его работа), что Кавендиш в отсутствие человечины охотится на белок и птиц и откусывает им головы; что Стэнтон все еще якобы прячет в чемодане крохотных обезьяноподобных существ, собранных из деталей пулемета; что Эфистон разговаривает с ангелом. В терминах психиатрической эволюции расстояние, отделявшее эту троицу от Брэдли, приравнивалось к расстоянию, отделявшему неандертальцев от Homo sapiens.
Капеллан, в частности, превратился в некое подобие ученика Дэвида, что выглядело неестественно, поскольку был он вдвое старше учителя. Погруженные в таинственные разговоры, они прохаживались меж деревьев, время от времени останавливаясь понаблюдать за попавшимся в паутину насекомым или приклеенной к коре дуба куколкой. Нередко на прогулках к ним присоединялись и Стэнтон с Кавендишем, незаметно ускользавшие от надзора санитарок, белыми птичками порхавших по саду. Обедали и ужинали они обычно вместе, за одним и тем же столом, словно бы образуя отдельную ячейку – независимое от остальных пациентов сообщество, находившееся под опекой Брэдли.
Поглощенный написанием отчета, Пирс вместе с тем не упускал из вида трудностей, связанных с организацией симпозиума. Прибытие гостей – коих, по его подсчетам, было человек десять – пятнадцать – на время нарушит обыденный распорядок жизни в санатории. Следовало подумать, как доставлять их из Эдинбурга, где селить, как кормить и как увеселять. Затем написать и приложить к отчету персональные приглашения, для чего, к огромному его нежеланию, придется прибегнуть к другому виду литературного мастерства – лести. Однако ни над одним письмом он не трудился так, как над адресованным Гюнтеру Штенгеймеру: ведь, прими он предложение доктора Пирса, остальные несомненно последуют за ним, подобно крысам из легенды о дудочнике или одержимым свиньям из Евангелия, которые, гонимые силой Христовой, бросились с кручи в море.
Это гнусное, кропотливое занятие отняло у него несколько недель, в течение которых ему не давали покоя воспоминания об Энн. Спрятанные повсюду крошечные послания, написанные ее рукой, словно крохи потерянного сокровища, лишь усиливали ощущение ее отсутствия, и Пирс, даже не попытавшийся ее остановить, начинал теперь раскаиваться. Прошло уже полтора года с тех пор, как Энн посреди ночи, не уведомив его заранее, покинула санаторий. А через несколько дней ему пришло письмо с объяснениями. Прочитав, Пирс хотел было бросить его в огонь. Однако прочно засевший внутри осколок сентиментальности остановил его, и письмо отправилось в один из ящиков рабочего стола. В перерывах между написанием отчета он позволял себе перечитать строки, пропитанные скорбью и отчаянием и вместе с тем полные любви и милосердия: любви, которой он не заслуживал, и милосердия, на которое способны лишь создания исключительные. Вот от какой женщины – то ли из-за рассеянности, то ли по глупости – он отрекся; нет, «отречься», думал он, – слово неподходящее. На деле он выгнал ее из своего мира, и выгнал намеренно: с одной стороны, из страха потерять контроль над своим временем и жизнью, с другой – по причинам гораздо более прозаическим и глупым, коих он теперь стыдился. Находившая на него порой тоска днями не давала ему сосредоточиться на работе, и мгновения горечи неизменно сменялись приступами невралгии, обрекавшими его на бездействие и погружавшими во тьму на периоды все более длительные.
Тогда он решился написать Энн. Возможно, еще не все потеряно. Вначале он тщательно, с излишней робостью подбирал слова; однако, увлекшись, поддался волне безумия, и письмо его, начинавшееся как признание, превратилось в жалкое покаяние и торжественное обещание исправиться. Следуя, вероятно, привычке, выработанной за время составления отчета, Пирс уже было хотел переписать все от начала до конца. Но, опасаясь исказить свои чувства, он удержался и, не перечитывая, сложил лист пополам, опустил его в конверт и пешком направился на почту, находившуюся в пяти километрах от санатория. Отправив письмо, Пирс взялся за приглашения, призванные восхвалить и заинтриговать коллег. Выслал он их только по осени, когда сады «Святого Варфоломея» уже покрыло багряной листвой, которая, то и дело подхватываемая ветром, создавала иллюзию кипящего озера крови.
В течение последовавших за тем недель Пирс, с нетерпением ожидавший ответов от Энн и приглашенных на симпозиум профессоров, посвятил себя главному: лечению того, кто стал для него единственным пациентом. И каждый день после вечернего сеанса он, минуя сады, открывал железные ворота санатория и глядел в сторону Броксберна, надеясь увидеть Энн. Он думал, что знает ее достаточно, что может предугадать ее действия, что она наверняка захочет его удивить и вернется без предупреждения. Но время шло, а дорога оставалась все так же безлюдна.
Ответ от Энн пришел дождливым утром понедельника. На улице хлестал ливень, а Пирс, стоя у окна, крутил в руках конверт. Наконец он решился его вскрыть. В нескольких строчках Энн назначала ему встречу в одном из пабов Эдинбурга уже в эту пятницу.
В указанный день Пирс сел на трехчасовой поезд. Дорога в купе, в котором также ехали мать и дочь – девочка бледная и молчаливая, – показалась ему бесконечной. В город он прибыл заранее и, чтобы скоротать время, решил прогуляться по улочкам вокруг замка, после чего отправился в парк Холируд. В книжном он купил иллюстрированное издание «Алисы в стране чудес» и попросил завернуть его в подарочную упаковку. Прежде чем войти в паб – местечко под названием «Две крепости», расположенное на одной из улочек позади вокзала, – он обратил внимание на стоявшую на тротуаре цветочницу. Он подошел к ней с намерением купить одну розу, но, приглядевшись, заметил, что все они вялые, и, не обращая внимания на ее мольбы, развернулся и нырнул внутрь.
Паб в эти часы был почти пуст. Заказав пинту пива, Пирс сел за уединенный столик. До встречи оставалось еще полчаса, когда в половину шестого «Две крепости» стали наводнять служащие и железнодорожники. Через десять минут от назначенного времени вошла она и быстро осмотрелась. Взгляд Энн скользнул по нему, не задерживаясь, и Пирс, дабы привлечь ее внимание, помахал ей рукой. Даже издалека он понял: что-то в ней изменилось. На ней было темное платье и бесформенная шляпа, и, глядя на ее робкую поступь, Пирс отметил, что движения ее утратили былую грацию и легкость.
Подойдя к столу, она представилась сестрой Энн, Лилит. Пирс не сразу осознал смысл ее слов. Энн, припоминал Пирс, как-то рассказывала ему о сестре, но ни разу не говорила, что они близнецы. Он молча глядел на нее, не пытаясь скрыть удивления, и, лишь когда Лилит села, он растерянно предложил ей выпить.
– Спасибо, – отказалась та. – Лучше покончим с этим как можно скорее.
В течение следующих десяти – пятнадцати минут Пирса медленно, но неумолимо захватывало то самое ощущение головокружения, что он испытывал лишь звездными ночами под стеклянным сводом санатория. Лилит и Энн походили друг на друга как две капли воды. Те же зеленые глаза, тот же курносый нос, те же аккуратные пухлые губы, те же ямки на щеках, та же родинка на подбородке. Отличались они лишь цветом волос, очками, прической и тоном голоса, который у Лилит был выше и пронзительней. Лилит поспешила объясниться, что Энн заболела и, к огромному сожалению, не смогла лично сообщить ему о своей помолвке с одним хирургом и о грядущей свадьбе, назначенной уже на весну…
К остальному Пирс больше не прислушивался. Сообщение, переданное столь прямолинейно и грубо, ошеломило его, однако было в поведении Лилит нечто такое, что привлекло его внимание. Выглядела она смущенной и обеспокоенной, что, безусловно, объяснялось необычайностью ситуации. Вместе с тем, помимо явного беспокойства – Лилит избегала встречаться с ним взглядом, крутя в руках платок, – Пирс заметил определенные противоречия. Временами тон ее голоса менялся, будто бы она, забываясь, теряла контроль над своим персонажем. Возможно, думал он, перед ним – сама Энн? Притворявшаяся Лилит? Пирс не стал ее перебивать. Так называемая Лилит разражалась словами, на которые была способна только Энн, а затем тут же уверяла его, что сестра ее долго страдала, что после расставания она даже думала о самоубийстве и что их отношения были затяжной, мучительной болезнью, от которой она благополучно оправилась. С каждой минутой подозрения Пирса обретали уверенность: Лилит – это альтер эго Энн, дешевая комедия, разыгранная с целью унизить его и вблизи насладиться его мучениями.
Вернув самообладание, Пирс продолжил ее слушать. Больше он не воспринимал ее как давнюю возлюбленную, скорее как клинический случай. Он представлял, как она репетировала перед зеркалом, добиваясь нужного тона голоса и подбирая подходящий персонажу костюм, – игра несколько зловещая для такого уязвимого создания, как Энн; эдакая Алиса, затерянная в стране, где чудесного не было ничего. В точке, где надежда и радость могли в мгновение ока исчезнуть или смениться другими переживаниями, она была способна без помощи какого-либо зелья обернуться другой личностью; всего-то и требовалось, что пара очков, косметика, иная прическа, мрачная мешковатая одежда, иной тон голоса и, конечно же, смелость довести выбранную роль до конца. Эта пародия, размышлял Пирс, служила очередным доказательством его теории о болезни: впасть в безумие – временно или навсегда – мог любой, и доказательством – если в таковом еще имелась необходимость – являлась эта медсестра, в которой несчастная любовь породила собственную противоположность, ведь весь этот театр абсурда, который Энн разыгрывала у него на глазах, был ничем иным, как следствием ненависти и жаждой почти иррациональной мести.
Допив пиво, Пирс пододвинул к ней завернутую в подарочную упаковку книгу.
– Можешь не продолжать, Энн, – произнес он. – Все это смешно и нелепо.
Она растерянно на него посмотрела. Но, тут же поняв подозрения Пирса, поднялась и полным печали тоном пробормотала:
– Вы сумасшедший…
И, пробираясь сквозь толпу, ушла. Подождав с несколько мгновений, Пирс последовал за ней. На улице он нашел лишь цветочницу, которая, склонившись над увядшими розами, глядела на него с ухмылкой.
Вскоре в «Святой Варфоломей» от приглашенных на конгресс специалистов начали приходить ответы. Первые письма, изобиловавшие отговорками, сомнениями и двусмысленностями, Пирса нисколько не опечалили. Однако, получив ответ от доктора Циммермана – одной из ипостасей трехглавого германского божества, воплощенного в «Мюнхенском кружке», – он понял: симпозиум подвергся бойкоту. Немцы не приедут.
Строго говоря, писать Циммерман ничего не стал, однако позицию свою выразил ясно. В конверте Пирс обнаружил вырезку из газеты Münchner Neueste Nachrichten[35] от 22 июля 1921 года. Сверху, под названием издания и датой, Циммерман нацарапал по-английски: «Уверен, что вы все поймете». Справа карандашом значилась другая, едва различимая давнишняя фраза, сделанная, без сомнений, той же рукой и не адресованная лично ему. Заметка по-немецки гласила: «Случай не единичный».
ДЕЛО АРТИЛЛЕРИСТА КОППА
Артиллерист Гельмут Копп родился в Осдорфе – небольшом городке на западе Пруссии, в семье свиновода и швеи; других детей у них не было. Он сражался на Восточном фронте с начала войны до середины 1917 года. Во время Рижской операции получил ранение: осколок снаряда попал в лицо, оторвав нижнюю челюсть. Коппа положили в гамбургский госпиталь, где он на протяжении нескольких недель находился на грани жизни и смерти. В конце концов он выжил, однако врачи мало чем смогли ему помочь. Методы реконструкции лица весьма ограничены, а у Коппа отсутствовала целая челюсть. Под рядом верхних зубов не было ничего, кроме красной булькающей мокрой пустоты. К физической боли добавлялась боль душевная: изуродованный, немой Копп понимал, что его невеста, не знавшая о трагедии и дожидавшаяся его в Осдорфе, при виде того, что от него осталось, немедленно разорвет помолвку. В госпитале его стал навещать один психиатр, некий господин Ц…, чьи новые техники внушения положительно сказались на настроениях опустошенного, отчаявшегося Коппа. Вскоре за благоприятным прогнозом психиатрического лечения с помощью гипноза последовало еще одно новшество: работавший в госпитале хирург-ортопед сумел смоделировать нижнюю челюсть. Созданное из металла, проволоки, дерева и кожи устройство крепилось к голове несколькими ремнями и, пусть оно и было далеко от совершенства, по меньшей мере скрывало от посторонних зиявшую под зубами зловещую пустоту.
Через одиннадцать месяцев в госпитале предположительно оправившийся от ран Копп вернулся в Осдорф. Несколько недель он провел в родительском доме взаперти, не смея ни показаться своей невесте, Иоганне, ни выйти в люди. Иоганна, тем не менее прознавшая о возвращении Гельмута, одним прекрасным вечером сама явилась на ферму, намеренная с ним поговорить. Несмотря на запрет родителей, она силой ворвалась к нему в комнату. Увидела Гельмута, то, что от него осталось. И больше не возвращалась.
Окончательный удар последовал несколько месяцев спустя, когда Копп узнал, что Иоганна выходит замуж за одного осдорфского торговца. Тогда-то неустойчивая структура его психики и не выдержала. За ночь до свадьбы Гельмут Копп убил своих родителей, зарезал свиней, погрузил их на тачку и, направившись к церкви, где следующим утром должна была состояться церемония, развесил по стенам храма их тушки. Когда прибыли жених и невеста с семьями, священник с парой служек встали в дверях, преграждая им путь. Но те все же вошли. Среди гипсовых святых и богородиц болтались обезглавленные свиньи. С их шей до сих пор стекала кровь, заливая пол, алтари, лавки, свечи и цветы.
Сам Копп удавился. Тело его висело слева от алтаря, рядом со свиньями.
За необычным отказом Циммермана уже ожидаемой лавиной последовали другие; в форме более краткой и прямолинейной остальные гости отклоняли приглашение, ссылаясь на планы и обязательства.
От Штенгеймера – тишина.
Наивысшее воплощение троицы взяло на себя божественные прерогативы: молчание и незримость. Однако возвышавшаяся над развалинами конгресса тень принадлежала, несомненно, ему. Пирс вынужден был отдать должное гениальному ходу Штенгеймера. Признать бесполезность симпозиума было все равно что констатировать его окончательное поражение.
Отчаяние и злость вынудили его повторно написать Штенгеймеру. В этом послании, опускавшем его едва ли не до уровня отвергнутого возлюбленного, Пирс требовал объяснений; стиль начинавшегося довольно холодно и отстраненно письма постепенно обретал недостойные его черты враждебности и неоднозначности, обнажая досаду и отчаяние. А, отправив письмо, он пожалел. Но было уже поздно. Ответа, как и в первом случае, не последовало.
Однако самый сильный удар ожидал его впереди.
Одним субботним утром так же внезапно, как и в первый раз, в «Святой Варфоломей» явился мистер Стивенсон. Вместе с ним приехала сестра Рэйчел. Было рано, а потому весь санаторий, за исключением Гастингса и кухарки, которая в это время готовила завтрак, еще спал.
Пирс оделся и спустился в вестибюль. Стоя спиной к лестнице, сестра Рэйчел рассматривала картину Бурго. В его воспоминаниях она была не такой высокой, и если она и ответила на его приветствие, то голосом едва различимым. Стивенсон, в свою очередь, даже не дал ему спросить о причине столь неожиданного визита. Пирс еще не закончил, как тот уже начал свою запутанную речь, полную похвал и недомолвок. Метод, примененный к его подопечному, признавал Стивенсон, принес некоторые плоды, однако окончательные выводы, которыми Пирс поделился с ним несколько недель назад у него в кабинете, были, несомненно, ложными.
– Я долго размышлял, доктор, – произнес Стивенсон. – Решение это далось мне непросто, но я здесь, чтобы перевезти Дэвида в лечебницу в Эдинбурге.
– Но это невозможно… – едва пробормотал Пирс.
– Невозможно? С чего бы?
Ответ на этот вопрос был для Пирса так очевиден, что он только и смог, что развести руками, будто бы объяснение витало в воздухе.
– Разве вы не понимаете? Вы ставите под угрозу мою работу, – ответил он наконец.
– Ах, ну, конечно, ваша работа… – повторил Стивенсон. – Вы, доктор, только что четко дали понять, каковы ваши приоритеты.
Наступили снежные, хмурые дни. Терзаемый приступами невралгии, Пирс погрузился в глубокую меланхолию. Бессонными ночами он глядел на снег, что, опускаясь на окрестные холмы, деревья и окружавший санаторий сад, окутывал царившую тишину густой белизной, в которой уже угадывался конец его устремлений.
Лишившись своего главного пациента, он попытался вновь взяться за Кавендиша, Стэнтона и Эфистона. Брэдли от них отделяла целая пропасть, и его внезапное исчезновение лишь подчеркнуло эту недосягаемую высоту, сказавшись вместе с тем на поведении оставшейся у него на попечении троицы. Капеллан Эфистон, точно безумный апостол, проповедовал теперь в садах, залах и коридорах санатория, вещая о смерти и воскрешении Инженера, как он его называл, и слово это он произносил с тем же благоговением, какое некогда в нем вызывали «Сын Божий» или «Спаситель». Инженер, утверждал он, возглавит призрачный полк, предшествуемый облаком газа, и придет Он судить и помешанных, и здравомыслящих; Инженер соберет войско и построит машины смерти (огромных металлических пауков, устрашающих бронированных муравьев), и выроют они вновь траншеи, и создадут неприступную систему обороны, и раз и навсегда разгромят демонов ада. Стэнтон, в свою очередь, день и ночь таскался с чемоданом, набитым чудищами. А одним ранним утром садовник, ворвавшись в кабинет Пирса, сообщил ему, что Кавендиш недалеко от «розовой спальни» прямо сейчас пожирал изуродованное тело кухаркиного кота, Мистера Пампкинса.
Вопли, иными ночами разносившиеся по коридорам санатория и царапавшиеся в дверь его кабинета, казались теперь Пирсу ненастоящими, словно шепот из потустороннего мира. А когда однажды утром к нему вошел доктор Гастингс и объявил об увольнении (ссылаясь на то, что отсутствие Брэдли ставило под угрозу дальнейшее развитие проекта), Пирс не сразу опомнился. Несколько мгновений он в изумлении не сводил с него глаз, думая о том, как за последние годы тот состарился, когда вдруг ему в нос ударил исходивший от его одежды и тела запах вареных бобов и эфира. Тогда Пирс ощутил невыносимое искушение наброситься на него и придушить или размозжить ему голову о пол, которое, однако, сумел подавить. Вместо этого, вновь опустив взгляд на отчет, он холодно пробормотал, чтобы Гастингс поступал как ему вздумается – только без промедления. Через два часа Гастингс покинул санаторий. Пирс отказался его принять, сочтя, что лицемерная церемония прощания будет теперь выше его сил.
Созданная Пирсом вселенная – загородный санаторий, в котором он посредством своего нового терапевтического метода приводил в сознание вернувшихся с войны безумцев, – рушилась прямо у него на глазах, и ему ничего не оставалось, кроме как наблюдать за масштабами катастрофы. Примерно в ту же пору уволиться решили и остальные: сначала – помощник по кухне, следом – две медсестры. Подобно севшему на мель каменному кораблю, «Святой Варфоломей» охватила та же чума, что и его пассажиров в целом и капитана в частности, и имя ей было «упадок». Крыша постепенно покрывалась плесенью, штукатурка осыпалась, деревянные двери коробило сыростью, замки ржавели; садовник не справлялся с уходом за просторным парком, окружавшим санаторий; по вине той же вялости, царившей на кухне, недельное меню ограничивалось несколькими безвкусными блюдами. Занятия музыкой, живописью и плотницким делом прекратились. Библиотека, и прежде не слишком балованная вниманием посетителей, постепенно покрылась пылью. В итоге санаторий отказались навещать даже эдинбургские проститутки.
Правая рука Пирса, занесенная над какой-нибудь тривиальной фразой, вроде заметки в истории болезни или заказа новой коробки ампул с морфием, внезапно застывала над бумагой. Порой его уставший взгляд принимал руку за нечто неописуемое – за крысу, сродни той, железной, что обитала внутри его черепа. Тогда Пирс удалялся из кабинета в Хрустальный зал, где впервые увидел безумного пловца. Там, под помутневшим от грязи стеклянным сводом, он вспоминал спор с мистером Стивенсоном, тщетные попытки удержать Брэдли, нескрываемый сарказм в улыбке сестры Рэйчел (с каждой секундой, казалось, становившейся только выше), последний брошенный на него на пороге взгляд Дэвида, полный растерянности, страха и мольбы о помощи, и, наконец, машину, которая, отъехав от санатория по дорожке из гравия, скрылась за воротами в направлении к городу. Иногда он думал об Энн и об их встрече, когда она разыграла роль своей сестры Лилит. Однако все его размышления неизменно сходились в одной точке – отвращении, что испытывал к нему его противник, Гюнтер Штенгеймер. Для подобной ненависти, считал Пирс, должна быть какая-то причина – более глубокая, нежели антипатия, свойственная двум психиатрам – приверженцам противоположных теорий. Иначе почему он наотрез отказывался хотя бы взять в соображение его терапевтический метод? Какая темная, постыдная причина заставляла его вести себя подобным образом, столь не свойственным исследователю человеческой души?
Вместе с тем Пирс понимал, что скоро сносить приступы невралгии он уже не сможет. Если в течение месяцев он боролся с болью, то теперь ежедневно вводил себе небольшую дозу морфия. На самом деле, он уже не представлял, как раньше на протяжении столь длительного времени обходился без этих уколов, и, обещая себе как можно скорее обратиться к хирургу, утешался надеждой покончить с этой привычкой, едва из черепа ему извлекут осколок.
Иногда вместо Хрустального зала Пирс бродил по коридорам и садам санатория, точно пациент или заблудшая душа. В течение этих ночных прогулок он порой размышлял о массовом предательстве, что ему пришлось пережить. Пирсу претила роль жертвы. И все же, беспристрастно глядя на факты, он не мог не думать о заговоре, в котором каким-то косвенным, непостижимым образом оказались замешаны Стивенсон, Энн, Штенгеймер и даже его бывший ассистент, Гастингс.
Временами он входил в комнату, некогда принадлежавшую Брэдли, открывал шкаф, где тот хранил неумело забальзамированные чучела, и принимался их разглядывать. Нередко он заставал там Эфистона, который, стоя на коленях перед открытыми дверцами, горячо молился на изуродованные тушки кроликов, белок и птиц. Сшитые грубыми стежками звери напоминали Пирсу обезображенные лица, какие ему довелось наблюдать после окончания войны в госпиталях Парижа и Лондона, а также обезображенную психику его собственных пациентов, чьи абстрактные части он пытался слепить в единое целое, заново воссоздавая человека. В иной раз Пирс шел к вырытым в земле окопам и, обходя искусственный театр военных действий, вспоминал проведенные на фронте месяцы, крыс, грохот бомбежек и руины городов. А с первыми лучами солнца он направлялся к себе в спальню, и лишь тогда ему на несколько часов удавалось заснуть.
В самый разгар зимы друг за другом, с разницей в несколько часов, умерли два пациента: один – от пневмонии, другой – от сердечного приступа. За их телами родственники направили в «Святой Варфоломей» слуг. Те, словно сговорившись, приехали в санаторий в воскресенье, каждый на своем автомобиле, в одно и то же время. Один был приземистым и тучным; другой – высоким и худым. Оба в трауре. Их встретила медсестра, устроившаяся в санаторий несколько недель назад. Уже совсем стемнело, когда из окна кабинета Пирс наблюдал за мужчинами, толкавшими по снегу каталки с гробами. Садовник Данн помог им с телами. В ночи заухал филин. Вскоре автомобили выехали за ворота и исчезли во мгле.
Пирс отошел от окна и, устроившись на диване, продолжил читать газету, которую незадолго до этого вынужден был отложить. Листая, он наткнулся на статью, привлекшую его внимание. В 1918 году на платформе лионского железнодорожного вокзала был обнаружен потерявшийся, сбитый с толку французский солдат, конвоированный в составе отряда военнопленных из Германии. Ни документов, ни жетона у него с собой не оказалось. Он не помнил, ни кто он, ни откуда. Допрашивавшие его следователи в бессвязном бормотании расслышали имя: Антельм Манжен. Солдата поместили в лечебницу для умалишенных в Броне. С тех пор состояние его не изменилось. С целью найти его родственников министерство пенсионного обеспечения Франции выступило с инициативой опубликовать его фотографию в прессе. Удивительным в этой истории была не столько амнезия предполагаемого Антельма Манжена, сколько вызванный им общественный резонанс: триста семей из разных стран – Франции, Канады, Великобритании, Литвы, среди прочих, – узнали на фотографии отца, супруга, сына или брата, пропавшего на войне без вести. Большинство из этих так называемых родственников, несомненно, были мошенниками, пытавшимися обмануть французское государство и получить военную пенсию; были среди них, однако, и порядочные люди, узнавшие в нем близкого человека.
Бросив газету, он задумался о последствиях неожиданного появления этого призрака. Возможно, никто из представившихся его близкими не знал, что человек, ушедший на войну, не вернется уже никогда. Потому что возвращаются они другими, их двойниками. Избежав смерти, они приводили с собой ссохшегося, обезображенного брата-близнеца, с которым предстояло жить до конца дней. Существовала, однако, и другая, более пугающая вероятность: некоторые (абсолютное меньшинство) знали, что это не тот человек, которого они дожидались, но все равно решили солгать, чтобы принять его в лоно семьи и попытаться вылепить из этой потерянной, безымянной плоти другого, по образу и подобию, и превратить его в жалкую копию пропавшего без вести отца, или супруга, или брата, или сына.
От размышлений его отвлек стук в дверь, и в кабинет вошла та же медсестра, что немногим ранее встретила слуг.
– С вами желают поговорить, – сказала она.
– В такую ночь?
Медсестра поспешила протянуть ему визитку. Прочитав ее, Пирс вскинул брови.
– Только что приехал, – добавила она. – Ожидает вас в холле.
Доктор Гюнтер Штенгеймер был человеком лет пятидесяти, среднего роста и крепкого телосложения; массивная голова за отсутствием шеи вырастала, казалось, прямо из плеч. Под густыми усами он пытался скрыть заячью губу, а крошечные голубые глаза его беспокойно метались по комнате. Прежде чем сойти вниз, Пирс присмотрелся к нему. Все еще в шляпе и пальто, Штенгеймер разглядывал висевшую на одной из стен холла картину – «Данте и Вергилий в аду». Он знал, что Пирс наблюдает за ним, однако притворился, будто не заметил его присутствия.
Пирс торопливо спустился. Не отводя от полотна взгляда, Штенгеймер на грубом английском произнес:
– Я не очень хорошо знаю «Комедию». Какой это круг?
– Восьмой; туда попадают за обман, – пояснил Пирс. – Сводники, льстецы, лжепророки, лицемеры, мошенники…
Штенгеймер кивнул. На его круглом красном лице появилась улыбка, которая вскоре стала откровенно саркастической. Отвернувшись от картины, он обратился к коллеге, разводя руки в стороны, словно медведь, готовый задушить свою жертву. Пирс непроизвольно попятился. Заметив его реакцию, Штенгеймер все же заключил его в объятия. Пирс сдался.
Когда они разошлись, Пирс поприветствовал его заранее подготовленной фразой:
– Знай я о вашем визите, доктор, непременно бы оказал вам должный прием…
– Я ненадолго, – прервал его Штенгеймер. – Однако надеюсь здесь переночевать. Рано утром я уже уезжаю.
– Разумеется, – согласился Пирс, – но прежде позвольте сообщить вам, что приехали вы напрасно. Дэвид Брэдли больше не мой пациент. Несколько недель назад его неожиданно забрали…
Правой рукой Штенгеймер лишь отмахнулся от этой важной информации и тут же произнес:
– Дорогой мой коллега, я еще не ужинал.
Пирс отдал несколько распоряжений; он приказал приготовить для гостя ужин и попросил садовника перенести вещи в «розовую спальню», однако расставаться с черным кожаным портфелем Штенгеймер отказался. Уложить своего противника в ту же постель, в которой столько раз его пациенты предавались разврату с эдинбургскими куртизанками, было подло. И все же противостоять этому соблазну унижения он не смог, будто бы в тот самый миг им, его решениями и действиями завладела другая, устрашающая сущность, или, как ее именовал Фрейд, «жуткое».
За ужином Штенгеймер рассуждал о вещах оскорбительно тривиальных. Жадно жуя и запивая, светило европейской психиатрии вело монолог о расписании поездов, твидовых пиджаках, сигарах, пиве, часах, а также о хижине в Баварских Альпах, где он любил уединяться, особенно летом, когда позволяла работа. Ел и говорил он без перерыва, изредка поглядывая на лежавший на столе портфель. Однако больше пустой болтовни и вырывавшейся из его уст фиолетовой слюны Пирса раздражала его бесформенная верхняя губа с расщелиной, которую Штенгеймер тщетно пытался скрыть под усами. Порок этот придавал его лицу хищное выражение. Когда он набросился на десерт, Пирса настиг первый предвестник того, чем должен был закончиться этот вечер. Никогда прежде приступ невралгии не начинался столь свирепо, точно череп ему пронзили раскаленным железом.
Он зажмурился; на лице его отразилось мучение.
– Вы хорошо себя чувствуете? – поинтересовался Штенгеймер.
Пирс кивнул. Боль отступила, словно отхлынувшая от берега волна, однако затишье, понимал он, было временным. Тогда он решил покончить с ужином как можно скорее.
– Доктор, как я вам уже говорил, Брэдли больше не мой пациент, – с некоторым пафосом произнес Пирс. – В подобных условиях демонстрация моего терапевтического метода будет неполной и необъективной. А потому я бы предпочел продолжить нашу беседу в другой раз…
– Буду честен. – Без всякого на этот раз стеснения Штенгеймер широко улыбнулся своей кривой улыбкой, разделившей лицо пополам. – Прямо сейчас мне в голову приходит пара-тройка мест, где мне было бы находиться в разы приятней, нежели тут, в этой, если позволите, роскошной тюрьме для душевнобольных. И если я сегодня здесь, то только благодаря вашей настойчивости и упорству, а также потому, что наши самые выдающиеся коллеги, прочитав ваш отчет, не на шутку встревожились и попросили меня принять меры. Опустив некоторые подробности, скажу лишь, что, так или иначе, все настаивают на том, что было бы целесообразно положить конец экспериментам, которые вы проводите здесь, в своем санатории. А потому чем раньше мы вскроем этот гнойник, тем лучше будет для нас обоих. В немецком есть очень подходящее к данному случаю изречение: Den inneren Schweinehund besiegen, – что очень приблизительно можно перевести как «победить внутреннюю свинособаку», иначе говоря, побороть нашего злейшего врага – праздность, под которой понимается леность и небрежность не только физическая, но и, прежде всего, умственная. Мне нравится едва ли не средневековый облик этого вымышленного зверя – свинособака. Очаровательно, не правда ли? – После некоторой паузы Штенгеймер заявил: – Нужно как можно скорее обезглавить этого Schweinehund, обжившегося в стенах вашего санатория, доктор. Чем мы вместе и займемся, вы и я. Выйдет занимательное упражнение в майевтике. После чего с чистой совестью и чувством удовлетворения от хорошо выполненной работы я пойду спать. А завтра на рассвете, как я вам уже говорил, я отправлюсь в долгий путь, назад в Мюнхен, где меня поджидают многочисленные клинические и академические обязательства, а также моя жена, мои дети и, признаюсь, моя юная возлюбленная, пышнотелая студентка из Берлина.
На одном дыхании закончив эту унизительную речь, Штенгеймер поднялся. С колен упала грязная, скомканная салфетка. Затем, взяв портфель, тоном, больше похожим на приказ, нежели на предложение, произнес:
– По бренди? В библиотеке?
Откинувшись в кресле, с бокалом в одной руке, сигарой – в другой, Штенгеймер вновь пустился в бесконечные рассуждения о пустом. Вокруг вились клубы дыма, образуя над головой эфемерную корону, нимб, напомнивший Пирсу густое, окутывавшее окопы табачное облако, которым солдаты пытались защититься от всеобъемлющего смрада. На покоившийся на коленях у гостя портфель Пирс поглядывал с недоверием, будто на ящик Пандоры, таивший в себе некое высшее зло. Наконец Штенгеймер заметил взгляд Пирса и, прервав неуместный анекдот, поставил бокал на столик и запустил руку в портфель.
– Это подарок моему сыну Клаусу. Купил в Лондоне.
Достав небольшую деревянную шкатулку, Штенгеймер открыл крышку и вынул оловянного солдатика, немецкого пехотинца Sturmtruppen[36]. Он некоторое время глядел на него, крутя в руках. Затем, поставив на стол рядом с бокалом, произнес:
– Мы еще убитых не сосчитали, а уже готовим молодые поколения к новой войне…
– Зачем же вы тогда купили его? – поинтересовался Пирс. – Могли бы выбрать для своего сына что-нибудь другое.
– Вы действительно считаете, что, лиши я его этих игрушек, что-то изменится? – Штенгеймер вынул из шкатулки другого солдатика, на этот раз – британского, и поставил его напротив немецкого. – Вам известно не хуже моего: Lebenstrieb и Todestrieb[37], Эрос и Танатос двойственны и неразделимы. Как и все дети, мы тоже играли в войну, не правда ли?
Не дожидаясь ответа, Штенгеймер вновь нырнул в портфель и на этот раз извлек кипу бумаг. Надпись на обложке была немного размыта, однако Пирсу не составило труда разобрать ее: «Око Голиафа: психопатология войны и гипноз».
– Откуда у вас копия моей книги? – спросил он.
– Я вхожу в состав читательского комитета Internationaler Psychoanalytischer Verlag. Думал, вы знаете…
– Нет, я не знал, однако я не удивлен.
Улыбнувшись, Штенгеймер затянулся, и пепел упал на бумагу.
– Возвращаясь к предыдущей теме, – произнес он, – сдается мне, что для вас, доктор, война – это игрушки…
– Что вы имеете в виду?
– Разумеется, вашу книгу. – Штенгеймер забарабанил пальцами по папке. – Изложение вашего терапевтического метода напоминает скорее роман, нежели научную работу по психиатрии. Я выделил некоторые отрывки. Вот, послушайте: «Приоткрывая дверцу бессознательного, гипнотизер всегда платит цену. И цена эта порой крайне велика. Гипнотизер – все равно что медиум, глас, призывающий демонов, экзорцист, способный управлять легионами и в то же время подверженный опасностям помешательства и всемогущества». Браво! Достойно пера самого Гофмана. А это: «Я каждый день сосуществую с болезнью. Я в ней живу. Я ее вдыхаю. Безумие пахнет экскрементами, рвотой, кровью. Иногда – сырым мясом, холодным воском, мокрой марлей, эфиром. Мои одежды, и волосы, и руки источают болезнь. Она моя жизнь, моя война. Санаторий – мое поле сражения, мой храм. У меня нет ни семьи, ни жены, ни любовницы – никого, к кому можно было бы прибегнуть после рабочего дня. Мои ночи пронзаются воплями. И я их различаю. Этот, высокий, долгий крик, принадлежит “людоеду”. Этот, прерываемый рыданиями, – Стэнтону, “воскресшему”. А этот, тяжелый, как удары молота, исходит от капеллана, разговаривающего с Аваддоном, ангелом-разрушителем и царем саранчи. Моя собственная голова полнится представлениями, открывающимися мне в беседах с больными…» Очень трогательно, доктор Пирс. Здесь вы, должен заметить, отклоняетесь от романа и переходите к своего рода духовной автобиографии – приему, к которому вы нередко прибегаете на протяжении всей книги. И это слово – «прием» – как нельзя лучше описывает ваш, если можно так выразиться, труд. Иными словами, личина, притворство, ухищрение. Вы хотели нам подсунуть кота в мешке, или, если обратиться к старому немецкому изречению, свинособаку в мешке…
Штенгеймер в том же духе продолжил поносить книгу. Он цитировал, и комментировал, и иронизировал, и злостно издевался, и приводил доводы против, и критиковал сам метод, и опровергал предполагаемые результаты. С откровенной жестокостью он даже позволил себе править синтаксис не родного ему языка. Привыкший выступать в университетских аудиториях, он, осознавая свои актерские способности, увлекался звуками собственного голоса и временами вставлял подходящее меткое словцо, лишь усиливавшее общий саркастический дух. На полях исчерканных страниц он оставил примечания, которые ему даже не приходилось читать: он отложил в памяти каждое суждение, каждую несообразность и каждую ошибку, заранее отмеченную его собственной рукой. Чем дольше Штенгеймер предавался упражнению в цензуре, тем отстраненнее становился Пирс. Невралгия, что еще недавно царапала ему голову, теперь вовсю вонзала в него свои когти. Пирсу казалось, будто кости черепа вот-вот разойдутся, и волны битого стекла внутри, переливаясь с боку на бок, подхватывали обрывки изрекаемых врагом насмешек и колкостей.
– Нечего и говорить, что Internationaler Psychoanalytischer Verlag ни за что не напечатает «Око Голиафа», – заявил наконец Штенгеймер. – Но, повторюсь, быть может, вам повезет в другом издательстве, занимающемся художественной литературой. Попробуйте продать эту книжонку как роман, коим она и является.
О том, что случилось дальше, о пандемониуме, что медленно разворачивался той жуткой, близившейся к концу ночью, Пирс впоследствии не мог сказать ничего наверняка. Образы путались, точно растерзание книги, заполонив окружавшее пространство, просочилось затем во все его воспоминания.
Эдвард Пирс поднялся. Голова была тяжелой, в висках стучало. Боль снова отступила, но ненадолго. Разгладив одежду, он направился к выходу.
– Ваша комната по ту сторону сада, рядом со старыми конюшнями, – пробормотал Пирс, не глядя на Штенгеймера. – Я вас провожу…
– Не хотите узнать, почему я так поступил, доктор?
Пирс молча стоял в проеме, сжимая дверную ручку.
– Я все равно расскажу… В 1918 году, ближе к концу войны, я вместе с доктором Эдмундом Форстером работал в госпитале в Пазевальке, Померания. С Западного фронта туда кто только не поступал. Однажды к нам доставили одного ефрейтора, посыльного баварского полка, который, подвергнувшись атаке горчичным газом, ослеп. К тому же он страдал бессонницей. Явный пример Kriegsneurose[38], как мы его называем, или, по-вашему, shell shock. То был невзрачный, раздражительный мужичонка, который только и делал, что целыми днями оплакивал пропавшую на фронте собаку да досаждал медсестрам и врачам бесчисленными жалобами: обвинял других пациентов в том, что они, пользуясь его слепотой, воровали у него еду; злился на дым сигарет, на стоны раненых, на предсмертные хрипы, тогда как сам донимал всех своими капризами или бредовыми антисемитскими речами, которые он заводил в любое время дня и ночи, не вставая с постели, и в которых клеймил евреев и коммунистов за проигранную войну. Он был из тех, кто всегда призывал и требовал неукоснительно соблюдать правила; вот только правила эти относились исключительно к остальным, не касаясь при этом его самого, ведь себя-то он считал выше простых смертных. Он называл себя свободомыслящим человеком, художником и архитектором и мечтал построить в Германии множество оперных театров, чтобы еще больше людей смогли слушать его любимого композитора Вагнера. Это был, повторюсь, жалкий, пустой человечишка, воплощение самой настоящей пошлости и слабоумия. – Штенгеймер спрятал британского и немецкого оловянных солдатиков в деревянную шкатулку и убрал ее в портфель; затем, убрав в портфель и книгу, продолжил: – Этого ефрейтора, чья слепота, на мой взгляд, была следствием не газовой атаки, а истерии, лечил доктор Форстер терапевтическим методом, основанным на гипнозе и весьма схожим с вашим. Всего за несколько недель в пациенте произошли поразительные изменения. К нему вернулось зрение, восстановился сон, он перестал на все жаловаться и избавился от свойственной ему нелепости, из-за которой никто не воспринимал его всерьез. То было все равно что наблюдать, ни больше ни меньше, за метаморфозой куколки, из которой вылуплялось неведомое, отвратительное, ядовитое насекомое. Вся мелочность, ничтожность и нелепость этого персонажа скрылась под панцирем, и в его бессвязных, бредовых идеях я вдруг стал замечать задатки некой системы. Системы, основанной на ненависти и разрушении. Тогда я не верил – или, вернее сказать, не хотел верить, – что это чудовище зайдет далеко. Пропадет, думал я, зачахнет в каком-нибудь забытом полку, разглагольствуя о войне, вспоминая солдатские истории, представляя эти дурацкие годы пережитого на фронте ужаса как лучшее время своей жизни. Однажды утром я глядел ему вслед, как он в своей поношенной форме покидал госпиталь. Война была проиграна для Германии, но – что-то мне подсказывало – не для него. Едва он скрылся, как я и думать о нем забыл. За последние годы я вспомнил о нем всего пару раз, когда вы на каком-нибудь семинаре рассказывали о пользе гипноза или когда читал какую-нибудь статью на эту тему. Наверняка вы сейчас думаете, что мои слова лишь подкрепляют вашу теорию. Возможно, и так. Однако есть одно но: мы никогда не знаем наверняка, кого именно лечим. Гипноз – это палка о двух концах, безответственность, которая может повлечь за собой неожиданные и нежелательные последствия. Загипнотизируйте, к примеру, психопата, убедите его в его способностях, зароните в его психике уверенность и силу воли, коих он лишен, и в результате может получиться тот самый мужичонка, о котором я вам рассказал и который с месяц назад вместе со своими приспешниками предпринял попытку государственного переворота в Германии. До лечения доктора Форстера этот слепой, жалкий ефрейтор, каким я впервые увидел его в госпитале в Пазевальке, не мог и рассчитывать на большее, чем ремесло трубочиста, сапожника, торговца рыбой или официанта в какой-нибудь пивоварне. Сегодня же он – глава набирающей силу политической партии, чьи омерзительные речи оказывают на людей необыкновенное влияние; голова Горгоны, еще не изрыгнувшая всю таящуюся внутри ненависть.
Пока он говорил, Пирс по-прежнему неподвижно стоял в дверях, сжимая ручку. Уставший и сраженный, он даже казался старше своих лет. Пока стихал эхом отражавшийся от стен библиотеки голос Штенгеймера, Пирс, открыв дверь, прошептал:
– После вас…
Первая половина той немыслимой, несоразмерной ночи прошла под эгидой унижения; вторая, напротив, стала для Эдварда Пирса подтверждением, что, с одной стороны, даже окончательное и бесповоротное поражение может принести некоторую дозу удовлетворения, а с другой – что есть своеобразное упоение в том, чтобы отдаться неизбежному исходу событий.
Они вышли в покрытый снегом сад. Пирс освещал дорогу фонариком. Ночь окутывала пелена. Пока они пробирались сквозь снег и туман, Штенгеймер вновь принялся за свою пустую болтовню. Пирс, в третий раз ощутивший прилив надвигавшейся невралгии, слушал его вполуха. Он понимал, что на этот раз боль уже не утихнет, что в любой миг железная крыса вновь возьмется за свое гнусное дело, лишая его возможности не только думать, но и двигаться, что он срочно нуждается в очередной дозе морфия, который бы обесточил уже приведенный в действие жуткий механизм. Он представил серебряный шприц с ампулой возле книги Стивенсона на тумбочке в своей комнате. Представил, как он, сидя на кровати, вводит себе морфий. Представил, как тот, проникая в кровеносную систему, следует по венам и артериям, гася на своем пути обжигающий его изнутри огонь, вплоть до самой норы, где железная крыса отчаянно точит стены черепа. Вдруг на нее сверху обрушивается ледяной колокол, и неподвижная, забальзамированная крыса оказывается запертой меж двух миров. Внезапно раздавшийся голос Штенгеймера вновь вернул его к реальности, однако Пирс уже не понимал, к какой именно: то ли к той, где они шли по белому, покрытому туманом саду, освещая себе дорогу фонариком, то ли к той, где он лежал на железной койке в своей комнате на четвертом этаже и глядел из окна на остров, испещренный кроватями в точности, как у него, – высокими, и низкими, и с длинными опорами, металлическими стволами, уходившими в самое грозовое небо, – ввинченными под наклоном в каменную поверхность и едва сохранявшими шаткое равновесие. Под порывами ветра шелестели простыни. Эдвард Пирс представлял себя на каждой из этих коек, неотличимых от тех, что переполняли военный госпиталь в Сомме – еще одну страну чудес, в которую он попал по причине осколка, застрявшего в правой теменной доле. Пока с фронта непрерывно прибывали раненые и госпиталь наводняли крики и вопли, увеличенный линзой глаз врача выискивал застрявшую в голове металлическую стружку – эту частицу отложенной смерти, эту пытку черной каплей, которая постепенно, со временем (не в том виде, в каком его переживает большинство людей, – размеренный ход дней, недель, месяцев или лет, – а в виде подземной реки с мутными водами, охраняемой древним, кровожадным божеством с головой быка или лошади) приобретала черты крысы, живущей теперь внутри его черепа.
Вдалеке, за деревьями, Пирс уловил какое-то движение; скрываясь в тумане, на них, следуя за светом фонаря, надвигались тени; но Пирс вскоре отвлекся от них, поскольку среди бессмысленного потока слов, лившихся из уст Штенгеймера, вдруг прозвучала мысль, заставшая его врасплох: «Жизнь – это война, – произнес Штенгеймер и затем спросил: – Что вы теперь собираетесь делать?». Оставалось только одно: сжечь книгу «Око Голиафа». Оставить «Святой Варфоломей» – им и его пациентами займется какой-нибудь другой психиатр. Электричество. Трепанации. Вот о чем думал Пирс, не произнося при этом ни слова. Боль снова возвращалась. И на этот раз окончательно. Вдали, за деревьями, раздался вой. «Людоед»? Или «воскресший», Стэнтон? Или «говорящий с ангелом»? Впрочем, уже неважно.
До старых конюшен и отведенной гостю комнаты оставалось несколько метров. Однако уже на подходе Штенгеймер перевел взгляд направо, на горы земли и мешки с песком, помечавшие короткую линию траншей, вырытых по приказу Пирса с целью отыскать причину помешательства его пациента. Штенгеймер остановился, недоверчиво указал на декорации и с любопытством, посмеиваясь, произнес:
– А здесь вы, должно быть, проводили тот самый заключительный эксперимент, который описываете в книге…
Штенгеймер выхватил из рук Пирса фонарь и, подойдя к траншеям, спустился по лестнице в яму. Сделал несколько шагов вперед, попятился, разглядывая качество работы. Под его ногами скрипел снег, и мерцавший в окопе желтоватый свет фонаря, казалось, вырывался из самых недр земли, выталкивая на поверхность фигуры, которые Пирс поначалу принял за убогие чучела Брэдли: крылатого кролика, раздутых белок, перекошенных птиц. Вскоре он понял, что какой-то определенной формы они не имели и, точно морские волны, точно сотканные из тьмы, постоянно меняли очертания. Их изрыгала сама война. Разложившиеся тела, руки и ноги, кишки и кости. Пирс отвернулся от этого кошмара и, переведя взгляд, почувствовал, будто голова его вот-вот взорвется: череп пронзало раскаленным железом. Тогда там, внизу, на дне заснеженной траншеи, он заметил противника. Упитанный, краснолицый Штенгеймер с победоносным видом воспроизводил постановку, которую мгновением ранее назвал «заключительным экспериментом». Разразившись громким смехом, он поднес ко рту руки рупором, и вырвавшийся из глотки крик превратился в прерывистый, гортанный вопль, исполненный насмешки:
Deutschland! Deutschland!
И в это мгновение его очертания, казавшиеся вначале размытыми, приобрели вдруг для Пирса совершенную ясность. Неожиданно исчезла всякая неестественность, и он предстал целиком, во всей своей полноте, без масок, без прикрас, с той четкостью, какая порой свойственна страшным снам: нагой демон с головой не то быка, не то лошади, он танцевал в свете фонаря на снегу, попирая извергнутые землей тела.
Пирс схватил валявшуюся на земле толстую палку и спрыгнул в окоп. Штенгеймер рухнул от первого же удара. И с каждым взмахом дубины боль, сжимавшая череп Пирса, отступала, испарялась, будто осколок, застрявший в правой теменной доле, растворялся от минуты к минуте, пока наконец совсем не смешался с кровотоком.
Эдвард Пирс поднялся. Светало. Тишина стояла необыкновенная. Снег, лицо и руки его были испачканы кровью. Точно измазанные чем-то липким, веки отяжелели. Свинцовый свет восхода вдруг приобрел новую плотность, и снег заблестел на солнце. Сквозь деревья к нему приближались несколько пациентов: обнаженный Стэнтон – с цилиндром на голове, Кавендиш – крадучись, а старый капеллан Эфистон – решительно, сложив руки в молитве. Остальные, отстраненные и неясные, шли с некоторой опаской. Дойдя до края траншеи, «говорящий с ангелом» спустился по лестнице, встал перед Пирсом на колени и провозгласил:
– Всему свое время: время рождаться и время умирать, время убивать и время врачевать, время войне и время миру…
Пирс оглянулся. Губы его шевельнулись, однако из уст не вырвалось ни звука. Пациенты собрались вокруг ямы. Эфистон поцеловал окровавленные руки Пирса и прошептал:
– Инженер, инженер…
Тогда «людоед» спрыгнул на дно окопа и с нетерпением пополз к телу Штенгеймера в саду, где вновь повторилась древнейшая история – история о том, как человек убивает человека.