Я должен идти моим тяжким путем. Я навлек на себя кару и страшную опасность, о которых не могу говорить.
Если мой грех велик, то столь же велики и мои страдания.
Тем вечером, вводя «людоеда» в состояние гипноза, доктор Эдвард Пирс вновь ощутил приступ невралгии. Начиналось всегда одинаково: вспышка жара в правом виске. Затем молниеносно, с коварной быстротой пламени, боль разрасталась, уничтожая на своем пути всякую попытку к осмыслению и оставляя его беззащитным перед лицом собственного страдания. В худшие мгновения кусок металла, вызывавший головные боли, казалось, превращался в живое создание – в железную крысу, подтачивающую череп изнутри. Существовало всего два противоядия, способных облегчить его пытки: морфий и сон. В четыре часа Пирс отменил все дела, запланированные на день, поднялся в свою комнату, расположенную на четвертом этаже санатория, и рухнул в постель.
Причиной недуга было ранение, которое Пирс получил в 1916 году, во время битвы на Сомме. Шесть дней линии обороны германских войск дрожали под шквалом огня. Первого июля двадцать шесть британских дивизий – вместе с четырнадцатью французскими – пошли в наступление, напав на противника с Гомкура на севере и Фукескура на юге. Сражение длилось сто сорок один день. Эдвард Пирс входил в контингент психиатров, которых британское высшее командование отправило на фронт с целью изучить определенные изменения, приводившие к значительным потерям среди войск: shell shock[2], или военный невроз.
Обосновавшись недалеко от Овийе-ла-Буассель, доктор Пирс несколько месяцев исследовал в полевых условиях симптомы: истерические припадки, мутизм, паралич, апатию, нарушения сна, мышечные спазмы, галлюцинации, – заодно получая в сжатые сроки знания о том, как разрыв шрапнели или патроны пулемета MG 08 могли в одночасье поменять человеческую анатомию. Одним тусклым дождливым днем, когда он изучал очередной случай во второй линии окопов, в нескольких метрах разорвался снаряд. Ощутив в виске острую боль, он коснулся лица: по щеке стекала струйка крови. Заключение обследовавшего его хирурга было однозначным: он подвергнется большему риску, согласившись на хирургическое вмешательство по удалению осколка, нежели оставив его. В любом случае несколько дней он должен находиться под наблюдением. Тыловые госпитали были переполнены, и ему выделили единственную незанятую койку в отделении, забитом до отказа умирающими. Проведя там достаточное количество времени, Пирс покинул госпиталь. Никаких особых недомоганий он не испытывал. Позабыв о металлической стружке, застрявшей в правой теменной доле, он вновь приступил к своим исследовательским обязанностям под грохот взрывов. Позднее, уже вернувшись с фронта, присутствуя однажды вечером на представлении «Летучего голландца» в Royal Opera House[3] в Эдинбурге, он впервые почувствовал приступ боли.
С тех пор он жил с этой вновь и вновь возвращавшейся пыткой, которая всегда возникала внезапно, без каких-либо на то причин, и лишала его трудоспособности на долгие часы, погружая во тьму. Во мраке комнаты Пирс сжимал веки; к боли примешивался рев бомбежек, грязевые гейзеры, кровь, хаос и жуткие кадры бойни. Особенно один тревожил его сны, где из земли показывались лошадиная и солдатская головы. Друг напротив друга, с открытыми ртами, полными червей, они издавали безмолвный вой. Тогда крики из прошлого путались с криками из настоящего, поскольку санаторий, которым он управлял, тихим местом никак не был.
Старое каменное здание располагалось к западу от Эдинбурга, в нескольких километрах от Броксберна. От назойливых взглядов санаторий ограждали стена и сад, где росли дубы, кедры и пихты. Прежде чем его возглавил доктор Пирс, учреждение это представляло собой лишь место ссылки душевнобольных, известное под общим названием Lunatic Asylum[4]. В качестве управляющего он первым делом заменил бронзовую табличку на входе. За этим символическим нововведением последовали и другие, характера материального и клинического. С тех пор санаторий Святого Варфоломея – именно так он стал теперь называться – превратился в элитное, едва ли не секретное психиатрическое заведение. Там оказывались лишь редкие избранные из тех многочисленных помешанных, которых оставила после себя война; безнадежные с точки зрения традиционной психиатрии случаи, потомки дворян, коммерсантов или промышленников, которые – совместно с монархией и политиками всевозможных мастей и пород – правили Империей посредством ее увесистой колониальной дубины.
Доверие, оказываемое этими кланами доктору Пирсу, основывалось как на его общеизвестном благоразумии, так и на новых методах лечения, при помощи которых он облегчал страдания своих двенадцати пациентов. У него в санатории их не запирали в изоляторах. У каждого имелась своя, незатейливо обставленная комната, которую они покидали и в которую возвращались по собственной воле – за исключением крайней необходимости их не закрывали даже на ночь, – словно бы жили в доме отдыха. А потому не было ничего удивительного в том, что сам Пирс, его ассистент, доктор Гастингс, или одна из медсестер обнаруживали – иногда в саду, а иногда на кухне или в коридоре – какого-нибудь пациента, который никак не мог уснуть и выходил из комнаты на ночную прогулку. Также их, разумеется, не мучили ни водолечением, ни электричеством, ни колодками, ни цепями, ни клетками, ни побоями. Пирс предлагал новый метод, основанный на целом комплексе лечебных практик: гипнозе, наркозе, психотерапии и психоанализе, не забывая при этом про гигиену, питание и увеселительные мероприятия для помешанных. Кроме того, в санатории они могли заниматься скромным ручным трудом: плотницким делом, садоводством или механикой; брать уроки живописи или игры на пианино и даже ублаготворяться тайными визитами определенного рода дам, работавших в доме свиданий в Эдинбурге и раз в месяц посещавших загородный санаторий для оказания услуг. Встречи проводились в специально отведенной комнате, расположенной рядом со старыми конюшнями и получившей в санатории название «розовая спальня» – и не из-за свершавшихся там плотских утех, а по причине куда более прозаической: из-за узора на обоях. В санатории также имелась весьма внушительная библиотека, хоть и нечасто навещаемая пациентами, однако основательно снабженная трудами по философии, истории, психологии, биографиями и путевыми очерками (художественные произведения Пирс не признавал; он считал, что чтение должно приносить интеллектуальную пользу, а не быть простым времяпровождением), а также зал для концертов и конференций.
С учетом врачей, медсестер и младшего персонала, ответственного за готовку, уборку и сад, всего в санатории трудилось десять человек. Выбор родителей, отказывавшихся забрасывать то, что осталось от их детей, в какой-нибудь переполненный военный психиатрический госпиталь, практически всегда останавливался на «Святом Варфоломее». Обременительная годовая выплата, которую они перечисляли санаторию, успокаивала их совесть. Однако на принятие решения влиял и другой мотив, о котором вслух не упоминали, но который играл роль не меньшую, нежели все предыдущие: весьма подходящее удаленное расположение санатория. «Эдинбург – не Лондон», – говаривал тет-а-тет доктор Пирс с едва заметной улыбкой.
Несколькими часами позже невралгия сменилась отдаленной пульсацией. Его тяжелую и вместе с тем невесомую голову, казалось, обволакивало ватное облако. Прежде чем открыть глаза, Пирс представил себя куколкой, которая вот-вот вылупится. На часах – без десяти одиннадцать ночи. Он перевел взгляд на стул, где громоздились дневники, истории болезни и книги, поглотившие накануне его внимание: Стивенсон – один из немногих авторов, на которых не распространялись его предубеждения касательно художественной литературы в целом, – и любопытное издание Уильяма Генри Хадсона, открытое на том самом месте, где он оставил чтение: своего рода путевые заметки или воспоминания, страницы которых содержали, пусть и несколько разрозненно, первый орнитологический трактат о птицах Южной Америки, где автор рассказывал о перипетиях, приключившихся с ним во время длительного пребывания в Патагонии. Взгляд Пирса, как бы между прочим, упал на отрывок, выделенный им двумя параллельными линиями: «Произошедшие во мне изменения были столь велики и разительны, что, казалось, превратили меня в другого человека или животное».
С этими словами, эхом разносившимися у него в голове, он уже было вновь погрузился в сон, но раздавшийся в дверь стук прервал его дремоту. Его помощник, Пол Гастингс, оповестил о прибытии посетителя. Пирс понимал, что ограниченному кругу привилегированных лиц, обладающих правом переступать порог этого учреждения, не следовало беспокоиться о таких пустяках, как предварительная запись на прием или посещение его в разумные часы, однако подобное случалось нечасто.
Приведя себя в порядок и разгладив одежду, Пирс спустился в вестибюль. Гостем был человек пожилой, среднего роста, румяный, с густыми седыми волосами и аккуратно подстриженными бакенбардами. Под мышкой он сжимал потрепанную папку и не заметил появления доктора, увлекшись рассматриванием единственной украшавшей зал картины маслом – «Данте и Вергилий в аду» – репродукции французского художника Вильяма-Адольфа Бурго, которую Пирс поручил своему другу-живописцу, не лишенному дара к подражанию. Картина была вдохновлена сценой из «Восьмого круга», где Данте и Вергилий наблюдают за боем между двумя проклятыми душами: Скикки, кусающим в шею Капоккьо.
Пирс подался вперед и пожал гостю руку. Гладкие, холодные пальцы старика напоминали рыб. Пирс ждал, пока незнакомец представится, но тот лишь протянул ему письмо. В углу на конверте значилась монограмма Палаты общин.
Короткая записка, с которой Пирс тут же ознакомился, могла бы открыть двери заведений куда более значимых, нежели отдаленное психиатрическое учреждение. Написана она была рукой одного политического деятеля, требовавшего прежде всего осмотрительности и просившего, чтобы ее предъявителю, инженеру Дэвиду Алану Стивенсону, оказали всю необходимую поддержку и помощь, дабы избавить его воспитанника от мучивших того трудностей со здоровьем.
Пирс сложил письмо, вернул его гостю и не удержался перед искушением прокомментировать совпадение между его фамилией и фамилией писателя.
– Это, доктор, вовсе не случайность. – Голос посетителя прозвучал низко, мощно, хотя его обладатель научился говорить чуть ли не шепотом в попытке смягчить свойственный ему напор. – Роберт был моим двоюродным братом. Мы мало общались: он постоянно болел. Умер он на островах в Тихом океане – среди дикарей. Я склонен думать, что смерть порой – освобождение.
Пирс заметил, что «Странная история доктора Джекила и мистера Хайда» – одна из его настольных книг. И тут же добавил, что, хоть обыкновенно он времени на романы не тратит, к этому, в частности, питает особую слабость, поскольку речь в нем идет о теме психиатрической: расстройстве, или расщеплении, личности. Стивенсон в ответ промолчал. Из предыдущего замечания и этой недвусмысленной тишины Пирс заключил, что по какой-то причине родство со Стивенсоном-писателем представляло для его гостя повод скорее для неудовольствия, нежели для радости. Или, быть может, его молчание было вызвано кратким критическим комментарием Пирса? Как бы там ни было, а вновь поднимать эту тему он больше не собирался.
Доктор пригласил гостя в кабинет, располагавшийся на втором этаже. Гастингс уже зажег свет и подбросил дров в камин, где теперь потрескивал огонь. Для создания атмосферы, способствовавшей сеансам гипноза, шторы на протяжении дня оставались задернутыми. В былые времена, перед тем, как он вновь закрывался у себя в кабинете, вдыхая истории болезней пациентов и отвечая на запоздалую корреспонденцию, Энн – юная медсестра, с которой Пирс поддерживал несчастливую любовную связь, – непременно их распахивала; залитый лунным светом сад, пересекавшие его тропы, вековые деревья – все это приносило доктору Пирсу покой и снимало скопившуюся за день усталость. Но Энн больше не было, и шторы оставались закрытыми. Психиатрия для Пирса являла собой священство, санаторий – храм. Осознавая, какую ответственность берет на себя мужчина, вступая в брак, от идеи о женитьбе он отказался еще давно, и если до сих пор и раскаивался в ложных надеждах, которые Энн возлагала на их отношения, то лишь потому, что, пусть ненамеренно, все же обошелся с ней нечестно. Та страсть, что питала к нему Энн, вызывала в нем пропорционально обратный отклик, однако от его холодности духом она не упала. Но едва расчетливая апатия доктора сменилась жестокостью, как Энн наконец опомнилась и, не раздумывая, тут же покинула санаторий. А мелочи вроде штор и многих других, к коим Пирс так или иначе успел привыкнуть, – полевые цветы, которые он обнаруживал в стакане на прикроватной тумбочке, записки с начерканными фразами из любимой книги Энн, «Алисы в стране чудес», которые она оставляла в ящиках и карманах, другие книги, которые она покупала во время поездок в Эдинбург и по возвращении преподносила ему в дар, – лишь подчеркивали ее отсутствие, когда изменить что-либо оказалось уже невозможно.
Пирс провел ладонью по лбу. Прежде чем сесть за рабочий стол, он раздвинул шторы и выглянул в окно. Внизу, во мраке ночи, он различил машину, на которой приехал гость.
Стивенсон сел. От чая, бренди и виски он отказался, однако бокал воды все же принял. Пирс заметил, что присутствие доктора Гастингса смущает его посетителя. Некогда он и сам испытывал то же самое. Он предполагал, что неприятие, которое у некоторых людей вызывал его помощник, объяснялось не только его невозмутимым спокойствием или внешним видом – Гастингс был лыс, бледен и подозрительно худ, – но и источаемым им своеобразным запахом вареных бобов, коим пахнет преждевременная старость. Гастингс не пил и не курил; будь он способен жить без еды, непременно бы избавил себя и от необходимости питаться. Иной раз – и Пирс знал об этом – он прибегал к эфиру, однако случалось подобное так редко, что вряд ли это его пристрастие можно было бы отнести к разряду пагубных.
Стивенсон, вероятно, посчитал, что столь поздний час обязывает его к некой краткости. Потому, опустошив бокал, он без лишних прелюдий тут же перешел к причине своего визита: он работал в Northern Lighthouse Board[5] – агентстве, пояснил он, ответственном за строительство и обслуживание маяков в Шотландии и на острове Мэн. В конце 1921 года с ними связались сотрудники консульства Аргентинской Республики. Правительство этой южноамериканской страны было заинтересовано в заключении с агентством договора на оказание услуг по проведению технического осмотра нескольких маяков, расположенных на приполярных территориях Патагонии и Огненной Земли. Договор, помимо прочего, включал в себя один пункт, в котором упоминалось о возможном (это слово было выделено в документах должным образом) строительстве двух новых маяков в местах, требовавших уточнения. Последнее – пояснил Стивенсон – следовало рассматривать в свете запутанных хитросплетений коммерческих переговоров, которые Великобритания вела с некоторыми странами; с одной стороны, это означало, что отказ от первого поручения немедленно бы аннулировал и возможность второго; с другой – хотя это, разумеется, читалось лишь между строк – оказав предпочтение Northern Lighthouse Board более экономичным французским маякам, должностные лица, занимавшиеся заключением договора, ожидали некоторую компенсацию или определенного рода привилегию в…
Здесь Стивенсон умолк: с улицы раздался затяжной вой. Пирс поднялся, подошел к окну и посмотрел вниз. На заднем сиденье автомобиля, на котором приехал посетитель, он разглядел два залитых косым светом фонаря силуэта, от чьих содроганий машина непроизвольно покачивалась.
– Прошу вас меня извинить, доктор, – произнес несколько смущенный Стивенсон, в то время как Пирс усаживался обратно в стоявшее за столом кресло. – Понимаю, что мой неурочный визит в столь поздний час, должно быть, выходит за рамки обыкновенного, однако поверьте: иначе поступить я не мог. Случай, о котором идет речь, особенный.
– Все случаи особенны, – тут же заметил Гастингс.
На этот комментарий Стивенсон внимания не обратил. Тишину ночи вновь нарушил крик, однако на этот раз происходил он не из машины, а откуда-то изнутри санатория. Нескончаемое эхо этого размытого вопля раздавалось будто бы отовсюду. Через мгновение за ним последовали и другие завывания и вопли, и целое здание вдруг превратилось в огромную деку, которая, казалось, усиливала бред и муки неведомого, многоликого зверя.
Попросив прощения, раздосадованный Гастингс вышел из кабинета.
– Сожалею, что нарушил распорядок вашего санатория, – извинился Стивенсон. – Теперь я бы не отказался от виски…
Пирс не стал вдаваться в подробности и пояснять, что подобная ночная симфония не представляет собой нечто из ряда вон выходящее. Наполнив бокалы, он протянул один посетителю. Затем голосом, для любого малознакомого с ним человека прозвучавшим бы беззаботно, произнес:
– Что ж, расскажите об этом особенном случае…
Стивенсон отпил. И, прежде чем ответить, сделал еще два глотка.
– Речь идет о моем коллеге, инженере Дэвиде Брэдли. Он работает в агентстве… – И тут же поправил себя: – Работал. Понимаете, доктор, это я подтолкнул его к положению, в котором он оказался, и, разумеется, несу за это ответственность.
Крики в санатории постепенно стихали; Гастингс с сопровождавшей его свитой медсестер раздавали щедрые дозы эфира. С улицы послышался новый вопль.
– Он не угомонится, – изрек Стивенсон. – Если только ему не введут успокоительное или не дадут плыть…
Пирс обернулся и внимательно посмотрел на Брэдли. Он был уверен, что не ослышался, однако не переспросить все же не мог:
– Плыть?
Подавив беспокойство, Стивенсон продолжил: для осуществления первой части договора с Аргентиной комиссия Northern Lighthouse избрала Дэвида Брэдли. И решение это было небезосновательно. За несколько месяцев до начала войны, когда его приняли на работу, Брэдли считался молодым, подававшим надежды инженером. В конце 1914 года Дэвид вступил в ряды добровольцев. Его распределили в Лондонский шотландский полк. В июле 1917 года вблизи Гомкура он попал под непродолжительное воздействие какого-то боевого газа. Находясь на грани смерти, в изнеможенном состоянии, он несколько месяцев был прикован к постели. Позже вернулся на фронт и получил три награды за героизм. По окончании войны он приступил к своим обязанностям в Northern Lighthouse. Но Дэвида было теперь не узнать. Он стал замкнутым, черствым, раздражительным. И расторг помолвку со своей невестой, Элизабет Крейн, которая души в нем не чаяла.
– Вскоре она вышла замуж за другого. После чего, – продолжил Стивенсон, – как вы можете себе представить, дела пошли еще хуже. Тогда я подумал, что работа в далеких краях, смена климата и новые обязанности помогут ему оправиться. Благодаря своим прерогативам в качестве главы комиссии я добился, чтобы это задание возложили на него. Вначале Дэвид от предложения отказался. Однако я настоял, и в марте 1922 года он отправился в Буэнос-Айрес, а оттуда – в отдаленный порт на крайнем юге Америки, Ушуайю. По причине некоторых непредвиденных обстоятельств ему пришлось высадиться на необитаемом скалистом островке Схаутена, что недалеко от острова Эстадос, где располагался один из маяков, положенных к осмотру. Брэдли провел на нем несколько недель и был чудесным образом спасен судном снабжения. Пока вельбот приближался к острову, экипаж корабля стал свидетелем, как Брэдли спрыгнул в воду и попытался вплавь удалиться от этой скалистой негостеприимной земли. Ему поспешили на помощь, не дав умереть от переохлаждения или утонуть под захлестнувшей его волной. Рассказывали, что, оказавшись на палубе, Брэдли все так же греб руками, будто бы до сих пор сражаясь с буйным морем. Он, без сомнения, был уже невменяем. И успокоить его не вышло: так он и плыл, пока совсем не выбился из сил. Тогда капитан с несколькими членами экипажа высадились на острове и обследовали маяк. Там они наткнулись на нечто вроде дневника, который Дэвид вел в течение своего пребывания. Наше посольство в Буэнос-Айресе репатриировало Брэдли. С тех пор он не произнес ни слова, и все, чем он занимается в часы бодрствования, – это переворачивается на живот и плывет до изнеможения.
Стивенсон залпом допил остававшийся в бокале виски, открыл папку, вынул тетрадь в черной обложке, несколько раз перевязанную сизалевой нитью, и бросил ее на стол:
– Дневник Брэдли.
Пирс посмотрел на тетрадь. Она была сырой, и, очевидно, не раз ее сминали и скручивали. Он протянул было руку, испытал мимолетный страх и тут же отдернул ее, будто бы в записях таились личинки какой-нибудь ядовитой твари.
– Хочу вас предупредить, доктор: то, о чем пишет на этих страницах Брэдли, леденит кровь, заставляя вместе с тем усомниться в истинности его слов, – заметил Стивенсон.
– Сколько Дэвиду лет? – уточнил Пирс.
– Ему недавно исполнилось тридцать. Скажу, если позволите, так: жизнь его выдалась непростой. Мать умерла при родах, а отец – мой добрый друг – погиб при кораблекрушении, когда возвращался из Индии. С самого детства о мальчике заботился я и воспитывал его как собственного сына. Я хорошо его знал – или думал, что знал. Не понимаю, доктор, как с ним могло случиться подобное. Несмотря на несчастья, которыми отмечена его жизнь, он всегда был человеком совершенно нормальным.
Для Пирса, чья история первых лет жизни совпадала с историей его пациента (в возрасте десяти лет он осиротел, воспитывала его тетя по отцовской линии – строгая и меланхоличная старая дева), выражение «человек совершенно нормальный» звучало почти как оксюморон и едва не заставило его ухмыльнуться. «Нормальный» человек – это какой? По каким параметрам измерялась эта «нормальность»? И мясник, и учитель, и медсестра, и генерал в одних обстоятельствах могли казаться людьми «совершенно нормальными», а в других – оказаться не такими уж и «нормальными». И даже если не уходить так далеко, то насколько нормален человек, согласный жить в кишащих крысами окопах, готовый выскочить из своей норы и забить до смерти себе подобного, а затем вернуться обратно в траншею, покрытую вперемешку грязью и кровью, и, сидя рядом с мертвым товарищем, съесть тарелку супа, любуясь при этом фотографией оставшихся дома жены и сына? Именно по причине этих парадоксов он так ценил роман того, другого Стивенсона, двоюродного брата человека, сидевшего теперь напротив.
Нет. Как подтверждал его собственный опыт в качестве психиатра, «нормальные люди» – это заблуждение. «Нормальных людей» не существовало. Никогда. Ни до войны, ни после. Все живые создания, как бы там ни было, делились на две группы: те, кто сумел совладать со своими демонами, заперев их за семью печатями в самых отдаленных уголках психики; и те, кто поддавался их влиянию. Экстремальные ситуации – ничем на первый взгляд не примечательный случай или, например, всесожжение, недавно потрясшее мир и всколыхнувшее основы так называемых цивилизованных обществ, – способствовали разрушению этой нормальной наружности, под которой созревало нечто, паразит в стадии личинки. Пирс называл войну «великой ключницей, отпирающей дверь в пропасть». С того вечера, как Энн впервые показала ему иллюстрации Джона Тенниела к «Алисе в стране чудес», Пирс больше не представлял ее в образе греческого или римского бога, вооруженного шлемом, копьем и щитом; теперь он думал о ней, как о девочке с вьющимися волосами и ошеломленным взглядом, звенящей связкой ключей, которыми она открывала потаенные комнаты сознания, где содержались под стражей громогласные легионы демонов.
Никто, кто не пробыл ни дня на фронте, нередко размышлял Пирс, не мог даже представить, какие сдвиги человеческой психики способна вызвать постоянная угроза уничтожения. Карл Абрахам (чья теория, признанная Фрейдом, стала одним из столпов, на которых основывался метод, применяемый Пирсом в «Святом Варфоломее») определял это состояние как конфликт между старым мирным «Я» индивидуума и новым, воинственным «Я» солдата. Напряжение между ними становилось нестерпимым, когда «Я» из мирной жизни осознавало, до какой степени действия его двойника-паразита ставили под угрозу его собственное существование. С другой стороны, все это не ново. Психические травмы, вызванные войной, были замечены еще в Античности. Геродот упоминал одного афинского воина, Эпизела; в разгар битвы при Марафоне, по его собственным словам, «предстал ему тяжело вооруженный воин огромного роста, борода которого закрывала весь щит. Призрак этот прошел, однако, мимо него, но поразил стоявшего с ним рядом воина. С этого времени Эпизел ослеп и остался слепым на всю остальную жизнь»[6]. Древнегреческий врач и философ Гиппократ в одном из своих трактатов пишет о воинах, переживающих битвы во снах. О подобных травматических сновидениях писал в своем знаменитом отрывке из поэмы «О природе вещей» и Лукреций. Историки и сказители более поздних эпох также описывали великое множество подобных случаев. Разница заключалась лишь в том, что с конца XIX века расстройства, вызванные крайней жестокостью битв, больше не считались обыкновенным результатом страха или малодушия.
Когда над передовой линией под взрывы снарядов раздавались офицерские свистки, извещавшие о наступлении, Пирс наблюдал зрелища, не поддающиеся описанию: одни коченели, мочились в штаны, простреливали себе ногу, плакали и выли от ужаса; другие, более отважные, с пустыми безжизненными взглядами взбирались по земляным ступеням и совершали безумные героические подвиги. А однажды он стал свидетелем случая, навсегда оставшегося у него в памяти. Вблизи Базантена, во второй линии обороны, он следил за поведением одного бойца – юного студента теологии из Бирмингема, которого лечил от приступа глубокой меланхолии. Непрекращавшаяся немецкая бомбардировка длилась уже неделю. Омраченный взрывами и дымом небосвод сливался с покрывавшей землю грязью. Вдруг боец поднял глаза и указал на черневшую высоко в облаках точку. То падал с неба труп какого-то пилота, вывалившегося из сбитого самолета. Тогда юноша прошептал: «Мы убили Господа» – и, достав револьвер, на глазах у беспомощно смотревшего на него Пирса выстрелил себе в голову.
Эта война, в которой обе стороны направили все свое воображение на изобретение прежде не виданных технологий по уничтожению ближнего, обернулась в истории человечества настоящей катастрофой. На полях сражений человек отполз на четвереньках назад, в каменный век. С другой стороны, война проторила дорожку к накоплению более глубоких и обширных знаний в таких областях, как медицина и психиатрия. Четыре года кровопролития послужили прекрасным катализатором душевных болезней, и речь шла не об обыкновенном, уже наскучившем сумасшествии со слюнями и кататонией, а о случаях исключительных, которые особенно привлекали Пирса; и уже опустевшие, хотя все еще покрытые воронками, осколками и человеческими останками поля сражений простирались теперь перед его разумом плодородной terra incognita[7] помешательства.
Пирс мог бы показать гостю этот скромный кусочек ада (этакую вывернутую наизнанку Страну чудес), коим он повелевал; превратиться в Вергилия, пригласить его перешагнуть пороги комнат, в которых располагались пациенты, рассказать о беспрецедентных случаях…
Одним, например, которого называли людоедом и которому этим вечером Пирс пытался провести сеанс гипноза, когда у него вдруг начался приступ невралгии, был Уильям Эндрю Кавендиш, сын герцога Девонширского. Юный лейтенант Кавендиш слыл человеком «совершенно нормальным», пока один из товарищей не обнаружил его в воронке от снаряда, жевавшим печень немца. Отец был вынужден в строжайшей тайне вернуть его на родину. Тогда-то он и очутился в стенах «Святого Варфоломея». Иногда, глубокой ночью, Пирс находил его на кухне, когда тот поедал корм кухаркиного кота Мистера Пампкинса, состоявший из требухи и сырого мяса.
Священнослужитель Томас Эфистон, уроженец Камдена и капеллан седьмой роты уэльских фузилеров, базировавшейся недалеко от Камбре, был, без сомнения, человеком «совершенно нормальным», пока однажды утром не получил послание свыше; ему явился ангел Аваддон, предвестивший ему неизбежную газовую атаку. Охваченный паникой Эфистон сумел убедить целую роту в своем видении, заставив их покинуть окоп и пойти на противника. Так, по его утверждению, повелевал с небес сам Аваддон. Рота начала наступление. Их смело немецкой шрапнелью. Выжило всего несколько человек, в том числе капеллан. Теперь Эфистон, все еще находившийся под влиянием ангела-разрушителя, в саду санатория нередко обращал к небесам взгляд и проповедовал.
Случай Стивена Стэнтона, сына состоятельного торговца тканями в Ливерпуле, представлял особый интерес. За первые три года войны он не получил ни единой царапины, даром что проявлял исключительное мужество. Несмотря на его веселый нрав, общительность и готовность в любой момент подать руку помощи, солдаты из взвода Стэнтона предпочитали держаться от него подальше. Его отчаянная смелость воспринималась как оскорбление, аномалия. Когда он без раздумий бросался в атаку, или в разгар немецкого артиллерийского обстрела легкомысленно бежал вдоль траншеи, даже не пытаясь укрыться, или останавливался на нейтральной полосе, чтобы помочь раненому, пока вокруг свистели пули, а над головой разрывались снаряды, его товарищи никак не могли взять в толк: то ли он желал смерти, то ли притворялся сумасшедшим, чтобы получить увольнение, то ли и правда совершенно потерял рассудок. Под конец 1917 года на убежище, где он спал, упал крупнокалиберный снаряд, и его завалило горой земли и обломков. Дюжина солдат вела безнадежные поиски. Через десять часов работы они достали из ямы шесть безжизненных тел и еще живого Стэнтона. Из могилы он восстал уже другим человеком. Он почти не разговаривал. Едва прикасался к еде. И часами напролет лишь сидел, всматриваясь куда-то вдаль. Сверху по нему пробегали крысы, которых он даже не пытался спугнуть. Если раньше солдаты его не принимали, то теперь опасались. Прозвали его «воскресшим». Впрочем, он сумел развить интуицию и определенные пророческие способности: перед каждым сражением он теперь взялся предсказывать, кому вернуться больше не суждено. Для подобных случаев он организовывал особую церемонию: незадолго до сигнала о наступлении он обходил траншею и целовал обреченных в щеку. И зачастую угадывал. Других ранений на войне он не получил. После демобилизации Стэнтон основал спиритическое общество. Его пособницы – две женщины, с которыми он состоял во внебрачной связи, – собирали по церквям сведения. Родственники павших на войне бойцов за неимением могилы, где можно было бы помолиться или оставить букет цветов (резолюция Commonwealth War Graves Commission[8] постановила, что тела британских солдат, погибших в бою, следует не репатриировать, а хоронить на военных кладбищах по ту сторону Ла-Манша, на французской земле), искали утешение в храмах. Притворяясь вдовами или сестрами какого-нибудь погибшего солдата или офицера, прекрасные приспешницы Стэнтона налаживали с будущими жертвами связь, выпытывали у них нужную информацию и уговаривали их посетить спиритический сеанс. Медиумом, разумеется, выступал Стэнтон. Пользуясь данными, полученными на пару дней раньше, он прибегал к обыкновенным в подобных случаях трюкам с зеркалами, сквозняками, ударами, выбросами эктоплазмы, посланиями и трансом. Мастерство его modus operandi[9], талант сочинять и подавать в нужном свете информацию, которую ему сообщили якобы души умерших, вынуждали скорбящих возвращаться вновь и вновь и платить за каждый последующий сеанс все более высокую цену. Так он заработал тысячи фунтов стерлингов. Разоблаченный агентами Скотленд-Ярда Стэнтон был осужден, признан виновным и заключен в Уинчестерскую тюрьму в Гэмпшире. Заточение разорвало последние нити, на которых держалось его здравомыслие. Он стал заниматься членовредительством: за два года Стэнтон отрезал себе три пальца левой руки и все пальцы правой ноги. Тогда его отправили в мрачный, забитый до отказа сумасшедший дом. Сжалившись над ним, отец доверил его доктору Пирсу. Бред Стэнтона носил особый характер: он считал себя мертвым. Он чувствовал, будто в его плоть впиваются черви, и терпел пытки проворных, словно обезьяны, крошечных существ, представлявших собой наполовину человека, наполовину пулемет.
По ту сторону Северного моря, в институтах Гамбурга, Лейпцига и Берлина, подобные случаи изучали и лечили такие светила науки, как доктора Хайнц, Штенгеймер и Циммерман. Его немецкие коллеги, известные в академическом мире под названием «Мюнхенский кружок», с которыми Пирс на конгрессах и конференциях вел продолжительные теоретические дебаты, с недоверием, как и большинство европейских психиатров, относились к результатам лечения гипнозом пациентов с тяжелыми расстройствами. К примеру, выдающийся руководитель этого ограниченного круга лиц, заведующий кафедрой физиологии Мюнхенского университета, бывший ученик Вильгельма Вундта (у которого он позаимствовал идею основать в университете лабораторию экспериментальной психологии, а затем свел там на нет всякий намек на эксперименты), доктор Гюнтер Штенгеймер утверждал – и, надо признаться, не без оснований, – что даже сам Фрейд и его единомышленники, среди которых выделялись Карл Абрахам и Шандор Ференци, в конце концов отказались от гипноза, признав его методом неудовлетворительным и недейственным при лечении разного рода неврозов, вызванных войной. Доктор Пирс вел с ними живую переписку, однако больше всего полемизировал он со Штенгеймером. Между ними установилось нечто вроде интеллектуальной дуэли. Пирс считал применяемые немецким коллегой методы, основанные на фармакологии и электричестве, неэффективными и морально устаревшими; Штенгеймер же заявлял, что подход британского коллеги безрезультативен и в краткосрочной перспективе обречен на провал. За превратностями этой теоретической борьбы с пристальным вниманием следили психиатры из Европы и Штатов, и значимость их вербальных столкновений проявлялась в статьях, диссертациях, дебатах, семинарах и конгрессах. Пирс в прямом смысле записывал каждое оскорбление, нанесенное ему Штенгеймером. Список был нескончаемым. В 1920 году, на конгрессе в Женеве, Штенгеймер отозвался о нем буквально так: «Вчера доктор Эдвард Пирс просвещал нас своей теорией о гипнозе. По моему скромному мнению, мы стали свидетелями рождения нового Карла Хансена – известного гипнотизера, который во время своих представлений удивлял публику опытами вроде “Двуликого человека”, когда две половины лица отражали две разные эмоции, или погружал в сон нескольких добровольцев, отваживавшихся выйти на сцену. Однако Пирс превзошел датского маэстро: всего за восемь минут, что длилось его выступление, он сумел погрузить в сон пятьдесят три находившихся в зале психиатра».
Другим издевательством стала одна из многочисленных статей, которые Штенгеймер публиковал в специализированной прессе: «Своими псевдонаучными рассуждениями Пирс сумел очаровать значительную часть британского высшего общества точно так же, как некоторые престидижитаторы при помощи определенных ловких движений рук гипнотизируют на сцене кур. И этой заметкой я, разумеется, вовсе не хочу принижать кур – птиц с весьма ограниченным интеллектом».
Последнее уязвление, заключавшее в себе завуалированный вызов, случилось всего несколько месяцев назад, в узком кругу, на званом ужине в доме Отто Ранка в Вене: «Говорят, что англичанин Пирс пишет книгу, в которой представляет гипноз как средство лечения военных неврозов. Нет, господа, я в это не верю. Никто не способен достичь подобной вершины глупости».
Эдвард Пирс понимал: ответить на эти поношения значило бы опуститься до уровня соперника. Настанет время, и он – а вернее сказать, его труды – вернет ему каждый удар и каждую насмешку сполна. С другой стороны, Пирс и правда писал книгу, в которой излагал свою теорию и метод. Она была еще не закончена, однако Internationaler Psychoanalytischer Verlag[10] уже выразило ему свое намерение опубликовать ее. Из продолжительного нисхождения в ад, коим стала война, думал доктор Пирс, можно извлечь и нечто хорошее; невзирая на частности, их интеллектуальная борьба сулила психиатрии эпистемический скачок, ценность которого не поддавалась измерению.
В кабинет Гастингс вернулся в белом халате, сливавшемся с общей бледностью его кожи. В стенах санатория свершалось таинство эфира: «Святым Варфоломеем» вновь овладевала тишина.
– Доктор Гастингс, – обратился к нему Пирс, – наш новый пациент ожидает в машине. Будьте добры, отведите его в Хрустальный зал.
Под этим несколько высокопарным названием Пирс имел в виду круглое помещение со стеклянной крышей, располагавшееся в глубине главного здания, где проводились консультации, лечение и иногда – вскрытия. Так именовал его только Пирс. Остальные же называли его теплицей.
Гастингс кивнул и вновь покинул кабинет. Пирс подошел к окну, откуда можно было наблюдать за происходившим. Через несколько минут он увидел, как Гастингс подходит с двумя медсестрами к автомобилю; не успел он дотронуться до ручки задней двери, как та открылась, и из машины появилась высокая, облаченная в черное монашеское одеяние фигура.
– Сестра Рэйчел. – От внезапно раздавшегося прямо над ухом голоса Стивенсона, незаметно подкравшегося к нему, Пирс вздрогнул. – Имеет большой опыт в медицине. Без ее успокоительных с приступами Дэвида в дороге было бы не справиться.
Будто почувствовав их присутствие за залитым светом окном второго этажа, сестра Рэйчел подняла голову. Ее вытянутое, бледное лицо походило на фарфоровую маску, а руки, в которых доктор Пирс разглядел кожаный чехол, казались непропорционально крупными. В то же мгновение она перевела взгляд на Гастингса и осталась стоять у двери машины, следя за процессом. Когда Брэдли наконец извлекли из автомобиля, Пирс увидел, что он не только под действием успокоительных, но и в смирительной рубашке.
– Значит, Брэдли, говорите, плывет? – спросил Пирс.
– Точно так, – подтвердил Стивенсон, – плывет, будто вне себя.
– Прошу вас…
Они вышли из кабинета, спустились по лестнице и пошли коридором с высокими потолками, голые стены которого, казалось, делались у́же по мере приближения к помещению на другом конце. По пути Пирс размышлял над словами Стивенсона. То, что приезжий называл плаванием, наверняка было ничто иное, как ярые мышечные сокращения, которых он столько перевидал и от которых у человека, наблюдавшего за лежащим на животе пациентом, складывалось впечатление, будто перед ним пловец, выдернутый из воды.
Наконец они вошли в зал. Пациент уже лежал на койке, освещенный полукругом эмалированных ламп. Брэдли шевелил губами, не произнося ни звука; лицо его было залито по́том. Проскользнув под световой круг, Пирс склонился над ним. И понял с первого взгляда: общее состояние этого человека плачевное. Крайнее истощение, впалые глаза, жидкие серые волосы… На вид ему далеко за пятьдесят.
Доктор Пирс велел снять с него смирительную рубашку и всем, кроме Стивенсона, покинуть помещение. Выполнив поручение, Гастингс с медсестрами направились к выходу. Однако монахиня, на которую Пирс до сих пор не обращал внимания, на свой счет его слов не приняла. Вблизи она казалась чрезмерно высокой, и черное одеяние только подчеркивало ее долговязость. Сестра Рэйчел оставалась стоять у ширмы, все еще прижимая к груди чехол и не сводя глаз с лежавшего на койке Брэдли.
– Доктор Гастингс, – окликнул его Пирс, – проводите сестру в комнату отдохнуть. Она, должно быть, сильно утомилась.
Та, сжав губы, посмотрела на Стивенсона, сделавшего вид, будто не заметил сверкнувшего в ее глазах молчаливого упрека.
– Картина в вестибюле… – прошептала сестра Рэйчел, чьи выступавшие зубы, казалось, впивались в слова. Тут же прервавшись, она с еще большей силой вцепилась пальцами в чехол, который прижимала к груди.
Будто бы вернувшись откуда-то издалека, доктор Пирс тряхнул головой, пытаясь восстановить в мыслях окружавшую его действительность.
– Картина? – переспросил он. – Это эпизод из «Божественной комедии»…
– Восьмой круг, десятый ров, Капоккьо и Скикки, – уточнила сестра Рэйчел. – Это ужасно, доктор, чудовищно. Нельзя вешать такое в психиатрическом заведении. Доброй ночи, господа…
Когда она вышла из зала, доктор Пирс, откашлявшись, закрыл дверь. По его мнению, более подходящего холста, увенчивавшего вход в заведение, было не придумать; но, не произнеся ни слова, он направился к стеклянному шкафу, избегая встречаться взглядом со Стивенсоном. Достав маленький ключ, висевший на цепочке часов, он открыл дверцу и изучил этикетки на бутылочках. В ящике, где хранились шприцы, под стеклянными цилиндрами он нашел записку: «Воображение – это единственное оружие в битве с реальностью[11]». Сколько еще подобных посланий, написанных аккуратным, с наклоном, почерком Энн, поджидают его в тумбочках и карманах? Он взял шприц, вставил иглу в стеклянный поршень и до половины наполнил его каким-то веществом. Обернулся, желая задать Стивенсону вопрос, но сдержался. Тот сидел возле койки, опустив подбородок на грудь и уронив обессиленные руки на колени. Пирс с мгновение разглядывал старика, затем его взгляд опустился на истоптанные, испачканные грязью ботинки, и вдруг он ощутил к этому человеку некую смесь сочувствия и симпатии.
– Это подавит действие успокоительного, – пояснил он, делая Брэдли укол в правое плечо.
Отойдя от койки на несколько шагов, Пирс посмотрел на часы.
За окном ночной ветер трепал ветви деревьев, носился по крышам санатория. Пирс поднял голову. Иногда, когда мигрень достигала пика, не давая ему уснуть, он удалялся в Хрустальный зал, откуда наблюдал за звездами. В такие моменты ему казалось, будто часть его существа, покинув тело, разглядывала его со стороны. И зрелище это – он, совсем беспомощный, под стеклянным потолком, мучимый застрявшим в голове осколком железа, – неизменно приводило его в замешательство. Именно в подобные мгновения скорби его озаряли блестящие мысли и догадки (по крайней мере, таковыми они казались тогда; позже он признавал их нежизнеспособными), будто бы страдание и размышления были друг от друга неотделимы, являя собой единое двухголовое существо; и эта разобщенная сущность чувствовала себя цельной лишь в очень ограниченный период времени – и исключительно в глубокой печали. Так он пришел к мысли, что сумасшествие порой напоминает головокружение, накатывающее на нас перед лицом бесконечности, с одной только оговоркой: случайный созерцатель ночного неба, думал Пирс, мог одной лишь силой воли это ощущение зыбкости приостановить, тогда как больного подобное переживание захватывало всецело и больше не отпускало.
Вдруг что-то в поведении Брэдли изменилось: издав несколько приглушенных стонов и вздохов, он заморгал и задвигал руками. Его взгляд ни на чем не задерживался. Почувствовав свободу от оков смирительной рубашки, он тут же сорвал с себя одежду. Внимание доктора Пирса привлекли еще сонные глаза Дэвида: один был черным, другой – темно-синим. Пирс знал, что цвет глаз зависит от количества меланина и его распределения в радужке и что гетерохромия может быть как врожденной, так и приобретенной в результате травмы или кровотечения. Но заинтересовали Пирса не только глаза: торс, спину и руки больного покрывали синяки и небольшие ссадины, которые, словно багровые созвездия на бледной коже, походили на следы укусов.
Вскоре Брэдли перевернулся на живот и отвел правую руку назад. Затем не без труда вытянул ее вперед, и движение это и правда напомнило широкий гребок в кроле. После чего проделал то же самое другой рукой. Ноги поднимались и опускались, устанавливая определенный, синхронный ритм, и изо рта вырывался сиплый, хриплый свист, будто бы легкие его были полны не воздуха, а песка с камнями. Зрелище было жутким. Больной походил на автомат, начиненный невидимыми шестеренками, или на механического Лазаря, под стеклянным куполом спасавшегося от смерти.
Дэвид Брэдли плыл так несколько часов.
А под утро, выбившись из сил, уснул.