— Хочу запеть о Трое,
Хочу о древнем Кадме,
А лира моя, лира
Звенит мне про Эрота.
Я струны переставил,
Я лиру переладил,
Я начал петь Геракла,
А лира мне — Эрота.
Прощайте же, герои:
Как видно, петь могу я
Эрота, лишь Эрота.
Как пьет земля сырая,
Так из земли — деревья,
А море пьет из речек,
А солнце пьет из моря,
А месяц пьет из солнца.
Друзья мои, за что же
Вы пить мне не даете?[139]
Рира весело наполнял кубки друзей. Хрисафий, возлежащий рядом за накрытым в бане столом, был крайне смущен — как тем, что ему наливает вино сын его хозяина, так и тем, что тот при этом поет не очень благочестивую застольную песню, но спорить не решался.
— Хорошее вино! — заметил Кесарий. — Эван эвое!
— Тебя кто возвратил квиритам,
Отчим богам и родному небу,
Кесарий, первый между друзей моих,
С кем долгий часто день коротали мы
Вином, взложив венки на кудри,
Сирийским что серебрились маслом,
С тобой Филиппы и роковой побег
Познал я, бросив щит свой недоблестно,
Когда сломился дух…[140]
Тут Рира ударил своим кубком в кубок архиатра, отпил и продолжил:
— Воздай, как должно, яства Юпитеру
И, утомленный долгим скитанием,
Ложись сюда, под сенью лавра,
Чаш не щадя, для тебя хранимых.
Пьянящий массик в кубки красивые
Ты лей обильней! Мази пахучие
Вот в емких блюдцах. Кто ж скорее
Сочный совьет сельдерей венками
Иль мирт? Кого же пира правителем
Венера ставит? Буду безумствовать
Я, как фракиец… Нынче сладко,
Друга встречая, забыть мне разум.[141]
— Отличное вино! — сказал атлет Навкратий. — Из наших виноградников.
— Как же вы там в лесу без вина? — задумчиво спросил ритор. — Дикие ягоды и коренья настаиваете на меду?
— Из дому берем, — добродушно ответил его огромный брат. — Да мы там не пьянствуем, в воскресенье выпьем чарку-другую — и все.
— Вот, Кесарий, скажи мне — разве не глупость это? Не ребячество? — вдруг горячо начал Рира.
— Что именно? — удивленно спросил архиатр.
— Жить в пещере в лесу, питаться рыбой и принесенным из дому вином, думая при этом, что это и есть она самая — настоящая христианская жизнь!
— Ну да. А почему нет, Рира? — уставился на него Навкратий, прервав расчесывание своей великолепной бороды и отложив гребень.
— Да тем, что это — лицемерие, Крат! — притворно спокойно молвил ритор, изо всех сил стараясь сдерживаться, но на его щеках уже выступили предательские пунцовые пятна. — Вот когда наша бабка Макрина с дедом прятались в лесу при Диоклетиане, а их имение было описано и отдано в казну, и они боялись высунуть нос в захудалый Арианз, не то что в Назианз, уже не говоря о Кесарии, — вот этим можно восхищаться!
Рира уронил от волнения лепешку на пол, но не заметил и продолжал, все повышая и повышая голос:
— Вот это — мартирия, это — христианство. А петь псалмы и жарить рыбу, чтобы потом поглощать ее с мамиными лепешками — это игры для маленьких мальчиков, которых еще с женской половины дома на мужскую за малолетством не перевели.
Хрисафий внимательно посмотрел на Риру своими умными лучистыми глазами и кивнул.
— Хрисафий! — завопил тот. — Ты со мной согласен?!
— Да, хозяин, — просто ответил тот. — Крат, я же тебе говорил — мы в игрушки играем. Надо не так.
— Святые мученики! Оставь этих «хозяев»! Когда с нами не было Кесария, ты нас звал по именам, как тогда, когда мы детишками по саду бегали. Почему ты эту ерунду начинаешь при Кесарии, словно он — посторонний человек? — пробасил Навкратий.
Хрисафий светло улыбнулся.
— Рира… — начал он совершенно иным тоном, но продолжить не смог: Кесарий разразился хохотом, а Навкратий и Григорий к нему присоединились. Хрисафий смутился.
— Правильно, правильно, Хрисаф! — закричал гигант, хлопая названного брата ручищей по спине. — Он всегда был Рира, это только Келено стала его благоговейно величать Григорием.
— Видимо, супруг и господин ей так велел! — заметил Кесарий. — А то все забудут его христианское имя. Так на гробе и напишут — «Великий Рира, епископ Неокесарии и окрестностей». Чтобы не перепутать с Григорием Неокесарийским, Чудотворцем.
— Меня в честь его назвали! — заявил гордо ритор.
— Да в его честь у нас в Каппадокии каждого второго называют. Ваш дядя, кажется, тоже Григорий. Да и Григу, моего брата, эта участь тоже не миновала, — засмеялся Кесарий.
— Его разве не в честь отца назвали? — удивился Хрисафий.
— В честь обоих… Ты же что-то хотел рассказать мне про Келено, «Риру» и «Григория», Навкратий?
Хрисафий рассмеялся и толкнул Крата, побуждая его к рассказу.
— Я что, не рассказал еще? Помню, спросил Келено, что поделывает Рира, небось, речи пишет. А она на меня так посмотрела, и строго сказала, что никакого Риры не знает, и воспитана так, хоть и в эллинстве, что не смотрит на других мужчин, кроме своего мужа.
— Ну, ты же объяснил ей, что Рира — это я? — сурово спросил ритор.
— А то! Я еще многое ей про тебя рассказал. Она так смеялась! Про то, например, как ты «Строматы» Климента у Василия ночью воровал. Пролезши через окно. Но Василий проснулся для ночной молитвы и сцапал тебя, Рира!
— Да, моя оплошность. Не рассчитал. Думал, он уже отмолился и почивает на ложе своем, орошенном слезами, — вздохнул бывший чтец.
— А он как раз восстал от сна — принести молитвы Троице! И тут ты — роешься в его сундуке! Ха-ха! Пришлось тебе врать, что ты пришел будить брата на молитву, ибо тебе захотелось познать сладость ночных псалмопений.
— И что, Василий поверил? — с интересом спросил Кесарий.
— Не знаю, — пожал плечами Рира. — Его никогда не поймешь.
— Но пару недель тебе пришлось вкушать эту сладость, бедняга! — зарокотал Крат.
— Да уж, — поморщился Рира. — Еле отвертелся. Василий куда-то уехал, а потом как-то все это забылось… а потом я женился, и ночью уже «Строматы» не ворую. Купил себе собственный экземпляр. Теперь с Келено вместе читаем.
Навкратий хмыкнул, но ничего не сказал.
— А знаете, — проговорил Хрисафий, глядя на друзей, — когда в лесу, под открытым небом молишься ночью — это совсем иначе, чем дома, под крышей. Ты — и Бог. Как Авраам в пустыне. И ты идешь, идешь, идешь прочь от своего дома, ты уже все оставил, и никогда-никогда не увидишь больше ничего своего. А там, вдали что-то неведомое, то, что зовут «анастасис», воскресение, восстание…
— Хрисаф! — воскликнул Навкратий. — Хрисафий, да ты — философ!
— Вы давно живете с Хрисафом в лесу, Крат? — спросил Кесарий, ставя кубок на стол.
— Уже дважды перезимовали! Сначала я один в лес ушел, думал, буду, как пророк Илия на горе Кармил, но тут пришла зима, а я на свой Кармил даже теплый плащ не взял. Удочка сломалась. Кресало утопил. Тоска. Сижу в пещере своей, мерзну. Домой идти стыдно — братец засмеет.
Рира согласно кивнул.
— И тут Хрисафий является — как ворон Илии, божественный вестник, несет мешок с едой, кувшин с вином, плащи… Как ты меня нашел, а?
— Не знаю, — пожал Хрисафий плечами.
— Огонь развел, рыбы наловил, пока я грелся, нажарил… Эх, славно мы пообедали тогда!
— И ты снизошел, и ты позволил ему разделить твое уединение, да? — съязвил Рира. — С Хрисафием-то сподручнее в пещере жить!
— Можно подумать, Рира, ты сам умеешь чистить и жарить рыбу, — заметил Навкратий. — Я такой же белоручка был, как ты, да научился. Спасибо Хрисафию.
— Я не умею, да! Но в отличие от тебя, Крат, я никогда не изображал из себя аскета, молитвенника и отшельника. Я честно говорю — я христианин. Но слишком много кругом такого христианства, от которого волком выть хочется каппадокийским…
— Так объясни мне, наконец, Рира, что плохого в том, что мы молимся в лесу! — с силой ударил по зашатавшемуся столу Навкратий.
— Да ничего! Ничего плохого! Равно как и ничего хорошего! Вообще ничего! Пустое место! — разъяренный ритор вскочил на скамью. — Мы с тобой в детстве так в мореходов играли! В охотников! В воинов! В Александра Великого и Гефестиона! Весь мир завоевали, до страны гипербореев даже дошли, потому что, когда ты, то есть Александр Великий, заболел, я, то есть Гефестион, потащил тебя не в эллинский храм Сераписа, а в Иерусалимский храм к пророку Исаии. Он тебя исцелил, и мы пошли завоевывать дальше! Для десяти лет — неплохо, а сейчас уже поздновато в такие игры играть! Я и перестал играть, а ты вот заигрался. Играешь теперь в гонимых христиан в лесу. Не забывая за лепешками к маме наведываться!
— Перестань, Рира, — нахмурился Навкратий. — Ты никогда не поймешь, что означает «Боже, в помощь мою вонми», если ночью в лесу это с другом не споешь. И «Хвалите Имя Господне» не поймешь без этого. И Евангелие не поймешь, если будешь на перине спать и в триклинии на серебре обедать, рыдая при этом, что в тебе таланты гибнут по вине злодея Василия. Это-то и есть — глупая детская забава.
— Ну, скажи, скажи, для чего ты в лесу сидишь? Для чего? Вообще, объясни мне, раз ты знаешь то, чего я на перине в триклинии не познал — что такое христианство? Чем оно отличается от эллинства? Я знаю, рядом с вами эллины живут. В лесу, в пещере. Питаются кореньями, рыбой и диким медом. Прожили в лесу всю жизнь, до старости. К маме за лепешками не ходили. Поют по ночам Аполлону гимны. Тоже, наверное, чувствуют их получше, чем спящие на перине и едящие мамины лепешки с вином из собственного виноградника!
Рира махнул рукой и выбежал из бани.
— Эй, брат! — крикнул Навкратий. — Ты чего это?!
— Я, пожалуй, пройдусь по вашему саду, погуляю, — сказал негромко Кесарий. Хрисафий понимающе кивнул. Навкратий перевел взгляд с одного друга на другого.
— Пойдем и мы, — сказал его молочный брат. — Пора петь Девятый Час[142].
— Жаль, что ты приехал, когда уже отцвел миндаль, — говорил Рира Кесарию.
— «И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется кипарис…», — продекламировал Кесарий нараспев.
— «…доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем», — продолжил ритор. — Когда ты успеваешь все это читать?
— Я не успеваю, — улыбнулся Кесарий. — Когда-то давно читал Экклесиаста, и вот это запомнилось. Легло на сердце. — Ориген говорит, что это — пророчество о всеобщем воскресении, — задумчиво сказал Рира. Некоторое время они молчали. Потом Рира спросил:
— Кесарий, ты же философ. Ответь мне, — немного растерянно и смущенно продолжил он, теребя край своего плаща, — ответь мне, наконец, почему ты христианин?
Кесарий удивленно посмотрел на ритора, замершего посреди тенистой тропы среди миндальных деревьев.
— Я еще не крестился, Рира, — не сразу ответил он. — Это ты — христианин. И философ. И ритор.
— И бывший чтец! — добавил Рира с каким-то надрывом. — А ты знаешь, почему я ушел?
— Нет, — серьезно ответил Кесарий.
— Я не хочу лицемерить, Кесарий! Я не хочу изображать из себя то, чего во мне и на каплю нет!
Ритор возбужденно схватил архиатра за плащ.
— Ты справедливо говоришь, — кивнул Кесарий.
— Я знал, знал, что ты меня поддержишь! — взмахнул Рира руками, словно хорег, созывая священный хоровод.
— Поддерживаю, — снова улыбнулся Кесарий. Рира с надеждой всматривался в его глаза.
— Но ты не должен останавливаться, — продолжил тот. — Надо иметь решимость идти до конца.
— Ты хочешь сказать… — опешил Григорий-ритор, — ты хочешь сказать, мне надо смыть крещение бычьей кровью, как Юлиан?!
Кесарий помолчал, потом произнес негромко:
— Нет.
— Так что ты имеешь в виду? Говори, не тяни! — забеспокоился Рира, сминая светлый плащ Кесарий в своих потных ладонях.
— Рира, — Кесарий положил ему руку на плечо и наклонился так, что их глаза оказались почти вровень, — Рира, все счастливчики не понимают своего счастья. Богатый наследник, выросший в роскоши, не знает, что переживает человек, несправедливо лишенный имения.
Кесарий и Рира медленно шли, углубляясь все дальше и дальше в сад. Тропинка под их ногами потерялась, и они перешагивали через узловатые корни, выбравшиеся на поверхность земли.
— Ты это к тому, что я в христианской семье родился? — хмыкнул Рира, уже обретя вместе со спокойствием свой обычный полунасмешливый тон. — Мне об этом и Василий, и Келено твердят. У меня на эти слова оскомина. Мне повезло, как же. Близок я к спасению!
— Нет, Рира. Не в этом сейчас дело, — нахмурился Кесарий. — Тебе, как одежду на вырост дали то, что тебе сейчас не нужно. Другие люди искали и ищут это — с болью и страданием, ищут и не находят. А ты, как царский сын, привередничаешь и говоришь: «Ах, надоели мне эти жемчуга-алмазы!»
— Ну, положим, — засмеялся Рира. — Положим, что я еще не научился задавать такие вопросы, на которые отвечает христианская вера. Ведь так ты мне написал как-то в письме?
— Именно так.
— Но отчего ты уверен, что христианство — это не цепь несуразиц? Отчего я должен верить, что оно ведет меня вверх, к богопознанию, а не вниз, к грубому язычеству?
…Двое шли и шли по масличной роще, разговаривая. Путь уводил их все дальше и дальше, к берегу реки, куда устремлялся маленький, шумный, кипящий белой пеной ручей у их ног.
— Какие же несуразицы у христиан в учении о Боге, Григорий?
— Кесарий, но разве это не варварство — говорить, что Бог страдателен? То, что страдает — не божество. Мы клеймим язычников глупцами, а сами, по сути, проповедуем то же самое язычество. Арий был по-своему логичен, когда стал учить, что Сын — не Бог, а творение, пусть даже «не как из прочих творений». Все гладко, ясно и понятно. Сын — не Бог! — страдает, а Бог — бесстрастен. Так мыслить — вполне достойно философа…
— Но ты же не арианин, Рира? Отчего? — спросил Кесарий, делая широкий шаг через бьющиеся среди камней воды ручейка. Григорий последовал за ним.
— Да потому, что мне не нравится все остальное у Ария. Не нравится мне этот постник и нравоучитель. Не нравится мне его ненависть к философии, к Оригену и Клименту. О покойниках плохо не говорят, но…
— Ты же сказал, что он — философ! — засмеялся Кесарий.
— Арий — философ?! — завопил Рира. — Он святоша, вроде Василия нашего! Да нет, Василий рядом с ним — прекрасный человек! Василий — чудо! Ангел рядом с Арием! А что Арий говорит? «То не читай, это не учи, храните веру предков, бойтесь погибели, держите очи долу, не вкушайте ничего, а вы, женщины, наденьте черные балахоны и ходите за мной, открыв рот…» К нам приезжали тут его… духовные дети, — заговорил Григорий, размахивая руками. — Они же вида любой книги боятся! Узнали, что мы с Василием медицине обучались, — так зашептали и закрестились — как мы могли, такой соблазн, да и зачем, надо Богу молиться, и все само пройдет. А не пройдет, тогда вменится в мученичество. На мою Келено насели — она, дескать, должна всю жизнь каяться, что ее предки были язычники. Это грех. А их предки, конечно, язычниками не были. Прямо от Авраама произошли. Тут мама проговорилась про Афины — ну, все. Такой псогос мы услышали, что я хотел рабов позвать — помочь гостям дорогу домой найти. Но Василий мне запретил. Хотя, когда они сказали ему, что он — хитрый волк в овечьей шкуре и принес в чистый виноградник Христов поганую афинскую мудрость, то даже мой Василий понял, что с некоторыми арианами общего языка не найти по причине их глубокой серости и варварства, наподобие племени галлов и сарматов. Короче, они съехали на следующий же день — бежали из нашего языческого логова. Мама была очень довольна. Кажется, Василий тоже.
Они шли и шли, пока не достигли обрыва. С желтых известняковых глыб вниз, в бегущий между скал темный Ирис, срывался маленький ручей, превращаясь в своем полете в незаметную струйку, и лишь не иссякающие волны у берега, еле заметные для глаз друзей, сидящих на обрыве, напоминали об их бурном маленьком спутнике по дороге из рощи.
— Я уверен, что Христос — истинный Бог, — говорил Григорий ритор. — Я знаю это с детства. Я помню — я смотрел из колыбели, видел звездное небо, и думал — Он там, вдали и смотрит на меня, и Он — близко. Я протягивал ручонку, чтобы схватить его, как я хватал маму за волосы, когда она наклонялась над колыбелью, или отца — за бороду, когда он наклонялся ко мне, и говорил: «Ну что, Григорий?», потом смеялся и подкидывал меня на руках.
Кесарий молчал и смотрел на темный медленный Ирис далеко внизу.
— Как же произошло то, что Он смог страдать? — с болью почти вскрикнул Григорий. — Ведь если Он страдал — Он не Бог. Это несомненно.
— Почему же? — негромко спросил Кесарий, подбирая угловатый кусок известняка и подкидывая его на ладони.
— Бог не страдает, не страдает, Кесарий! Это Существо невместимое, недомыслимое, неизглаголанное, превышающее всякую славу и всякое величие, Он — бесстрастен, Его не может коснуться страдание, «патос»[143], — ответил Рира, с какой-то отчаянной надеждой вглядываясь в Кесария.
— Во-первых, эллины знают лучше тебя, что бог страдает — Дионис страдал, Асклепий был убит и воскрешен. Наша же философия идет дальше. Бог может, оставшись Богом, стать еще и человеком. И тогда у Него появится то, чего Он желал прежде создания мира — пострадать за тебя, умника, — ответил Кесарий и с силой зашвырнул камешек в темные воды реки.
— Ты серьезно веришь в то, что Бог взял себе тело… ну, обычное, наше, человеческое, с мозгами, с кишками… Кесарий! Это все ужасно. Вот это тело, — он потряс руками перед собой, — вот это? С жилами? С костями? Со слизью? С кровью?
— Ну, раз у тебя такое, что ж Ему делать? — усмехнулся Кесарий. — Его дело — спасать. Это ты брезгуешь Им теперь, после того, как Он твое взял и надел на себя, и тебя спас. Это тебе противно. А Ему твое — не противно.
Рира хотел что-то ответить, уже открыл рот, но, подержав его открытым, сомкнул челюсти так, что щелкнули зубы.
— Ты ведь из врачей ушел почему, Рира? — продолжил Кесарий. — Сказать тебе?
Ритор сидел, склонив голову, и молча смотрел на словно замерший в послеполуденном зное Ирис.
— Ты обидишься, — добавил Кесарий.
— Нет, говори, — глухо ответил ритор.
— Потому что быть врачом — это не так чистенько, как ритором. Грязь, боль, мокрота, кровь, гной, крики, стоны, страдание, смерть, неблагодарность, тяжелый труд, мой милый друг. Вот что там.
— Я не смог, — медленно выговорил Рира. — И ты сам сказал мне, что если я вижу, что не могу, — мне лучше уходить оттуда.
— Я и сейчас сказал бы то же. Ведь врач видит ужасное, касается того, что отвратительно, и из несчастий других пожинает для себя скорбь; больные же благодаря искусству освобождаются от величайших зол[144]. Это Гиппократ Косский сказал.
— Ты — великий человек, Кесарий, что ты смог, — произнес Григорий. — Василий рядом с тобой — тьфу. Не говоря уже о твоем братце. Никто этого не понимает. Я восхищаюсь тобой. Но не презирай меня за то, что я не смог! — почти выкрикнул он.
— А ты не презирай Единородного Сына Божия за то, что Он — смог, — ответил архиатр. — Все соединил с собой, чтобы все твое уврачевать — все, Рира, все! Все провел через смерть, все переплавил, все перестихийствовал, все восставил и все воскресил, после того, как прикоснулся к нашей смерти, став трупом, как мы становимся! И за это удостоился от тебя высокомерного языческого словца: «Он не Бог!» Молодец, Рира. Ты и к людям так относишься? Пользуешься и презираешь?
Григорий молчал. Умолк и Кесарий. Наконец, ритор, повернувшись к другу, сказал:
— Помнишь, Ориген часто говорит о Христе, как о всемирном Враче?
— «Если врач видит все ужасы болезни и осязает гнойные раны, чтобы уврачевать больных, то неужели скажешь ты, что он вследствие этого уже изменяется из доброго в злого, из прекрасного в постыдного?»[145]
— Как ты все помнишь наизусть! — искренне восхитился ритор.
— Я люблю Оригена, — кивнул Кесарий.
— Это очень страшно, Кесарий — то, что Он взял наш труп на себя. Мне страшно, мне жаль Его, Кесарий… почему же крест? Казнь на кресте? Я не знаю, что я должен делать, когда я с этим соглашусь… — вдруг сбивчиво заговорил Рира. — Почему же Он сделал так? Ведь Он — Бог Крепкий, Он силен, Он мог сделать иначе… Вот эти звездные миры, эта гармония, эта песнь вселенной — Он ее начал, как начинает пение и ликование на праздниках главный хорег[146]. И Он — соединяется, срастворяется с человеком, с человеческим естеством… освящает через свое уничижение, через такой позор всех нас. Ведь Он рождается, чтобы умереть. Он на то и пришел, Кесарий! Он не воскрес бы, не умерев! И мы сидим и молчим. Довольные, что Он воскрес, веселые, молимся. Он смерть вкусил — а мы постимся… Нам это нравится. Мы благочестивые. Как будто ничего не произошло, Кесарий! А у Него был крест, у Него была такая страшная смерть… Сейчас ее и не бывает уже, Константин отменил… Говорят, еще персы так делают и другие варвары. Нет, это ужасно, ужасно… Если я пойму, что оно так, пойму сердцем, плотью и кровью — я все вверх дном переверну. Если пойму. А ты, — он вдруг схватил его плечо, — ты — понял? Или ты чужие слова повторяешь? Кесарий, ради Бога, ответь мне правду. Ты понял это и с этим живешь? Как с этим можно жить?! Как?
— Жить — нельзя, — ответил архиатр. — Думаю, с этим можно только умирать ежедневно.
— Так ты понял или нет? — наседал Григорий. — Да или нет?
— Нет, — ответил его собеседник. — Когда пойму — крещусь. Вставай, пойдем[147].