Самое поразительное, что, пребывая в обмороке, я испытывал вспышки противоречивых эмоций, от восторга до жгучей тоски, успев заплутать на путях своей жизни, уже пропащей, сбитый с толку своими спутниками: я их ясно представляю, наших конвоиров, щетинистых клириков, вылитых инквизиторов со стальным выражением голубых глаз. «Это я виноват, — твердил я себе, — по моей вине они разоблачат нас, схватят Володю и бросят его в темницу»; потом я шире раскрыл глаза и обнаружил, что мы плетемся в хвосте, революционная колонна марширует далеко впереди, дружно печатая шаг, словно отряд скаутов, что им придавало бодрости; не слышно было, поют ли они, но как же без этого. Я бы даже умилился, если бы не опасность, что вдруг да кто-нибудь заметит наше отсутствие и, обернувшись, застигнет в непристойной позе. Собрав все силы, я отстранился от Володи. «Ну и надрался. Что обо мне подумают?» Сказав это, я споткнулся, пытаясь удержать равновесие, всплеснул руками, как птица крыльями, ноги заплелись, и после парочки антраша я бы наверняка рухнул. Но подоспевший Володя меня поддержал. Он ничего не сказал, не улыбнулся, даже не глянул в мою сторону. Движение было инстинктивным, чисто машинальным. Его черные глаза застыли, не видя ничего вокруг, целиком погруженные в себя. Я испугался: под его кожей гуляли желваки, и я вспомнил, что у моего отца это было выражением величайшей муки.
«Все отлично, — наконец мрачно произнес Володя. — Красиво, правда?» Наблюдая за его профилем, я старался поймать взгляд его черных глаз.
«Да, красиво». Я пробежал взглядом по воде каналов, дворцовым фасадам, позолоченным грифонам, вздыбленным коням и гипсовым ангелам. Я свернул себе шею, стараясь сделать ему приятное. Интересно, если бы я нырнул в канал или взобрался по выступам на верхушку храма Спаса на Крови, взглянул бы он на меня или хотя бы усмехнулся?
Он все-таки улыбнулся: «Когда я сказал «Красиво», то имел в виду эту ночь, этот миг». Я подтягиваюсь повыше, чтобы добраться до его шеи. Свою руку, бесцельно болтавшуюся в воздухе, засовываю ему под рубашку с двумя расстегнутыми верхними пуговицами. Мое сердце колотится, дрожащие пальцы медлят в нерешительности; как ребенок, которого привлекает огонь, все-таки не решается сунуть в него руку, так же и я боюсь коснуться Володиной кожи: я охвачен страхом, парализующим ужасом; я и так перешел грань и теперь покорно ожидаю наказания за собственную дерзость. Говорят, первый шаг самый трудный, поскольку его совершают на ощупь; я готов расплатиться за него чем угодно. Это первый поступок за мои шестнадцать лет, мое сокровище, мое озарение. Это головокружение и есть мое единственное героическое свершение.
Мой палец решился, он дотронулся до его кожи; потом второй ее погладил, потом третий на нее прилег. Его кожа оказалась в точности такой, какой она мне чудилась (я это предугадал? Значит ли это, что я ее узнал, не прибегая к памяти и рассудку, прежде чем моя память шепнула, что мне уже довелось вообразить себе эту кожу, которую я поджидал, которая меня поджидала белой ночью в советском Ленинграде?); как и в мечтах, она оказалась теплой и нежной, с поросшей легким пушком грудной впадиной, который вдруг встал дыбом, ощетинился. Его прижатая к моему виску щека была тоже покрыта щетиной, я чувствовал, как лязгают его челюсти. Я решил, что от отвращения, протеста. Меня вновь охватил страх, я попытался убрать руку, но он в нее вцепился, чтобы удержать на своей груди. Мои пальцы распластались на его грудной клетке.
Я произнес: «Это не ночь и не день. Это межвременье, озаренное сияньем мечты.
— Ты ошибаешься, — откликнулся Володя. — Это не безвременье между ночью и днем. Белые ночи — совсем другое, их сияние особенное. Я наблюдаю белые ночи с самого рождения, но бессилен их описать».
Его речь была, конечно, не такой гладкой, так как и сам слегка пьяный, он забавно коверкал французские слова. Но смысл я передаю точно: «Это освещение морских глубин, день, занимающийся в морской пучине».
Образ так поразил меня, что захотелось говорить стихами. Я лихорадочно порылся в лицейских воспоминаниях: «Как в упоенье увядает плод / Как плод в тоске... в тоске...»
Покачав головой, Володя меня поправил: «Как в упоенье увядает плод / Как вожделенно участи он ждет / Чтоб рот его лишил существованья».
Я ничуть не удивился — Володя знает все. Я замолчал, запустив руку под его рубашку, пристроив ее на его левом соске, все остальное мне безразлично; я улавливаю ладонью биение его сердца, как будто по этим пульсациям возможно прозреть его душу, вызнать истину. Пальцы сами по себе перебегали, рыскали, пока не нащупали околососочный кружок, поросший жесткими волосинками, которые они машинально теребили (какой-то тик; в детстве я накручивал на палец свой локон, причем так туго, что он в результате превращался в завиток, словно я использовал бигуди); но это не предел, пальцы пока еще не добрались до вожделенной цели, они стремились все разведать: вот нащупали саму пупочку, сначала пробежались по ней, раздразнив чуткую плоть, столь же ласковую и нежную, как перышко райской птицы, потом сжали ее, стиснув большим и указательным пальцами, потеребили и, когда та наконец возбудилась, робко восстала, почувствовали себя на верху блаженства.
От столь откровенного выражения чувств Володя содрогнулся, но не возразил, позволил руке продолжать свое черное дело. Одна пуговица его рубашки оторвалась, я хотел за ней нагнуться, но он меня остановил: «Ничего, — бросил он, — не суетись, а то упадешь или станет плохо». (Я восхитился его сдержанностью, а также старомодной учтивостью, которая ему помешала сказать: «Еще облюешь меня», если, конечно, подобные глаголы входят в программу вечерних курсов.) Гут я, ухитрившись набрать полную грудь воздуха, признался: «Я люблю тебя», сам не поверив своим ушам; не сомневаясь, что эти слова произнесены именно мной, однако в этом робком, дрожащем голосе я не узнал своего собственного; нет, я сомневался не в том, что слова прозвучали, а в том, что я действительно на них отважился.
Тряпичная кукла выплюнула кляп и скинула свою обветшавшую одежку. Лохмотья вспорхнули в морское небо, мерцавшее эдельвейсами, и там скорчились, на миг расцвеченные лентами, они принимали форму цветов, человеческих тел, континентов, потом расправились и взлетели в высочайшую высь, где и канули, растаявши в воздухе. Странно, что теперь, когда он исторг из меня это признание, я уже не так нуждался в его поддержке. По крайней мере, шагал самостоятельно, четко, бодро.
На краешке его правого глаза повисла щедрая, тяжелая слезинка. Она не стекала, не решалась капнуть на щеку, еще долго ослепительно сияла под шелковистым пучком его черных ресниц. Я произнес его имя. Володя. Он не ответил. Его лицо было суровым, горь— кие складки опустили кончики рта.
Он промолчал. Теперь уже он своими неловкими пальцами пытается залезть мне под рубашку, но никак не может одолеть пуговицу. Прихожу ему на помощь, так рванув рубаху, что пуговицы посыпались градом, и остаюсь обнаженным до пупа. Свежий воздух мигом осушил пот на моем голом торсе, которому ночь спишет все грехи. Он замирает, его пальцы на моей груди сжимаются в кулак, упершийся в мою грудь, — мертвый кулак, убитый страстью. Он был потрясен тем, что, наконец, обрел то, к чему стремился. Будто невзначай, его рука рассеянно потыкала мне в солнечное сплетение, пересчитала мои ребра, которые я так стыжусь выставить напоказ (одна кожа, не за что ущипнуть, нет мускулов, чтобы на них утвердиться, воистину кожа да кости), до того стыжусь, что съеживаюсь, прикрывая наготу, подхватываю полы рубахи и, обнаружив, что весь растерзан, вырваны пуговицы, порваны петли, прикрываю грудь скрещенными руками — но Володя тут как тут, чтобы избежать помех, он высвободил мои кисти, расправил мне руки, тем призвав не мешать ему.
Я сопровождаю его руку, проделав с ней пол пути. Дальнейший путь его пальцы нащупывают самостоятельно, проявляя скорее не осторожность, а чуткость, словно боясь меня поранить, передвигаются перебежками, постоянно прочесывают местность; теперь действительно пришла ночь, развив свой плащ из синего шелка, как пишут в романах; ее серебристо-синее облачение, овевая поседевшие фасады, там и сям сквозя в проемах церковных колоколен, служило свадебным балдахином для двух влюбленных, которые бредут, одновременно лаская друг друга, бредут, спотыкаясь, на свидание с солнечным восходом над Невой. В углу полотна застыл месяц опрокинутой на спину золотистой апельсиновой долькой, став чувственной закорючкой на линии горизонта.
Вдруг налетевший холодный ветер принес тьму, и одновременно с тьмой пришла стужа полярных морей. Мы вцепились друг в друга, его свежая щетина оцарапала мне щеку; и когда я поднял взгляд, чтобы окинуть им звездную россыпь, то обнаружил в самом зените его глаза, сверкавшие столь ярко, что подобной вспышки не произвел бы ни один метеор, ни одна космическая катастрофа.
Я взмолился: «Володя, нет!», призывая его немного отложить задуманное злодеяние, я бормотал: «Мы же не скоты. Мы же не скоты».
Я вновь сплоховал, споткнулся о мнимую неровность, невозможную на улицах и проспектах Советской России, столь безупречно исполнявших свой гражданский долг, мои ноги заплетались, запинались, мечтая о подпорках, чтобы облегчить себе оставшийся путь, я произнес: «Сволочные ноги...» (Володя засмеялся, он ожидал услышать другое). «Это про ноги, я-то тебя люблю». Он прошептал несколько русских слов, прозвучавших печально.
Его рука скользнула по моей ледяной коже, его рука уже добралась до моего бедра, два пальца проникли под ремень, чтобы меня поддержать. Сильно опередивший нас конвой остановился. Был слышен их смех, было видно, как кто-то из них оперся о парапет из белого камня, обрамлявший невские набережные, а кто-то на него уселся. Все они, скрестив руки на груди, дружно устремили в сторону моста тупой взгляд сильно, притом безрадостно напившихся людей; а мост-то оказался самым заурядным, сделанным из металлических деталей, тяжеловесным, этаким бесполезным желобом.
Один произнес: «Ну и нажрался!»
Другой его перещеголял: «Да он вообще сосунок».
Юра просто ликовал: «Строит из себя невесть что, а водка ведь напиток настоящих мужчин».
Все дружно расхохотались. Гимнастка из Сен-Ма— ло, которую Юра разбудил, чтобы захватить в поход, та самая, которую он каждую ночь трахает, вдруг воскликнула: «Господи Иисусе, мост поднимается сам собой, и солнце тоже!»
Кто-то проворчал: «Ясное дело, что это паршивое
солнце поднимается само собой». Кажется, это был я.
Девица пожала плечами и надулась. Никто даже не усмехнулся, кроме Володи, который держался поодаль, предоставив мне маяться возле них.
Девушка оказалась права: как только красное полушарие выглянуло из-за крепости, половинки моста разошлись и начали торжественно, напористо вздыматься как бы сами собой — без троса, рычага, поршня, зубчатого колеса — в этом было нечто мистическое. И действительно, суда, скопившиеся в устье реки, развели пары и двинулись кильватерной колонной, покорные, почтительные, как все иностранцы, которым дозволено посетить Петербург, имперский город.
Вот и все, больше не на что глазеть. Ночь, наша фея, развеялась, иссякла. День изгнал ее. Солнце вовсю хорохорилось, выпендривалось, позировало, как фотомодель, слегка подкрасив купола и шпили Петропавловки. Интересно, проникает ли его свет в крепостные темницы?
Под самым парапетом какой-то старикан раболепно скрючился возле картонного короба. Бечевки, которыми он был связан, оборвались, и дюжины пластинок разлетелись по земле как заведенные волчки. Старик с длинной бородищей злится, пытается их поймать. Он бессмысленно размахивает руками, суетится в своих лохмотьях, тоже кое-как подпоясанных бечевкой. Отчаявшись, он валится наземь, безвольно, как половая тряпка или, скорее, как опрокинутое ветром огородное пугало. Он все еще злится, плачет от досады, от ярости, от унижения, этот старик, бродяжка. Я показал на него пальцем. Юра подошел (он, конечно, его уже заметил, этот натасканный стороже вой пес) и, стиснув кисть, вывернул мне руку, прижав ее к парапету.
Подошел Володя, очень спокойный, и бросил ему пару слов, которые наверняка стоили целой речи, куда менее изысканной. Злобно поглядев на него, Юра отпустил мою руку, потом сплюнул. Помрачнев после такой пощечины, он наверняка задумал месть. Из этой сцены я сделал вывод, что по иерархии (уж не знаю, по какой именно: престижности образования, положения в комсомоле или, возможно, принадлежности к более родовитой аристократии apparatchiks?) Володя стоял выше Юры, занимая более высокую позицию на переменчивой шкале устрашения.
Чем это закончится? Если уж все задались подобным вопросом, то для Володи он встал ребром, поскольку малейшая оплошность может ему стоить не только карьеры, но и жизни.
Сплюнув, Юра нарушил инструкцию, что могло ему выйти боком, но если разобраться, этот грешок служил не только свидетельством воинственности его нрава, но и его уверенности в себе, а также угрозой Володе разоблачить его пристрастие ко мне.
Чем это закончится? Для нас этот вопрос не стоял.
Знакомая картина. Я уже наблюдал подобное в предместье Казани: ворота распахнуты в унылый дворик, где одни люди-призраки лежат на железных койках, а другие сидят в креслах-каталках. Слева от ворот склонившаяся над огромным котлом женщина молча помешивала черпаком пустую баланду, заправленную несколькими капустными листьями
и картофельными очистками. Дополняли картину покореженные миски с кучей костей, тощие руки, изможденные лица, сквозь пергаментную кожу которых просвечивал череп с голыми челюстями, изъеденными ноздрями.
Благотворительница, помешивая содержимое котла, оценивающе взглянула на посетителя. Махнув половником, она пригласила меня во двор, где старики, сбившись в кучки, припали к своим мискам, осторожно хлебая варево мелкими глотками, но вряд ли для того, чтобы насладиться его вкусом, скорее, опасаясь обжечь кишки.