Поезд Эсбери[20] остановился так, что он мог сойти ровно в том месте, где его ждала встречающая мать. Широкая улыбка, озарявшая ее худое лицо в очках, пропала, когда она увидела, как он собирается с силами за спиной у проводника. Улыбка исчезла так внезапно, выражение, которым она сменилась, было до того смятенным, что он впервые осознал: он выглядит именно таким больным, какой есть. Небо было серое, знобкое, из-за чернеющего леса, который окружал Тимберборо, поднималось, словно диковинный властелин с востока, невероятное бело-золотое солнце. Оно диковинно освещало сплошной ряд одноэтажных кирпично-деревянных хибар. Вот-вот, почувствовал Эсбери, у него на глазах произойдет царственное преображение: плоскость крыш может в любой миг превратиться в устремленные ввысь башни какого-то экзотического храма во славу неведомого божества. Иллюзия продлилась только мгновение, и он снова перевел взгляд на мать.
Она коротко вскрикнула – явно ужаснулась. Ему приятно было, что она сразу разглядела в его лице смерть. Ей, шестидесятилетней, предстояла встреча с реальностью, и он предполагал, что если опыт ее не убьет, то поможет ей повзрослеть. Он сошел на перрон и поздоровался с ней.
– Ты неважно выглядишь, – сказала она и обвела его долгим испытующим взглядом.
– Не хочется сейчас разговаривать, – без промедления отозвался он. – Дорога меня вымотала.
Миссис Фокс увидела, что его левый глаз красен. Сын приехал одутловатый, бледный, волосы катастрофически редели для двадцатипятилетнего. Тонкий рыжеватый клинышек, оставшийся на макушке, спускался острием ко лбу и, словно бы продолжая нос, придавал лицу раздраженное выражение под стать прозвучавшему голосу.
– Там, должно быть, холодно сейчас, – сказала она. – Ты бы снял пальто. У нас тут не холодно.
– Я сам могу определить, холодно или нет! – отрезал он. – Я взрослый человек, не надо мне указывать, когда снимать пальто!
Поезд позади него беззвучно заскользил дальше и перестал заслонять несколько сдвоенных ветхих магазинчиков. Он проводил взглядом алюминиевое пятно хвостового вагона, исчезавшее в лесу. Казалось, навеки пропадает последнее, что связывало его с большим миром. Потом он повернулся и мрачно посмотрел на мать, раздосадованный тем, что, пусть на долю секунды, позволил себе вообразить на этой захолустной станции несуществующий храм. Он полностью свыкся с мыслью о смерти – но не с мыслью о смерти тут.
Он четыре месяца без малого чувствовал приближение конца. Один в своей ледяной квартире, сжимаясь в комок под двумя одеялами и зимним пальто, которые прослоил тремя номерами «Нью-Йорк таймс», он как-то раз ночью испытал такой озноб, а затем его прошиб такой пот, что, лежа в мокрых насквозь простынях, он лишился последних сомнений насчет своего состояния. Перед тем мало-помалу слабел, испытывал непостоянные боли – то в теле, то в голове. Он так долго не ходил на работу в книжный магазин, куда до болезни устроился на неполный день, что его уволили. После чего жил, если это можно назвать жизнью, на свои сбережения, которые, уменьшаясь день ото дня, были единственной преградой между ним и домом. И вот они кончились. Он приехал сюда.
– А где машина? – пробормотал он.
– Вон где стоит, – ответила мать. – Я не люблю так рано ездить одна, поэтому в ней твоя сестра спит на заднем сиденье. И пускай спит.
– Пускай, – согласился он. – Не буди лиха.
Он подхватил свои два пухлых саквояжа и двинулся с ними через дорогу. Они были слишком тяжелые для него, и он еще не дошел до машины, как мать увидела, что он обессилел. Раньше никогда не приезжал домой с двумя саквояжами. С тех пор как отправился учиться в колледж, он всякий раз являлся только с тем, что нужно на две недели, и с деревянно-терпеливым выражением лица: мол, четырнадцать дней выдержу, но ни днем дольше.
– Ты много вещей привез на этот раз, – заметила она, но он не ответил.
Он открыл дверь машины, поставил два саквояжа около торчащих кверху ступней сестры и бросил сначала на эти ступни в герлскаутских туфлях, а затем и на нее саму неприязненно-узнающий взгляд. Она была упрятана в черный костюм, а голову обмотала белой тканью, из-под которой торчали металлические бигуди. Ее веки были опущены, а рот открыт. Черты лица у брата и сестры были одинаковые, только у нее покрупнее. Она была на восемь лет старше и директорствовала в окружной начальной школе. Тихо, чтобы не разбудить ее, он затворил дверь и, обойдя машину, сел на переднее сиденье и закрыл глаза. Его мать задним ходом вывела машину на дорогу, и через несколько минут он почувствовал, как они выезжают на шоссе. Тогда открыл глаза. Дорога тянулась между двумя открытыми полями, поросшими желтым гименоксисом.
– Ну как, по-твоему, похорошел Тимберборо? – спросила мать. Это был ее обычный вопрос, который следовало воспринимать буквально.
– Какой был, такой и есть, – ответил он неприятным тоном.
– У двух магазинов новые фасады, – сказала она. Потом, с внезапным жаром: – Ты отлично сделал, что приехал, тут тебя можно показать хорошему врачу! Сегодня же свожу тебя к доктору Блоку.
– Ни к какому доктору Блоку, – сказал он, стараясь, чтобы голос не дрожал, – я не поеду. Ни сегодня, ни завтра, ни потом. Тебе не приходит в голову, что если бы я хотел к врачу, то пошел бы в Нью-Йорке, где есть хорошие? Тебе невдомек, что там врачи лучше?
– Он отнесется к тебе с особым, личным вниманием, – возразила она. – От тамошних врачей такого внимания не жди.
– Я не нуждаюсь в его особом, личном внимании. – Затем, немного помолчав, он сказал, глядя в окно поверх смазанного от езды, отливающего пурпуром поля: – Что со мной не так, того Блоку не понять, куда ему.
Его голос дрогнул и расщепился, перешел чуть ли не в рыдание.
Он не мог, как советовал его приятель Гетц, отнестись ко всему как к иллюзии – и к тому, что было, и к тем нескольким неделям, что ему остались. Гетц был убежден, что смерть ровно ничего не значит. Гетц, чье лицо раньше гневно багровело по миллиону поводов, съездил на полгода в Японию и вернулся все такой же грязный, но безмятежный, как сам Будда. Новость о приближающейся кончине Эсбери он воспринял со спокойным безразличием. Процитировал: «Хотя бодхисатва ведет бесчисленное множество существ в нирвану, в действительности нет ни бодхисатв, чтобы вести, ни существ, чтобы быть ведомыми». Тем не менее, движимый некой заботой о его благополучии, Гетц за свои четыре доллара пятьдесят центов сводил его на лекцию по Веданте. Деньги были потрачены зря. Пока Гетц завороженно внимал смуглому человечку на кафедре, Эсбери, скучая, оглядывал публику. Его взгляд скользнул по головам нескольких девушек в сари, мимо молодого японца, мимо иссиня-черного мужчины в феске и мимо еще нескольких девушек, похожих на секретарш. Дойдя до конца ряда, его взгляд остановился на худом человеке в очках, одетом в черное. Священник. Его лицо выказывало вежливый, но сугубо сдержанный интерес. В этом выражении молчаливого превосходства Эсбери мгновенно узнал свое собственное отношение к происходящему. После лекции несколько слушателей отправились к Гетцу домой, в том числе священник, но он был все так же сдержан. Разговор о близящейся смерти Эсбери он слушал подчеркнуто вежливо, но сам говорил мало. Одна девушка в сари заметила, что ни о каком самоосуществлении тут и речи быть не может, потому что это означало бы спасение, а смысла в этом слове нет никакого. «Спасение, – процитировал на это Гетц, – есть разрушение примитивного предрассудка, и оно не обеспечено никому. Никто не спасен».
– А вы что на это скажете? – спросил Эсбери священника, и поверх голов остальных они сдержанно улыбнулись друг другу. Края улыбки священника, казалось, притронулись к некой ледяной ясности.
– Имеется, – промолвил священник, – реальная возможность облечься в Нового Человека. При содействии, конечно же, – добавил он сухо, – третьей ипостаси Святой Троицы.
– Какая нелепость! – воскликнула девушка в сари, но священник только провел по ее лицу, словно кисточкой, новой улыбкой, где чувствовалось теперь, что он слегка позабавлен.
Когда он встал, чтобы уйти, он молча протянул Эсбери маленькую карточку, где, помимо адреса, значилось: «Игнейшес Вогл[21], Общество Иисуса». Может быть, думал Эсбери сейчас, ему следовало воспользоваться карточкой: священник чем-то ему понравился, показался человеком, знающим жизнь и способным понять неповторимую трагедию его смерти – смерти, чей смысл намного превышает разумение щебетавшей вокруг них компании. И тем более разумение Блока.
– Что со мной не так, – повторил он, – того Блоку не понять.
Матери сразу стало ясно, к чему он клонит: что у него назревает нервное расстройство. Она ни слова не произнесла. Не сказала, что именно этого и ждала. Когда человек считает себя шибко умным – даже если он и правда шибко умный, – его никакими словами не заставишь видеть вещи как они есть, а с Эсбери беда еще в том, что он в придачу к тому, что шибко умный, наделен творческим темпераментом. Откуда это у него, она не знала: его отец, который был и законником, и бизнесменом, и фермером, и сельским политиком – все вместе, – без сомнения, стоял на земле обеими ногами, и она, без сомнения, тоже всегда обеими на ней стояла. После его смерти она смогла дать и дочери, и сыну образование; но она заметила, что чем больше они учатся, тем меньше умеют. Их отец, отучившись восемь лет в сельской школе, где все сидели в одной комнате, умел все.
Ей было что сказать Эсбери о том, чем ему себе помочь. Она могла бы сказать: «Вот вышел бы на солнце или поработал месяц в доильне – другим бы человеком стал!» Но она прекрасно понимала, как он это воспримет. В доильне он по большей части только мешал бы, но она позволила бы ему там работать, если бы он захотел. Она позволила ему там работать в прошлом году, когда он приехал домой и писал свою пьесу. Пьеса была про негров (зачем писать про них пьесы – ей было не понять), и он сказал, что хочет поработать с ними бок о бок и узнать, какие у них интересы в жизни. Их интересы – делать как можно меньше, сказала бы она ему, если бы он хоть кого-нибудь слушал. Негры его терпели, он научился прилаживать доильный аппарат, один раз помыл все фляги и, кажется, один раз смешал корм. Потом его лягнула корова, и больше он в коровник не заходил. Она знала: примись он сейчас там работать, или возьмись за починку заборов, или еще за что-нибудь – любая работа сгодится, если только настоящая, а не это писательство, – и, скорее всего, обойдется без нервного расстройства.
– А что с этой пьесой про негров, которую ты писал? – спросила она.
– Я не пишу никаких пьес, – сказал он. – И заруби себе на носу: ни в какой доильне я работать не собираюсь. И ни на какое солнце не намерен выходить. Я болен. У меня то жар, то озноб, то головокружение, и мне нужно от тебя одно: чтобы ты оставила меня в покое.
– Если ты серьезно болен, тебе нужен доктор Блок.
– И никакого Блока, – закончил он и, съехав на сиденье еще ниже, устремил напряженный взгляд вперед.
Она свернула на красноватую грунтовую дорогу, которая вела к дому: четверть мили мимо двух передних пастбищ. По одну сторону паслись недойные коровы, по другую молочное стадо. Она замедлила ход, а потом и вовсе остановила машину, обратив внимание на корову, у которой отекла часть вымени.
– Куда они смотрят, – сказала она. – Ты только погляди, как раздуло!
Эсбери резко повернул голову в другую сторону, но там взгляд уперся в маленькую гернзейку, которая неотрывно смотрела на него широко расставленными глазами, как будто ощущала некое сродство с ним.
– Господи, да что же это такое! – воскликнул он страдальчески. – Поезжай скорей. Время – шесть утра!
– Конечно, конечно, – сказала мать и поспешно включила сцепление.
– Что это за вопль смертельной боли? – протянула с заднего сиденья сестра. – А, это ты… Ну что ж, ну что ж, творческая личность вновь с нами. Прелестно, прелестно. – Она ощутимо гундосила.
Он не ответил и не повернул головы. Это он усвоил давно. Никогда ей не отвечай.
– Мэри Джордж! – резко сказала мать. – Эсбери болен. Оставь его в покое.
– Что с ним не так? – спросила Мэри Джордж.
– А вот и наш дом! – объявила мать, как будто она одна была зрячая. Он стоял на холме – белый двухэтажный фермерский дом с широкой верандой и приятного вида колоннами. Подъезжая к нему, она всегда испытывала прилив гордости, и она не раз говорила Эсбери: «У тебя тут есть такое жилище, за какое каждый второй там, в Нью-Йорке, полжизни согласится отдать!»
Она побывала один раз в его жуткой тамошней квартире. Поднималась с ним по мрачной лестнице на шестой этаж, на каждой площадке открытые мусорные баки, квартира – две сырые комнаты и закуток для туалетных дел.
– Дома ты бы так не жил, – пробормотала она тогда.
– Конечно! – согласился он с экстатическим видом. – Это было бы немыслимо!
Вероятно, думалось ей, она попросту не понимает, каково это – быть чувствительным человеком и какие у творческой личности могут быть особенности. Его сестра заявляла, что ничего в нем нет творческого, что он бездарность и в этом-то вся его незадача; однако у Мэри Джордж у самой не все было здорово. Эсбери говорил, что она строит из себя умную, но коэффициент интеллекта у нее максимум семьдесят пять и по-настоящему интересует ее одно – найти себе мужа, но ни один мужчина в здравом рассудке на нее второй раз не взглянет. Мать пыталась ему втолковать, что Мэри Джордж может быть очень привлекательна, если на этом сосредоточится, а он ответил, что ее убогий ум такой сосредоточенности может и не выдержать. Будь она хоть сколько-нибудь привлекательна, сказал он, она не была бы сейчас директрисой сельской начальной школы; а Мэри Джордж сказала, что, имейся у Эсбери хоть капля таланта, он бы уже что-нибудь опубликовал. Что у него напечатали, хотела она знать, и, если на то пошло, что у него написано?
Миссис Фокс напомнила ей тогда, что ему только двадцать пять лет, но Мэри Джордж сказала на это, что первая публикация обычно бывает в двадцать один, так что он задержался на четыре года. Мать плохо разбиралась в таких вещах, но предположила, что он, может быть, пишет очень толстую книгу. Очень толстую, ну конечно, сказала Мэри Джордж, он максимум стишком способен разродиться. Миссис Фокс надеялась, что он способен не только на стишок.
Машина повернула на боковую дорожку, и стайка вспорхнувших цесарок с криками полетела вокруг дома.
– Вот мы и дома, вот мы и дома, тра-ля-ля-ля! – пропела миссис Фокс.
– О господи, – со стоном отозвался Эсбери.
– Художник слова доставлен в газовую камеру, – прогундосила Мэри Джордж.
Он налег на дверь, выбрался из машины и, забыв про саквояжи, двинулся ко входу в дом, точно в дурмане. Его сестра, выйдя, встала около машины и присмотрелась к его согбенной шаткой фигуре. Глядя, как он поднимается по ступенькам веранды, она изумленно открыла рот.
– Ничего себе, – сказала она. – Да, с ним явно что-то не так. Он постарел лет на сто.
– Говорят же тебе! – прошипела мать. – Так придержи язык и оставь его в покое.
Войдя в дом, он задержался в прихожей лишь на мгновение, чтобы мельком увидеть в трюмо свое бледное, несчастное лицо. Держась за перила, подтягивая себя, он поднялся по крутой лестнице на площадку, затем одолел еще несколько ступенек и открыл дверь в свою комнату – просторную, светлую, с выцветшим голубым ковром на полу и свежими белыми занавесками, повешенными к его приезду. Не глядя ни на что вокруг, он рухнул на кровать лицом вниз. Это была узкая старинная кровать с высоким изголовьем, которое украшала резьба: корзина, оплетенная лентами и полная деревянных плодов.
В Нью-Йорке он написал матери длинное письмо на два блокнота. Писалось оно с тем, чтобы быть прочитанным после его смерти. Послание было такого же рода, как письмо Кафки отцу. Отец Эсбери умер двадцать лет назад, и Эсбери считал это огромным благом для себя. Старик, ясное дело, принадлежал к местной банде, группировавшейся вокруг здания суда, был типичным сельским заправилой, замешанным во всех грязных делишках, и Эсбери знал, что не в силах был бы его терпеть. Он читал кое-какую отцовскую корреспонденцию: тупость просто устрашающая.
Он отдавал, конечно, себе отчет, что мать не поймет письмо сразу. Ее прозаическому уму понадобится время, чтобы воспринять его значение, но увидеть, что он прощает ее за все, она, думалось Эсбери, сможет. Если уж размышлять на эту тему, мать, предполагал он, только из письма-то и уразумеет, что она ему сделала. Вряд ли она сознаёт такие вещи. Ее довольство собой почти целиком бессознательное, но благодаря письму она, может быть, испытает болезненное прозрение, и это будет единственным, что он оставит ей ценного.
Если читать письмо ей будет больно, то писать его было ему порой невыносимо: ведь для того, чтобы открыться ей, ему нужно было вначале открыться самому себе. «Я приехал сюда, чтобы избавиться от рабской домашней атмосферы, – писал он, – чтобы обрести свободу, чтобы вызволить из плена свое воображение, чтобы отправить его, как ястреба из клетки, "спиралью ввысь, в коловращенье вихря" (Йейтс), – и что же оказалось? Этот ястреб не способен летать. Твоими усилиями он сделался капризной, изнеженной домашней птицей, отказывающейся покидать птичник!» Следующие слова были подчеркнуты дважды: «Я лишен воображения. Я лишен таланта. Я не могу творить. У меня ничего нет, кроме потребности во всем этом. Почему ты и ее не убила? Женщина, зачем ты подрезала мне крылья?»
Когда он это писал, он достиг предела отчаяния, и, читая это письмо, мать, думалось ему, хотя бы начнет осознавать его трагедию и свою роль в ней. Не то чтобы она когда-нибудь силой навязывала ему свое. В этом не было необходимости. «Ее» – это просто-напросто был воздух, которым он дышал, и когда он наконец нашел другой воздух, оказалось, что он не может в нем жить. Он чувствовал: пусть даже она не поймет сразу, письмо вызовет у нее непреходящий озноб и, может быть, со временем откроет ей глаза на самое себя, какая она есть.
Все остальное, что когда-либо написал, он уничтожил: два безжизненных романа, полдюжины пьес, лишенных действия, стихи, похожие на прозу, рассказы, похожие на очерки; оставил только два блокнота с письмом. Они были в черном саквояже, который его сестра, пыхтя и отдуваясь, сейчас волокла к нему по последним ступенькам лестницы. Мать, шедшая впереди, тащила саквояж поменьше. Когда она вошла в комнату, он перевернулся на кровати.
– Давай я его открою и выну твои вещи, – предложила она, – а сам залезай в постель, и через несколько минут я принесу тебе завтрак.
Он сел и сказал раздраженно:
– Завтракать я не хочу, а вещи свои сам разберу. Ничего не надо.
В двери появилась сестра, вся полная любопытства, и с глухим стуком перевалила черный саквояж через порожек. Потом принялась толкать его по полу ногой, пока не приблизилась настолько, чтобы рассмотреть Эсбери хорошенько.
– Если бы я так плохо выглядела, – сказала она, – то легла бы в больницу.
Мать резко вскинула на нее глаза, и она ушла. Миссис Фокс закрыла за ней дверь, подошла к кровати и села на нее рядом с ним.
– В этот раз я хочу, чтобы ты задержался подольше и отдохнул, – сказала она.
– В этот раз, – сказал он, – я приехал навсегда.
– Чудесно! – воскликнула она. – Оборудуешь у себя в комнате место для работы и по утрам можешь писать пьесы, а днем помогать в доильне!
Он повернул к ней белое деревянное лицо.
– Закрой жалюзи и дай мне поспать, – сказал он.
Когда она ушла, он лежал некоторое время, разглядывая следы протечек на сероватых стенах. От лепнины под потолком спускались длинные подобия сосулек, а на самом потолке, прямо над его кроватью, распростерла крылья неистовая птица. Поперек клюва была зажата сосулька, а с крыльев и хвоста свисали сосульки поменьше. Птица была там, вытравленная протечкой, с самого его детства, и она постоянно беспокоила его, а порой и пугала. Нередко возникало чувство, будто она движется и вот-вот таинственным образом опустится и положит сосульку ему на голову. Он закрыл глаза с мыслью, что смотреть на нее ему осталось недолго. С этим он уснул.
Проснувшись после полудня, он увидел склоненное над ним розовое лицо с приоткрытым ртом. От двух больших, знакомых ему ушей к его оголенной груди тянулись черные трубки стетоскопа. Доктор Блок, видя, что он уже не спит, состроил смешное лицо китайца, закатил глаза так, что они чуть не вылезли из орбит, и гаркнул:
– Скажи: А-А-А-А!
Блок был неотразим для всех детей округи. Они согласны были на рвоту и жар, лишь бы только он приехал. Позади него, лучась улыбкой, стояла миссис Фокс.
– Вот тебе доктор Блок! – сказала она так, будто добыла на крыше этого ангела для своего маленького.
– Убери его отсюда, – пробормотал Эсбери. Он смотрел на это идиотское лицо словно из глубины черного колодца.
Доктор вгляделся пристальнее, двигая ушами. Блок был лысый, лицо круглое и бессмысленное, как у младенца. Ничто в нем не выдавало ума, кроме холодных, испытующих, никелевого цвета глаз, которые повисали с неподвижным любопытством над тем, что он обследовал.
– Да, выглядишь так себе, Эззбери, – проговорил он. Вынул из ушей стетоскоп и опустил в сумку. – В таком возрасте и в таком неважнецком виде мне давно люди не попадались. Что ты сотворил-то над собой, а?
В затылке у Эсбери не прекращался стук, как будто сердце перекатилось туда и рвалось наружу.
– Я вас вызывать не просил, – сказал он.
Блок поднес руку к его разозленному лицу, оттянул нижнее веко и заглянул под него.
– Жилось тебе там, видно, не очень, – промолвил он и принялся ощупывать ему поясницу. – Побывал, знаю, – сказал он. – Увидел, как мало там хорошего, и прямиком домой. Открой-ка рот.
Эсбери безотчетно открыл рот, и взгляд нацеленных глаз-буравчиков качнулся и ввинтился внутрь. Он резко сомкнул губы и лишенным дыхания голосом просипел:
– Если бы я хотел врача, то остался бы в Нью-Йорке и нашел себе кого-нибудь получше!
– Эсбери! – упрекнула его мать.
– Давно у тебя горло болит? – спросил Блок.
– Это она вас позвала, – сказал Эсбери. – Вот пусть и отвечает.
– Эсбери! – воскликнула мать.
Блок наклонился над сумкой и вынул резиновую трубку. Взял руку Эсбери, закатал ему рукав и стянул трубкой плечевую часть. Затем достал шприц и, тихо напевая гимн, нашел вену и ввел в нее иглу. Эсбери лежал, глядя неподвижным негодующим взором на вторжение идиота в сокровенность его крови.
– Медленно, но верно, Господи мой Боже, – тянул Блок себе под нос, – ох как медленно, но ох как верно… – Наполнив шприц, он вынул иглу. – Кровь, она не соврет. – Он перелил кровь в склянку, закрыл ее и поставил в сумку. – Эззбери, – начал он сызнова, – давно у тебя…
Эсбери сел и, подавшись вперед головой, где по-прежнему стучало, сказал:
– Я вас вызывать не просил. Ни на какие вопросы отвечать не буду. Вы не мой врач. Что со мной не так, того вам не понять, куда вам.
– Я и вообще мало что понимаю, – сказал Блок. – Ни разу еще не попалось мне такое, что я бы понял до конца.
Он вздохнул и встал. Его глаза, показалось Эсбери, блеснули ему из дальнего далека.
– Он не вел бы себя так погано, – объяснила миссис Фокс, – если бы не был серьезно болен. Я, – с нажимом промолвила она, – буду ждать вас каждый день, пока не вылечите его.
Глаза Эсбери испускали фиолетовую свирепость.
– Что со мной не так, того вам не понять, куда вам, – повторил он, откинулся на кровать, закрыл глаза и не открывал, пока мать с Блоком не вышли.
В последующие дни, хотя ему быстро делалось хуже, его ум был ужасающе ясен. Просветление, которое он на пороге смерти в себе обнаружил, абсолютно не вязалось с тем, что ему приходилось выслушивать от матери. По большей части речь шла о коровах с кличками вроде Дейзи или Бесси Баттон и об их интимных делах: об их маститах, миазах, выкидышах. Мать настаивала, чтобы в середине дня он спускался посидеть на веранде и «полюбоваться видом», и, поскольку согласиться было легче, чем противиться, он выволакивал себя наружу и сидел там, окостенело ссутулясь, обернув ноги пледом и ухватив подлокотники кресла так, будто вот-вот оттолкнется и сиганет в сияющее фарфоровой голубизной небо. Лужайка в четверть акра оканчивалась забором из колючей проволоки, отделявшим ее от переднего пастбища. В середине дня недойные коровы отдыхали там в тени растущих в ряд амбровых деревьев. По другую сторону дороги виднелись два холма, разделенные прудом, и мать могла, сидя на веранде, смотреть, как стадо идет по дамбе к холму на другой стороне. Обрамляла картину стена леса, которая в то время дня, когда ему приходилось там сидеть, своей тусклой синевой печально напоминала ему выцветшие, застиранные комбинезоны негров.
Он досадливо слушал мать, распространявшуюся о недочетах этой парочки работников.
– Нет, тупыми их не назовешь, – сказала она. – О себе позаботиться умеют.
– Им и надо, – пробормотал он, но спорить с ней смысла не было. Когда в прошлом году писал пьесу о негритянской жизни, он захотел побыть около них какое-то время, чтобы понять, как они сами ощущают свое положение; но эти двое за годы сделались абсолютно инертными. Разговора не получалось. Одного звали Морган, он был светло-коричневый, отчасти индеец; тот, что постарше, Рэндалл, был очень черный и толстый. Когда они что-нибудь ему говорили, казалось, будто они обращаются к кому-то невидимому, расположенному правее или левее него, и, проработав с ними бок о бок два дня, он так и не почувствовал, что установился контакт. Он решил пойти чуть дальше разговоров и в какой-то момент, стоя около Рэндалла и глядя, как он прилаживает доильный аппарат, тихо вынул пачку сигарет и закурил. Негр перестал делать то, что делал, и начал смотреть на него. Подождал, пока Эсбери второй раз затянется, и сказал:
– А курить-то она не велит тута.
Подошел второй и встал, кривя рот в улыбке.
– Я знаю, – проговорил Эсбери и после рассчитанной паузы тряхнул пачку и протянул сначала Рэндаллу – он взял одну, – а затем Моргану – он тоже взял одну. После этого сам зажег им сигареты, и они стояли там, курили втроем. Никаких звуков вокруг – только мерно щелкали два доильных аппарата да порой какая-нибудь из коров хлестала себя хвостом. Один из тех моментов общности, когда разница между черными и белыми уходит, превращается в ничто.
На следующий день маслобойня вернула две фляги молока, потому что от него пахло табаком. Он взял вину на себя и сказал матери, что курил один. «Если ты, то и они, – возразила она. – Ты что думаешь, я их не знаю?» Что они могут быть невиновны, она и вообразить не могла; но переживание так взбодрило его, что он твердо решил повторить на какой-нибудь новый лад.
На другой день, когда они с Рэндаллом в молочной разливали парное молоко по флягам, он, расхрабрившись, взял стаканчик, из которого негры пили воду, наполнил его теплым еще молоком и осушил. Рэндалл, глядя на него, перестал лить и застыл над флягой в полусогнутом положении.
– Не велит она это, – сказал он. – Вот это вот никак.
Эсбери наполнил стаканчик еще раз и протянул ему.
– Не велит она это, – повторил Рэндалл.
– Послушай меня, – хрипло проговорил Эсбери, – мир меняется. И я могу пить после тебя, и ты после меня – какие тут еще запреты?
– Не велит она мне и ему молоко тутошнее пить, – сказал Рэндалл.
Эсбери продолжал держать перед ним стаканчик.
– Сигарету же ты взял, – сказал он. – И молоко возьми. Моей матери не убудет из-за двух-трех стаканов молока в день. Если мы хотим жить свободно, мы должны думать как свободные люди!
Подошел второй и встал в дверном проеме.
– Не хочу этого молока совсем нисколько, – сказал Рэндалл.
Эсбери повернулся и протянул стаканчик Моргану.
– Возьми, друг, попей, – предложил он.
Морган посмотрел на него; затем по лицу стало видно, что он решил схитрить.
– Сам-то пил уже? Я не видел, – сказал он.
Эсбери терпеть не мог молоко. От первого теплого стаканчика его уже замутило. Он выпил половину того, что держал, и подал остальное негру. Тот взял и заглянул в стаканчик сверху вниз, как будто он заключал в себе великую тайну; затем поставил его на пол у холодильника.
– Ты что, молоко не любишь? – спросил Эсбери.
– Любить люблю, но тутошнего не пью.
– Почему?
– Она не велит.
– О господи! – взорвался Эсбери. – Она, она, она, всё она!
Он сделал новую попытку на следующий день, и на следующий, и на следующий, но так и не добился, чтобы они пили молоко. Через несколько дней, стоя за дверью перед тем как войти в молочную, он услышал, как Морган спрашивает:
– Чего это ты ему даешь пить тутошнее молоко каждый день?
– Он пущай делает свое, – сказал Рэндалл. – А я свое.
– Как это он так про мамашу свою?
– Порола его, видно, мало, когда он был мальцом, – ответил Рэндалл.
Ему стало дома совсем невмоготу, и он вернулся в Нью-Йорк на два дня раньше. Там он, считай, умер, и вопрос теперь только – как долго он еще протянет здесь. Он мог бы ускорить кончину, но самоубийство было бы поражением. Смерть шла к нему сама, шла на законных основаниях, как подтверждение, как дар от жизни. Это был его самый большой триумф. Кроме того, для разборчивых соседей самоубийца-сын – свидетельство материнской несостоятельности, и, хотя в его случае она была налицо, он не хотел все же ставить мать перед людьми в неловкое положение. То, что его письмо содержало в себе, оно должно было открыть ей одной. На заклеенном конверте с двумя блокнотами он написал: «Распечатать только после смерти Эсбери Портера Фокса». Конверт засунул в ящик письменного стола в своей комнате, ящик запер, а ключ на время, пока не решит, где его оставить, положил себе в карман пижамы.
Сидя с ним по утрам на веранде, мать чувствовала, что ей следует уделять некоторое время разговорам на интересные ему темы. На третье утро она заговорила о его писательских делах.
– Когда поправишься, – сказала она, – мне кажется, было бы здорово, если бы ты написал книгу про здешние места. Нужна еще одна такая же хорошая книга, как «Унесенные ветром».
Он почувствовал, как начинает сводить живот.
– Вставь туда войну, – посоветовала она. – С войной всегда получается толстая книга.
Он так осторожно опустил затылок на спинку кресла, словно боялся, что голова треснет. Немного помолчав, сказал:
– Никаких книг я писать не собираюсь.
– Ну, раз так, – сказала она, – ты можешь вместо книги просто писать стихи. Это очень мило будет.
Она понимала, что ему нужен собеседник с интеллектом, но единственным человеком с интеллектом, какого она хорошо знала, была Мэри Джордж, а с ней он говорить не станет. Ей приходил на ум мистер Буш, в прошлом методистский пастор, а теперь пенсионер, но она о нем не заговаривала. Теперь решила рискнуть.
– А приглашу-ка я доктора Буша повидаться с тобой, – сказала она, повышая мистера Буша в ранге. – Ты получишь удовольствие. Он собирает редкие монеты.
К его реакции она не была готова. Он весь затрясся и издал громкий судорожный смех. Казалось, еще немного, и задохнется. Чуть погодя судорога разрешилась кашлем.
– Если ты думаешь, что мне нужна духовная поддержка перед смертью, – сказал он, – то ты заблуждаешься. И уж точно она не нужна от этого идиота Буша. О господи!
– Я вовсе не это имела в виду, – возразила она. – У него есть монеты со времен Клеопатры.
– Если ты его сюда позовешь, я пошлю его ко всем чертям. Буш! Это же надо было додуматься!
– Я рада, что тебя хоть что-то веселит, – саркастически проговорила она.
Некоторое время сидели молча. Затем его мать подняла глаза. Он опять сидел прямо, смотрел на нее, и на лице была улыбка. Оно все светлело и светлело, как будто Эсбери пришла в голову замечательная идея. Она уставилась на него.
– Знаешь, кого я хотел бы повидать? – сказал он. Впервые с тех пор, как он приехал домой, у него было довольное лицо; впрочем, и подвох какой-то ей почудился в его облике.
– Кого? – подозрительно спросила она.
– Я хотел бы повидать священника, – объявил он.
– Священника? – переспросила мать непонимающе.
– Католического. И предпочтительно иезуита. – Он светлел все больше и больше. – Да, непременно иезуита. В городе они должны быть. Позвони им и вызови одного из них.
– Да что с тобой такое? – спросила мать.
– По большей части они очень образованные люди, – сказал он, – а с иезуитами уж точно не нарвешься на дурака. С ними можно говорить не только о погоде.
Вспоминая Игнейшеса Вогла из Общества Иисуса, он уже рисовал себе этого священника в воображении. Он, возможно, будет чуточку более светским, чуточку более циничным. Защищенные своей древней институцией, священники могут позволить себе быть циничными, предпочитать крайности середине, сталкивать их между собой. Хорошо будет побеседовать перед смертью с культурным человеком – здесь, в этой-то пустыне! К тому же мало чем другим можно так сильно досадить матери. Как это он раньше не додумался.
– Ты же не в их церкви, – отрывисто промолвила миссис Фокс. – И это двадцать миль езды. Они не пошлют никого.
Она надеялась, что это закроет тему.
Он откинулся на спинку кресла, поглощенный идеей, твердо намеренный добиться от матери этого звонка: она всегда исполняла его желания, если он настаивал.
– Я умираю, – сказал он, – и я всего-то об одном тебя прошу, а ты мне отказываешь.
– Ты НЕ умираешь.
– Когда поймешь, – сказал он, – будет поздно.
Вновь тягостная тишина. Чуть погодя его мать сказала:
– В наше время врачи не дают молодым людям умереть. Лечат их новыми лекарствами. – Она принялась покачивать ногой с нервирующей уверенностью. – Люди не умирают сейчас так, как раньше.
– Мама, – сказал он, – ты должна быть готова. Я думаю, даже Блок знает, просто тебе не говорит.
Блок после первого визита приходил каждый раз сумрачный, без обычных шуток и смешных физиономий, молча брал у него кровь, и его никелевые глаза смотрели недружелюбно. Смерть по определению была его врагом, и он выглядел в эти дни человеком, знающим, что ведет настоящий бой. Он сказал, что не назначит лечение, пока не поймет, в чем дело, и Эсбери рассмеялся ему в лицо.
– Мама, – сказал он сейчас. – Да, я УМИРАЮ.
Он постарался сделать так, чтобы каждое слово было для нее как удар молотком по голове.
Она слегка побледнела, но не сморгнула.
– Неужели ты хоть на минуту можешь подумать, – со злостью спросила она, – что я буду тут рассиживаться и дам тебе умереть?
Твердостью ее глаза напоминали две старые горные гряды на горизонте. Он отчетливо ощутил, как в нем впервые шевельнулось сомнение.
– Неужели можешь? – яростно повторила она.
– Не думаю, что ты способна что-нибудь с этим поделать, – сказал он нетвердым голосом.
Хмыкнув, она встала и ушла с веранды, словно ни секунды больше не могла терпеть соседство с таким идиотизмом.
Забыв про иезуита, он торопливо прошелся по симптомам: приступы жара усилились, перемежаясь с ознобом; ему едва хватало сил выволакивать себя на веранду; пища была ему противна. Нет, Блок не мог дать ей ни малейшего повода для оптимизма. Даже сейчас, сидя здесь, он почувствовал, что его снова начинает знобить, как будто смерть уже играет с ним, тряся его кости. Он стянул плед с ног, покрыл им плечи и поплелся вверх по лестнице в постель.
Ему делалось все хуже. Он так ослаб за последующие дни и так упорно твердил ей про иезуита, что в конце концов, отчаявшись, она решила исполнить его глупую прихоть. Набрала номер и сухим тоном объяснила, что ее сын болен, что он, возможно, слегка не в себе и что он хочет поговорить со священником. Пока она разговаривала, Эсбери, закутавшись в плед, босой, нависал над перилами лестницы и слушал. Когда повесила трубку, он подал сверху голос, желая знать, когда придет священник.
– Завтра в течение дня, – с раздражением ответила мать.
Раз она все-таки позвонила, ее уверенность, рассудил он, начала ослабевать. Приходы и уходы Блока сопровождались довольно долгими перешептываниями с ним внизу. Вечером того дня он услышал, как мать и Мэри Джордж о чем-то тихо разговаривают в гостиной. Ему показалось, что прозвучало его имя; он встал, вышел на цыпочках в коридор и спустился на три ступеньки, чтобы слышать отчетливо.
– Пришлось-таки позвать этого священника, – говорила мать. – Боюсь, что это серьезно. Мне казалось, просто нервное расстройство, но теперь я думаю, тут что-то настоящее. Доктор Блок тоже думает, что настоящее, и, как бы там ни было, ему хуже, он так ослабел.
– Ну что ты как маленькая, мама, – отозвалась Мэри Джордж. – Я тебе говорила и еще раз повторю: у него чисто психосоматическое.
Она во всем считала себя специалисткой.
– Нет, – возразила его мать, – он болен по-настоящему. Доктор так говорит.
Ему послышалось, что голос ее дрогнул.
– Блок – идиот, – сказала Мэри Джордж. – Посмотри фактам в лицо: Эсбери ничего не может написать, и поэтому он заболевает. Вознамерился уйти из писательства в инвалидность. Знаешь, что ему нужно?
– Нет, – ответила мать.
– Два-три сеанса шоковой терапии, – сказала Мэри Джордж. – Выбить раз и навсегда писательство у него из башки.
Мать издала короткий возглас, а он схватился за перила лестницы.
– Попомни мои слова, – продолжила его сестра, – он пятьдесят лет теперь будет украшать собой этот дом без всякой пользы.
Он вернулся в постель. По-своему она была права. Он не сумел послужить своему божеству – богу Творчества, – но, поскольку слугой он был старательным, божество посылает ему Смерть. Он видел это с самого начала, видел с мистической ясностью. Засыпая, он думал о тихом месте на семейном кладбище, куда скоро ляжет, и через некоторое время увидел, как его тело медленно несут туда, а мать и Мэри Джордж равнодушно наблюдают за этим со своих кресел на веранде. Когда катафалк проносили по дамбе, они могли видеть перевернутое отражение процессии в пруду. Последней шла худая темная фигура в воротнике ошейником. У священника было таинственно-мрачное лицо, где тонко смешались аскетизм и порок. Эсбери опустили в неглубокую могилу на склоне холма, и смутно видимые участники процессии, постояв немного в молчании, разошлись по темнеющей траве. Иезуит встал под засохшим деревом покурить и помедитировать. Вышла луна, и Эсбери почувствовал на своем холодном лице нежную теплоту чьего-то присутствия. Он понял, что это Творчество пришло пробудить его, и он сел, открыл глаза. Поодаль в доме матери горели все окна. Черный пруд был усеян маленькими, никелевого цвета звездами. Иезуит исчез. Повсюду вокруг паслись под луной коровы, а одна большая, белая, буйно-пятнистая мягко облизывала его голову, как будто она была вся из соли. Он проснулся рывком, с судорогой, постель была мокрая от ночного пота, он сел и, дрожа в темноте, понял, что до конца остались считаные дни. Он заглянул в кратер смерти, голова закружилась, и он рухнул обратно на подушку.
На другой день мать увидела в его измученном лице что-то почти неземное. Он был похож на умирающего ребенка из тех, кому раньше срока устраивают Рождество. Сидя в постели, он распорядился, чтобы она переставила в комнате стулья, и попросил ее снять со стены картину с Андромедой, прикованной к скале: он знал, что она вызовет у иезуита усмешку. Удобное кресло-качалка по его указанию тоже было вынесено, и в итоге комната, украшенная лишь суровыми пятнами на стенах, стала походить на келью. Он чувствовал, что посетителю это должно понравиться.
Все утро он ждал, досадливо разглядывая потолок, где птица с сосулькой в клюве, казалось, нацелилась и тоже ждала; но священник явился только ближе к вечеру. Как только мать открыла ему дверь, по прихожей покатился его неразборчивый бас. У Эсбери дико забилось сердце. Через пару секунд послышался тяжелый скрип лестницы. И почти сразу же вошла мать с напряженным лицом, а за ней массивный старый мужчина; взяв курс прямиком на его кровать, он пододвинул под себя стоявший рядом стул и уселся.
– Я отец Финн – из Пур-р-ргатория, – произнес он густым голосом с ирландским раскатистым «р». У него было большое красное лицо и жесткая щетка седых волос, на один глаз он был слеп, но зрячий, голубой и ясный, остро сосредоточился на Эсбери. На сутане виднелось масляное пятно. – Захотели со священником поговорить? – спросил он. – Очень разумно. Никто из нас не знает часа, когда благословенный наш Господь призовет нас к себе. – Затем, зыркнув здоровым глазом на мать Эсбери, сказал ей: – Благодарю вас, можно нас теперь оставить.
Миссис Фокс напряглась и не двинулась с места.
– Я бы хотел поговорить с отцом Финном наедине, – сказал Эсбери, вдруг почувствовав, что у него появился союзник, хотя не такого священника он ждал.
Мать, недовольно взглянув на него, вышла. Он знал, что далеко она не пойдет: встанет за дверью.
– Очень приятно, что вы сумели приехать, – сказал Эсбери. – Здесь невероятно тоскливо. Образованному человеку остро не хватает собеседника. Вот вы, святой отец, как относитесь к Джойсу?
Священник приподнялся вместе со стулом и подсел ближе.
– Придется вам кричать, – сказал он. – Слеп на один глаз и глух на одно ухо.
– Как вы относитесь к Джойсу? – спросил Эсбери громче.
– К Джойсу? К какому Джойсу?
– К Джеймсу Джойсу, – сказал Эсбери со смехом.
Священник махнул увесистой лапой, как будто ему досаждали мошки.
– Такого не знаю, – сказал он. – Так, ладно. Молитесь утром и вечером?
Эсбери зримо смутился.
– Джойс был великий писатель, – пробормотал он, забыв, что надо кричать.
– Что, не молитесь? – сказал священник. – Ну, этак никогда добру не научитесь, надо молиться регулярно. Нельзя любить Христа и не говорить с Ним.
– Миф об умирающем боге всегда завораживал меня! – прокричал Эсбери, но священник, похоже, не уловил.
– Трудно чистоту соблюдать? – потребовал он ответа и, не дожидаясь его, продолжил, так как Эсбери побледнел: – А кому не трудно? Но вы должны молиться об этом Святому Духу. О чистоте умственной, сердечной и телесной. Ничто не преодолевается без молитвы. Молитесь со своими родными. Вы молитесь со своими родными?
– Боже упаси, – пробормотал Эсбери. – Моей матери, – прокричал он, – молиться некогда, а сестра атеистка.
– Очень жаль! – сказал священник. – Тогда вы должны молиться за них.
– Художник молится своим творчеством, – отважился Эсбери.
– Этого мало! – отрезал священник. – Кто не молится ежедневно, тот держит свою бессмертную душу в небрежении. Катехизис знаете?
– Разумеется, нет, – пробормотал Эсбери.
– Кто тебя сотворил? – спросил священник воинственным тоном.
– Разные люди верят в разное на этот счет, – сказал Эсбери.
– Бог тебя сотворил, – коротко объяснил священник. – Кто есть Бог?
– Бог – идея, порожденная человеком, – ответил Эсбери, чувствуя, что входит в колею, что это неплохая игра для двоих.
– Бог есть дух бесконечно совершенный, – сказал священник. – Ты очень невежественный малый. Зачем Он тебя сотворил?
– Бог не…
– Бог сотворил тебя, чтобы ты знал Его, любил Его, служил Ему в этом мире и был счастлив с Ним в мире ином! – прогрохотал старик. – Если ты не брался за катехизис, откуда тебе узнать, как спасти свою бессмертную душу?
Эсбери увидел, что ошибся и что пора избавляться от старого дурака.
– Послушайте, – сказал он, – я ведь не католик.
Старик фыркнул.
– От обязанности молиться это тебя не избавляет!
Эсбери чуть глубже опустился в постель.
– Я умираю! – выкрикнул он.
– Но ты не умер еще! – сказал священник. – И как ты думаешь встретиться с Богом лицом к лицу, если ты никогда не говорил с Ним? Что надеешься получить, если ни о чем не просил? Бог не посылает Святого Духа тем, кто об этом не просит. Попроси Его послать тебе Святого Духа.
– Святого Духа? – переспросил Эсбери.
– Ты до того невежествен, что никогда не слышал про Святого Духа? – спросил священник.
– Разумеется, я слышал про Святого Духа, – яростно проговорил Эсбери, – и это уж точно последнее, чего я жду!
– И можешь не дождаться, – сказал священник, свирепо глядя единственным пылающим глазом. – Хочешь, чтобы твоя душа была навеки осуждена? Хочешь лишиться Бога на всю вечность? Хочешь страдать от самой жуткой боли, хуже огня, – от боли утраты? Хочешь страдать от боли утраты всю вечность?
Эсбери беспомощно шевелил руками и ногами, как будто этот жуткий глаз пригвоздил его к кровати.
– Как Святой Дух может наполнить твою душу, если она полна мусора? – гремел священник. – Не придет к тебе Святой Дух, пока не увидишь себя, какой ты есть – ленивый, невежественный, зазнавшийся молокосос!
Он несколько раз стукнул кулаком по прикроватному столику.
Тут в комнату ворвалась миссис Фокс.
– Хватит уже! – крикнула она. – Как вы смеете так разговаривать с несчастным больным человеком? Вы его расстраиваете. Он мальчик еще. Уходите.
– Бедняга даже катехизиса не знает, – сказал священник, вставая. – Вам бы следовало научить его ежедневным молитвам. Не исполнили свою обязанность как мать. – Он снова повернулся к кровати и дружелюбно проговорил: – Я дам тебе свое благословение, а впредь ты должен произносить ежедневные молитвы неукоснительно. – Он положил на лоб Эсбери ладонь и пробубнил что-то латинское. – Звони мне в любое время, – сказал он, – и, если надо, мы еще потолкуем.
Он вышел, следуя за жесткой спиной миссис Фокс. Последним, что донеслось от него до Эсбери, было:
– В сущности-то, он хороший парень, но уж очень невежественный.
Спровадив священника, мать поспешила вновь подняться к нему – сказать, что вот, все вышло так, как она говорила; но, когда она его увидела, бледного, изможденного и опустошенного, увидела сидящим на кровати и смотрящим куда-то перед собой большими детскими потрясенными глазами, у нее не хватило духу и она поспешила обратно.
На следующее утро она решила-таки, что ему надо в больницу, – настолько он был слаб. «Ни в какую больницу я не поеду», – твердил он, мотая головой, где стучало вовсю, – казалось, хотел открутить ее от туловища. «Ни в какую больницу, пока я в сознании». Он с горечью думал, что если потеряет сознание, то она, может быть, потащит его в больницу, а там его накачают кровью и продлят его несчастье на долгие дни. Он был уверен, что конец близок, что он придет сегодня, и его мучили мысли о его бесполезной жизни. Он чувствовал себя оболочкой, которую следовало чем-то наполнить, но он не знал чем. Он принялся вглядываться напоследок во все, что было в комнате: в нелепую старинную мебель, в узор ковра, в дурацкую картину, которую мать повесила обратно. Он даже посмотрел на неистовую птицу с сосулькой в клюве и почувствовал, что она тут неспроста, но зачем – он не мог догадаться.
Что-то он искал – последнее, значимое, итоговое, то, что, он чувствовал, ему необходимо пережить перед смертью, пустив в ход свой собственный интеллект. Он неизменно полагался на себя, никогда не распускал нюни по неизъяснимому.
Однажды, когда Мэри Джордж было тринадцать, а ему пять, она заманила его, пообещав неизвестно какой подарок, в большую палатку, полную народу, а там протащила, хоть он и отворачивался, вперед, где стоял мужчина в синем костюме и красном с белым галстуке. «Вот, привела, – громко сказала она. – Я-то уже спасена, а теперь этого спасите. Он негодник и задавака». Он вырвался и дал деру, как трусишка, а когда спросил потом про подарок, она ответила: «Ты мог спасение получить, если бы подождал, а раз так ведешь себя, ничего не получишь!»
Чем ближе к концу дня, тем лихорадочней делался его страх, что он умрет, так и не пережив это последнее, многозначащее. Мать, вся в тревоге, сидела около его кровати. Она два раза звонила Блоку, но не могла его застать. Даже сейчас, думал он, ей невдомек, что он умирает и, тем более, что ему считаные часы осталось жить.
Светлая комната начала наполняться странным сумраком, потемнением, где чудилось некое присутствие. Войдя, сумрак словно бы чего-то ждал. Наружу он, казалось, распространился до выцветшей, застиранно-синей стены леса, верх которой Эсбери видел над подоконником. Вдруг ему вспомнилось то переживание общности, какое у него было в доильне с неграми, когда они курили вместе, и в тот же миг он затрепетал от волнения. Покурить вместе еще раз, последний.
Он повернул голову на подушке:
– Мама, я хочу попрощаться с неграми.
Мать побледнела. На какой-то миг почудилось, что ее лицо сейчас разлетится на куски. Потом линия губ отвердела, брови сдвинулись.
– Попрощаться? – спросила она бесцветным голосом. – Куда это ты собрался?
Несколько секунд он просто смотрел на нее. Потом сказал:
– Ты знаешь куда. Приведи их. У меня не так много времени.
– Чушь какая, – пробормотала она, но встала и торопливо покинула комнату.
Перед тем как выйти из дома, мать, он слышал, еще раз попробовала дозвониться до Блока. То, что она в такую минуту продолжает уповать на Блока, показалось ему и трогательным, и жалким. Он ждал, готовясь ко встрече так, как религиозный человек мог бы готовиться к последнему причастию. Вскоре послышались их шаги на лестнице.
– Вот Рэндалл и Морган, – сказала мать, вводя их в комнату. – Пришли поздороваться с тобой.
Неловко улыбаясь, они прошаркали к его кровати и встали – Рэндалл поближе, Морган подальше.
– А хорошо-то как выглядишь, – сказал Рэндалл. – Очень даже славно.
– Славно, славно, – подтвердил второй. – Очень даже.
– Я и не упомню, чтоб так славно, – сказал Рэндалл.
– Да, ведь правда же он хорошо выглядит? – сказала мать. – По-моему, он выглядит отлично.
– Вот и я говорю, – сказал Рэндалл. – И не скажешь, что хворь какая.
– Мама, – сказал Эсбери вымученным тоном. – Я бы хотел поговорить с ними наедине.
Мать напряглась; затем прошагала наружу. Пересекла коридор, вошла в комнату по другую сторону и села. Через открытые двери он увидел, как она начала резко, коротко раскачиваться в кресле. Два негра выглядели так, словно лишились последней защиты.
В голове у Эсбери было до того мутно, что он не мог сообразить, для чего их позвал.
– Я умираю, – сказал он.
Обе их улыбки сделались как замороженные.
– Да нет, ты молодцом, – сказал Рэндалл.
– Я совсем скоро умру, – повторил Эсбери. И с облегчением вспомнил, что собирался с ними покурить. Нашарил на столе пачку и протянул ее Рэндаллу, забыв вытряхнуть концы сигарет.
Негр взял пачку и положил в карман.
– Спасибочки, – сказал он. – Ценю и благодарствую.
Эсбери смотрел на них опять в каком-то забытьи. Чуть погодя увидел на лице другого негра бесконечную печаль; но потом понял, что это не печаль, а обида. Поискал в ящике стола, достал нераспечатанную пачку и сунул ее Моргану.
– Спасибочки, мист Эсбери, – сказал Морган, светлея. – А хорошо-то как выглядишь.
– Я при смерти, – с досадой сказал Эсбери.
– Ты молодцом, – заверил его Рэндалл.
– Оглянуться не успеешь, как будешь в добром здравии, – предрек больному Морган. Ни тот ни другой, казалось, не находил ничего пригодного, на чем остановить взгляд. Эсбери в смятении посмотрел через коридор – мать в другой комнате повернула качалку и сидела к нему спиной. Ясно было, что она не намерена помогать ему от них избавляться.
– Я так думаю, простыл маленько, – сказал Рэндалл, помолчав.
– Я, как простыну, скипидар капаю в сахар, – сказал Морган.
– Закрой рот, – сказал Рэндалл, повернувшись к нему.
– Сам закрой, – сказал Морган. – Я свое лечение знаю.
– У него лечение не как у тебя, – проворчал Рэндалл.
– Мама! – позвал Эсбери нетвердым голосом.
Его мать встала с кресла.
– С мистера Эсбери хватит на сегодня, – подала она голос через коридор. – Завтра можете заглянуть еще раз.
– Ну, мы пойдем, – сказал Рэндалл. – А ты молодцом.
– Это точно, – подтвердил Морган.
Они двинулись из комнаты друг за другом, обмениваясь похвалами его хорошему виду, но у Эсбери еще до того, как они вышли в коридор, помутилось в глазах. На мгновение в двери показался силуэт матери, похожий на тень, а затем растаял, последовал за ними вниз по лестнице. Он услышал, как она опять звонит Блоку, но интереса не испытал. У него кружилась голова. Понятно было теперь, что никакого многозначащего предсмертного переживания не будет. Осталось только дать ей ключ от ящика, где лежит письмо, и ждать конца.
Он погрузился в тяжкий сон, от которого пробудился около пяти, – пробудился и увидел ее белое лицо, очень маленькое, в глубине темного колодца. Он вынул из кармана пижамы ключ и подал ей, бормоча, что в ящике лежит письмо, которое следует распечатать, когда его не станет; но она, казалось, не поняла. Положила ключ на прикроватный столик и оставила его там лежать, а он вернулся в свое сновидение, где два больших валуна коловращались внутри его головы.
В начале седьмого услышал, как подъехала машина Блока. Этот звук был как зов, как побудка, и он мигом, с ясной головой, вынырнул из сна в явь. Ему внезапно, жутко подумалось, что его, наверное, ждет еще более сокрушительная участь, чем все, на что он мог рассчитывать. Он лежал в полной неподвижности, как может лежать животное в последние секунды перед землетрясением.
Поднимаясь по лестнице, Блок и его мать разговаривали, но он не мог разобрать слов. Врач вошел, строя веселые гримасы; мать улыбалась.
– Угадай, что у тебя, радость моя! – прокричала она. Ее голос ударил по нему, как выстрел.
– Хоть микроб тебя и мучит, старый Блок его прищучит! – проговорил Блок, опускаясь на стул около кровати. Он вскинул руки над головой, как боксер-победитель, и дал им рухнуть на колени, словно бой лишил его сил. Затем вытащил большой красный платок, который носил с собой ради шутки, и долго вытирал лицо, придавая ему всякий раз, как оно появлялось из-под платка, новое выражение.
– Ну и умница же вы! – воскликнула миссис Фокс. – Эсбери, – сказала она, – у тебя бруцеллез – волнообразная лихорадка. Она будет возвращаться, но ты не умрешь! – Ее улыбка била в глаза светом, как лампочка без абажура. – У меня будто гора с плеч.
Эсбери медленно, с ничего не выражающим лицом, сел; затем рухнул обратно. Блок наклонился над ним, улыбаясь.
– Ты будешь жить, понял? – сказал он с глубоким удовлетворением.
Ничто в Эсбери не двигалось, кроме как в глазах. На поверхности и они казались неподвижными, но где-то в их туманной глубине что-то еле заметно шевелилось, как будто слабо сопротивляясь. Проникающий, как стальная булавка, взгляд Блока словно бы вонзился в это, чем бы оно ни было, и держал, пока не лишил жизни.
– Волнообразная лихорадка – не такая уж страшная штука, Эззбери, – проговорил он. – То же самое, что болезнь Банга у коров.
Юнец издал глухой стон и затих.
– Должно быть, пил там в Нью-Йорке сырое молоко, – тихо промолвила мать, и они оба вышли на цыпочках, точно желая уберечь его сон.
Когда их шаги на лестнице смолкли, Эсбери снова сел. Почти исподтишка, хотя он был один, повернул голову к прикроватному столику, где лежал ключ, который он дал матери. Его рука потянулась в ту сторону, ухватила ключ и положила обратно в карман. Он посмотрел в маленькое овальное туалетное зеркало на противоположной стене. Глаза, взглянувшие на него оттуда, были те же самые, что глядели на него из этого зеркала каждый день, но теперь они показались ему бледнее. Потрясенно-очищенные, они словно готовились воспринять какое-то жуткое видение. Он содрогнулся и быстро повернул голову в сторону окна. Ослепительное красно-золотое солнце безмятежно опускалось, выходя из-за пурпурного облака. Под ним чернела на фоне алого неба стена леса. Она была хрупкой преградой, стоявшей наподобие той бессильной защиты, что юнец воздвиг внутри себя, противясь надвигающемуся. Он упал обратно на подушку и устремил взгляд в потолок. Его конечности, которые столько недель ломало лихорадкой и ознобом, сейчас онемели. Прежняя жизнь в нем исчерпала себя. Он ждал прихода новой. Вот когда он ощутил, что начинается этот озноб – очень странный, до того легкий, что похож на теплую рябь над холодной морской глубиной. У него занялось дыхание. Неистовая птица, которая все детские годы и все дни болезни висела, нацелясь, у него над головой и таинственно ждала, разом пришла в движение. Эсбери побелел; последнюю пелену иллюзии сорвало с его глаз словно неким вихрем. Он увидел, что до конца своих ломаных и малосильных дней, изнемогая, но выдерживая, будет жить перед лицом непреходящего, очищающего ужаса. У него вырвался слабый крик, последний тщетный протест. Но Святой Дух – не на огненный[22], а на ледяной манер – неотвратимо сходил на него.