К книге
Та, которая свиститIV
23%
IV
7

Фредерика хотела учить и потому учить перестала. То было лето 1968-го: студенты ходили маршами, устраивали собрания, мастерили знамена, обсуждали природу вещей. Административные здания баррикадировали. Писались пространные документы с неисчетными параграфами с требованиями свободы от гнета идеологии и навязанных системой взглядов, а также возможности лучше подготовиться к «тотальной среде» (таким словосочетанием их авторы описывали мир, в котором нужно работать). К недавно введенным курсам гуманитарных наук с особой неприязнью относились студенты творческих специальностей из Художественного училища Сэмюэла Палмера. Туда входили не только философия, социология и психология, но и Фредерикина литература. Однажды под дверь кафедры гуманитарных наук просунули записку: «Мы требуем, чтобы такие дисциплины, как литература и философия, концептуально смыкались с Технологией производства ювелирных изделий».

Прошлое до́лжно упразднить. Кто-то положил все принадлежащие Алану Мелвиллу слайды с Вермеером в кислоту и выставил их с подписью: «Леди исчезает»[9]. Заведующий кафедрой гуманитарных наук и специалист по Блейку Ричмонд Блай был во многом на стороне студентов. Во время бурлящего страстями разговора с ними, который длился тридцать шесть часов и в ходе которого он призывал их стать «тиграми гнева», изжив «лошадей поученья»[10], он согласился с тем, что авторитарные лекции должны остаться в прошлом, все встречи студентов и преподавателей следует превратить в свободные обсуждения, обмен мнениями, а такие мудреные и малоинтересные вещи, как семинар Фредерики по метафизической поэзии XVII века, можно упразднить. Ее уроки современной литературы превратились в бесконечные попытки нащупать первопричины необходимости изучать словесность в художественном училище. Самоочевидного ответа у нее не было, но она никогда не сомневалась в том, что лучше чем-то интересоваться, чем не интересоваться, будь то литература, ботаника или ядерное деление. Впрочем, самой ей интересоваться таким преходящим явлением, как студент, становилось все труднее – особенно если студент этот не учится, а только болтает на занятиях. Она предложила выбирать из современной литературы одну конкретную тему и вместе ее обсуждать. Кто-то сказал: «Любовник леди Чаттерли». После долгих споров было принято. Семинар начался. Фредерика села не на место преподавателя, а в конце аудитории. Молчание. Слово никто не берет. Она спросила, прочитал ли кто-нибудь книгу. Похоже, никто. А если и прочитал, то все равно молчит. Она встала и произнесла:

– Если бы у нас была лекция по этой книге, мне пришлось бы глубже ее изучить. И кто-то из вас что-нибудь да вынес. А так делаем вдох и ждем обеденного перерыва. Мне есть чем в жизни заниматься. Я ухожу.

Она сверлила их взглядом. Они глядели в ответ неодобрительно и непреклонно. Она вышла из аудитории и направилась по коридору к кабинету Ричмонда Блая.

– Опять проблемы? – спросил он с чем-то похожим на удовольствие, чувствуя наэлектризованность ее гнева.

– Да нет. Я просто увольняюсь. Прямо сегодня.

– Перестаньте, Фредерика, ну что за косность такая. В какие времена мы живем! Неужели вы ретроградка, неужели вы отсталая? Мы многому можем научиться у молодежи, вдохновиться их страстью.

– Да, но я-то хочу учиться другому. Я оказалась не в том месте и не в то время. Согласна: в этом я отстала. Но вечно, что ли, оставаться двадцатилетним? Чему-то учиться мне нужно, но не тому, каково сейчас быть студентом.

– Хорошо, – спокойно произнес Блай. – Прямо сегодня?

– Прямо сегодня.

Зачем? – думала она потом. Она правда хочет чему-то научиться, и она правда хороший преподаватель, ведь больше ее интересуют не студенты, а книги, о которых она им рассказывает. То есть и студенты ей, конечно, тоже интересны, но в порядке приоритета. Однако чему учиться? Чем заниматься? В планах диссертация по метафоре, которая теперь, впрочем, невозможна – матери-одиночке грант на исследования никто не даст. Вот Агата, она на работе принимает настоящие решения, меняющие жизнь людей. Но Агата как-то обмолвилась, что чувствует, будто сливается с работой, что отождествляется со службой, нравится ей это или нет. Слишком четко определена. Фредерика же – хотя и по ее собственному мнению, и по мнению других, «блистательна» – конструкция бессвязная, лишенная архитектурного замысла. Она перебирала варианты. Нужно действовать, есть проблема отсутствия денег, и, возможно, она нарочно создала этот финансовый кризис, чтобы себя подтолкнуть. Как и большинство вольнонаемных, она полюбила вскрывать конверты с чеками. Чеки от газет за небольшие рецензии. Чеки от Руперта Жако. Чеки за факультативы. Розовые чеки, серые чеки, чеки цвета утиных яиц – хватит на брюки для Лео, пару колготок, роман Айрис Мердок, средство для мытья посуды, яблоки, розы, вино.

Чем же заменить чеки из художественного училища? Чем вообще люди занимаются? Она расспросила друзей: Тони Уотсона, у которого теперь была своя колонка в «Нью стейтсмене», и Алана Мелвилла. Тони обещал поговорить с редактором. Алан сказал, что полностью разделяет ее решение, но помочь ничем не может. Она поговорила с поэтом Хью Роузом, который работал на полставки в «Бауэрс энд Иден». Хью рассказал, что в издательском деле женщин почти нет, хотя есть женщины-авторы, и он всегда полагал, что она рано или поздно станет писательницей. Фредерика заметила, что в их обители писательница – Агата Монд и вот бы Хью уговорил Агату отправить сказку Руперту Жако.

– Она ее закончила, – сказала Фредерика. – Потом придется писать продолжение. Саския и Лео так и ждут. А я для них сказки написать не могу. Я, похоже, не писательница.

– Но ты пишешь, – возразил Хью. – Я же знаю.

– Это не писательство, это игра. – Фредерика как будто защищалась.

Хью был единственным, кому она показала свою книгу из вырезок, выписок, выкроек и банальностей, которую назвала «Наслоения». Показывала она ему только некоторые фрагменты, как иллюстрации к шуткам или литературным тезисам.

– По форме очень современно, – сказал Хью. – Как у Берроуза и Джеффа Наттолла, только все равно по-другому, потому что это ты.

– В ней есть очень личные кусочки – кусочки меня. Всего в несколько строк. – Их она показывать не стала.

Еще до возникновения замысла у нее уже было название – «Наслоения». Так она обозначила свои усилия проживать жизнь раздельными пластами, не пересекающимися друг с другом. Секс, литература, кухня, преподавание, газета, objets trouvés[11]. Лео она в «Наслоения» не включала, но не потому, что он не был частью ее раздробленной жизни, а потому, что сам он не был раздроблен. Однако в последнее время она стала вставлять случайные отрывки из тех книг, с помощью которых пыталась научить его – с большим опозданием – читать. Как заинтересовать мальчика со словарным запасом искушенного подростка тем, что мама мыла раму?

Она достала тетради и показала Хью. Последней записью была подборка граффити из училища Сэмюэла Палмера.

Включись. Настройся. Забей.

Искусство – это оргазм, сметающий стены Гражданственности и рамки Буржуазности и разрывающий цепи Капитала.

Студячейки для подготовки к тотальной среде.

Преподаватель = угнетатель.

Требуем концептуальной смычки литературы с Технологией производства ювелирных изделий.

Заткнись и внемли переменам.

Шевели причиндалами, а не мозгами. Языки – для влажных услад, а не сослогов.

Вместо Шекспировых пьес глотайте грибы. И пусть безумие умнеет[12].

Каждый день красьте стены тем, что под рукой.

Хью перелистывал страницы. Фредерика нервно ерзала. Он улыбался, смеялся. Обратил внимание на вырезки из Лоуренса и Форстера.

– А это – из писем адвоката моего мужа.

– Выходит этакий личный «Ицзин», – подытожил Хью. – Даже не личный, а особый, неповторимый. Могу показать Руперту?

– Они еще не закончены.

– Но ведь в этом их суть!

Фредерика сдалась. Хью был частью ее системы наслоений. Приятель, даже друг, если говорить о писании и чтении. В круг возможных любовников он не входил. Да он и сам об этом вроде не помышлял. Она же, стараясь об этом не думать, не могла не думать о Джоне. Который принял предложение по работе и начинал с ближайшего осеннего семестра.

* * *

Тем же, кто снабдил Фредерику настоящей работой и чеками, было суждено стать Эдмунду Уилки.

Уилки, который все еще профессионально интересовался работой мозга и природой восприятия, каким-то образом сумел влиться в тогда еще скромный, до странности открытый всем ветрам и безначальный мир телекомпании Би-би-си. У людей были хорошие идеи (впрочем, и плохие), которые они воплощали на практике без лишних бюрократических проволочек. Одной из программ, у истоков которой он стоял, была своеобразная литературная викторина под названием «Комки». Идея была проста. Четверо отгадывающих, председатель и актер садились за стол. Актер зачитывал цитаты, а отгадывающие пытались понять, из какого они произведения. В то время многие полагали, что именно так будет развиваться телевидение или, по крайней мере, такой будет одна из его отраслей: культурным, послеобеденным упражнением для ума, своего рода снукером или теннисом для книгочеев. У Фредерики телевизора не было. Она уже начала понимать, что больше так нельзя: Лео плакал от обиды, ведь его друзья могли смотреть «Бэтмена» и «Доктора Кто», а он – нет. В этом она не была необычной. Она не считала телевидение чем-то значимым, несмотря на восторженные речи своего друга журналиста Тони Уотсона о том, что отныне все выборы будут выигрываться и проигрываться на маленьком экране. Пусть и несколько смутно, но она понимала, что грешно проводить вечера, тупо уставившись в экран, будь то новости, сатира, дискуссии или что-то еще. Все это можно лучше и быстрее пережить другими способами. А еще был старый добрый высокомерный страх стать частью массы. Которая, как считали продюсеры «Комков», очень любит угадывать авторов литературных цитат и обсуждать их.

Уилки сказал Фредерике, что она может попробовать влиться в коллектив, снявшись в пробном прогоне.

– Не так-то просто отыскивать женщин для участия в программе, – объяснил он. – Играть им не по душе. Ты пишешь рецензии. Пойдешь у нас как журналистка.

Программы записывались блоками по четыре штуки: иногда в Телевизионном центре, иногда в Манчестере. На съемочной площадке царила непринужденная атмосфера. А еще создавалась иллюзия насыщенной культурной жизни, которая протекала как на экране, так и за его пределами. Фредерика угадала «Сад» Марвелла, «Влюбленность» Генри Грина, «Сентябрь 1939 года» Одена и непонятный отрывок из «Чувства и чувствительности». Ей не удалось угадать кусок из Байрона, с которым она никогда не ладила, и из «Домби и сына», что ненадолго ее раздосадовало. К своему удивлению, пробы она прошла. Уилки сказал ей: «Ты не боишься камеры. Редкий случай. Ты просто говоришь что думаешь».

Фредерика призадумалась, боится ли она камеры. Если и не боится, то только потому, что не воспринимает всерьез. Со стороны она себя не видела и видеть не жаждала. Приходили небольшие чеки. Она ездила в Манчестер в вагоне, полном поэтов, историков и мыслителей, и слушала их разговоры о том, как писать о войне.

Как-то Уилки обмолвился, что хочет пригласить ее на прослушивание для новой передачи, которая частично посвящена телевидению как таковому, его роли и влиянию. На все – от политики до науки и искусства.

– Я записал тебя на прослушивание. Вести интервью, задавать вопросы. Ты отлично справишься.

– Сомневаюсь. Я не умею брать интервью.

– Но ты не боишься. И быстро соображаешь. Лучше, чтобы этим занималась умная женщина. Мужчины будут вести себя серьезнее.

– Вот уж вряд ли.

– Все равно приходи на прослушивание. Ради интереса. А там посмотрим, как сложится.

– Ох, не знаю.

– А чем еще ты сейчас занимаешься, Фредерика?

– Не знаю.

– Ну вот видишь…

Новый проект Уилки назывался «Зазеркалье». Прослушивание проходило не в Телевизионном центре, а в Ислингтоне, в каком-то большом складском помещении, возможно временной студии. Туда Фредерика отправилась без особого настроения, а значит, и без подготовки. На ней была темно-зеленая блузка с белым воротничком и манжетами. Поучаствовав в «Комках», она поняла, что не стоит надевать черное и полосатое. Она также поняла, что не нужно слишком доверяться барышням с маленькими лоточками косметики, румянами, губками, подводками для глаз и густой тушью для ресниц. В зеркале она казалась себе какой-то взбешенной куклой. Что-то шевельнулось в памяти. Что? Кто? Злая королева из диснеевской «Белоснежки». Сказали, что из-за освещения кожа будет казаться белой. В полумраке сидело около десяти кандидатов: журналисты, писательница, актриса. То были времена, когда программы обязательно вели сладкоречивые дамы с безукоризненно уложенными волосами и поставленной речью или мужчины, исполненные достоинства и особой телевизионной важности.

Прослушивания проходили в парах. Фредерика с удивлением и даже раздражением обнаружила в составе команды Би-би-си Александра Уэддерберна, который, как оказалось, перешел с радио на образовательное телевидение. Он объяснил Фредерике, что члены каждой пары будут брать интервью друг у друга:

– Сначала А будет брать интервью у Б, а потом наоборот, по пять минут. Мы старались ставить мужчин с женщинами и наоборот. Вас, боюсь, облюбовал Микки Бессик. Поп-поэт.

– Знаю. Лео декламирует его стихи в школе.

– Он был в нашем комитете по преподаванию английского. Ужасно самоуверенный. Впрочем, это можно использовать во благо.

Фредерика кивнула. Микки Бессик оказался симпатичным молодым человеком с накрененной набок копной золотистых кудрей. На нем была футболка с «Призраком блохи» Блейка, окруженным кольцом значков. «Фродо жив». «Занимайтесь любовью, а не войной». «Хо Хо Хо Ши Мин». «Ради-о! – активные о! – садки». «Психиатрия убивает». «Угнетение – общий закон для тигра и вола»[13]. «Долой школьные обеды». Двигался он, будто чем-то побрякивая.

Бросили монетку, кто первый. Фредерика проиграла. Задумайся она об этом, решила бы, что это скорее плохо, ведь у второго вопрошающего уже будет образ его визави. Они сидели в креслах с ткаными спинками, лицом друг к другу. Поэт дружелюбно и шаловливо ухмылялся. Фредерика наблюдала. И вот прозвучал хлопок.

– Когда вы начали писать стихи?

– Я напевал что-то уже в коляске. Да, она стала моей колесницей из огня, тучей, на которой я умчал[14]. Все вокруг было поэзией. И до сих пор так.

– Учителя в школе, должно быть, в вас души не чаяли?

– Да, я был любимчиком. Сыпал стишками. Но потом система меня смолола.

– Система?

– Все, к чему они принуждают. Что убивает воображение. Факты, цифры, короли и королевы, меры и весы, яйца, скелеты и прочее. Глыбы говна. Ой! Мне вообще такие слова можно употреблять?

– Не знаю. Не думаю. А хоть в чем-то, на ваш взгляд, есть что-то хорошее?

– Послушай, подруга, меня закрыли в психтемнице. Что я там испытал!

Пять минут, подумала Фредерика, пора с образования переключиться на его стихи. Но я его зацепила, а он, как бабочка, распахнул крылышки солнцу.

– Итак, чему же, по-вашему, надо учить молодежь?

– Ничему. Надо дать им свободу. Чтобы сами поняли, чему учиться, когда учиться. Изучать только то, что хочешь изучать.

– А наука? В ней технические знания необходимы…

– Видишь ли, голуба, наука – это зло. Из-за этой науки планета уничтожит сама себя. Может, мы погибнем в ядерном грибке. Или всю земную кору выжгут напалмом, а птиц небесных и рыб морских изживут пестицидами. Да уж. Наука служит двум господам: человеческой жадности и человеческой чванливости. Никакой науки детям. Надо их учить человеческим вещам: заниматься любовью, рисовать картины, писать стихи, петь песни, медитировать. У меня есть стихотворение против науки. Прочитать?

– Давайте, если оно не слишком длинное.

Фигуры в белом с сердцем из металла,

За ширмой стен, с надвинутым забралом

Творят из стали смерть стальною дланью,

Скрывая солнца свет, небес зерцало.

В лесах же, под дождем, слепым от солнца,

Танцуют дети – молодая кровь!

Цветы и корни собирают в кольца,

Поют и целостность сплетают вновь.

Фигуры в белом же исходят злобой,

Они детей стальною цепью вяжут.

От институции сбеги, попробуй!

Кто лишь дерзнет, того тотчас накажут.

Но день настал, и гнев блестит в глазах:

Дети рвут цепи, закипает кровь!

Халаты белые сгорят в кострах,

И выйдут люди в дождь нагими вновь.

Расскажут дети людям про любовь,

Играть научат, как во дни былые.

И люди вспомнят правду древних слов,

Дождем омыты, снова молодые.

– Итак, вы считаете, молодежь сможет спасти мир от ученых?

– Я не считаю, я знаю. Они уже спасают. На наших глазах. Естественно и спонтанно. Радиоактивный всплеск бомбы будет бит выплеском оргазма. Достаточно просто не прогибаться. И полностью менять сознание. Мы построим все заново.

– Значит, надо менять политику?

– Политика – это начало. Уберем всех этих зомби в темных пиджаках. Только петь, говорить, слушать – и все в ярких тонах. Никаких стравливающих дебатов, только совместная медитация. Тогда прорвемся.

– Но есть трудные вопросы, требующие трудных решений. Перенаселение. Нехватка продуктов питания.

– Если изменить ментальность, голуба, то изменится все. Новые ткани, новые цвета, новые стили. И новые способы… Ну выращивать что-нибудь. Новые способы делить между собой то, что имеем. Да, вот так.

– Но ведь молодость дается не навсегда?

Поэт нахмурился:

– Посмотрим. Мы, я так думаю, однажды поймем, что по-настоящему быть молодым – это, так сказать, пребывать в истине, в истине молодости. Я из тех, кто считает первичным сознание. Мы стареем и умираем, потому что подспудно сами этого хотим, но не можем противостоять, потому что не знаем как. Но ничего, научимся. Научимся жить в бесконечности, ведь из нее мы и пришли.

– СНЯТО!

К беседе Микки Бессик подготовился еще хуже Фредерики. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Немного покачавшись туда-сюда, начал нараспев:

– Итак, о чем вы хотите поговорить?

– Могу поделиться своими мыслями об образовании. Они совсем другие. Я уверена, что знания необходимы и что получить их можно только путем обучения. Просто так, без усилий, ничего не придет.

– Ну вот, передо мной ханжа. Так я и думал. Я сразу понял. Ты, наверное, его переела.

– Чего?

– Образования.

– Что было, то было. Я окончила университет, изучала литературу. И я вот считаю, что свое мнение хорошо иметь, когда уже знаешь, что́ и как думали до тебя.

Поэт раскачивался все быстрее, не открывая глаз: крик-крак, крик-крак. Процедил сквозь зубы:

– Фигня все это. История. Прошлое. Дурь, дурь, дурные видения. Будто сношаешься с трупом, подруга как там тебя. А сношаться надо с живыми. Еще и еще. Вот как я. И оттуда берутся стихи, стихийные разливы, как некто изрек[15]. Ты небось думала, я ничего такого не знаю.

– Ваши стихи мне нравятся. Занятные. И мой сын так думает.

Спинка кресла замерла.

– Вы только послушайте! Остановись, мгновенье! Пойте хвалу Господу! Ликуйте, звезды! Дамочке понравились мои стихи! Валяй во все колокола! Эта спесивая грымза соблаговолила похвалить мои стихи!

– Вы вообще знаете, кто я?

– Ох, смутно. Училка, вроде того. Спесивая грымза, занудная зазнайка – я таких повидал.

– Но именно одна из таких, какую вы сейчас должны…

– Какую! Вы только послушайте. Спесивая грымза снизаходит. Вот ее ход. «Какую» вместо «которую»! Щеголяет местоимениями. Ты, разумеется, думала, что и такого я тоже не знаю? Что ж, меня это выучить вынудили. Но грамматика – это пустышка.

– А вы в своих стихах с ней управляетесь очень изящно.

– Как-как? Изящно? Мои стишата, значит, изящные. Ну ты и трепло!

– Трепло как раз вы. Но стихи неплохие.

Кресло качалось с запредельной скоростью.

– СНЯТО! – прозвучал голос Александра.

Поэт вовсе откинулся на спину и лежал, просунув ноги через раскладные опоры. С благостным выражением на лице.

Позже Уилки пригласил Фредерику в Телевизионный центр посмотреть вместе отснятое интервью. Они сидели в помещении без окон и смотрели на стоящий в углу ящик. Уилки рассуждал:

– Как я и говорил, у тебя есть одно свойство – ты не боишься камеры. Посмотри на других, включая твоего не в меру словоохотливого визави: мышцы шеи напряжены, глаза опущены. Как под взглядом Медузы. Но у тебя этого нет. Посмотри.

Фредерика возразила, что, возможно, держалась свободно, потому что предусмотрительно решила на себя не смотреть. Если она хочет стать в этой области профессионалом, заметил Уилки, смотреть придется и сохранять при этом невозмутимость.

Она с трудом себя узнавала. Камеры были благосклонны к ее костлявым формам и большому рту. Песочный цвет лица они сделали более насыщенным, волосам придали темно-рыжую глубину, а бровям, тщательно прорисованным и подправленным гримерами, – дугообразный изгиб. Взгляд Микки Бессика, в сравнении с его веселой ухмылкой, казался маловыразительным. Глаза же Фредерики на экране блестели заинтересованностью и задором. Губы таинственно кривились.

– Помнишь, в постановке, когда я играла Елизавету, были строчки из детской песенки. Там старушке обрезали платье. Господи помилуй, это же не я!

– Но и никто иной. Ты – личность в полном смысле слова. У тебя есть все, включая способность – в которой я тебе всегда отказывал – слушать других.

– Все мы растем, меняемся. Я преподаю. Я воспитываю сына.

– В общем, работу тебе даем. Решили единогласно.

– Но я не хочу быть личностью на экране.

– Ой, Фредерика. Хочу, не хочу… За этим будущее. В конце концов, почему хотя бы на время не попробовать? У меня вот тоже две жизни: мои научные исследования и эта работа. Чего ты вообще хочешь?

– Не знаю. Руперт Жако обещал издать мою книгу из кусочков и обрывков. Говорит, подходящий момент. Книга очень своевременна. Не уверена, что он понимает. И это даже не книга, не настоящая книга, я не писатель. Меня учили писателей ставить на место. И в чем-то Микки Бессик прав.

– Ну ладно. Можем заплатить тебе аванс. Программа еще несколько месяцев будет готовиться. Будем много еще чего обсуждать, и я очень надеюсь на твой вклад, как тут говорят. Окажешься в авангарде новых форм мышления, возможно, даже нового вида искусства.

Он прокрутил пленку в начало и снова запустил. Фредерика всматривалась в свое лицо. Ей нравилось – Бессик декламировал свой манифест юности, – что это лицо не девочки, а женщины. Собранное, внимательное, повзрослевшее. Привлекательное – даже для его обладательницы. Непривычное ощущение!

Уилки объяснил свою идею «Зазеркалья». Фредерика позже подумала, что впервые уделила ему все свое внимание, как и он впервые обратился к ней с полной серьезностью, будто она больше не благодарный слушатель его острот или спарринг-партнер в шутливой пикировке. В 1953 году он стал ее первым мужчиной, но произошло это непринужденно (так она и хотела) и продолжения не имело. Он всегда слыл человеком выдающимся, специалистом по восприятию и познавательным способностям. А теперь он еще и известный создатель телепрограмм. На прослушивании – она запомнила – на нем была розовая рубашка с белым воротничком, насыщенно-розовая, с галстуком в мелкую черно-белую клетку, создающую оптически многозначную картинку. У очков же теперь была тяжелая квадратная оправа. Темные волосы стали длиннее. Немного полноват для такого стиля, но впечатление приятное.

Телевидение, очень серьезно говорил Уилки, изменит сознание всех нас. В больших и малых масштабах. В первом смысле все более очевидно. Всем, кто имел к этому непосредственное отношение, уже было ясно, что политика будущего будет вестись в этих маленьких ящичках. «Нужно научиться очаровывать людей, хотя твое лицо – всего несколько дюймов в поперечнике, а ты рассуждаешь о домашней стряпне, размере груди или каше, которую надо запихнуть в рот орущему чаду…» Искусство слова никуда не денется. Но чтобы всколыхнуть массы, теперь придется работать с каждым в отдельности и, как это называют, заочно. «Выглядеть все будет честнее, а по сути станет куда как коварнее», – заключил Уилки.

И тогда телевидение изменит наш мир. Именно благодаря телевидению американцы поняли, что война во Вьетнаме невозможна. Оно показывало им сожженные напалмом джунгли или, скажем, как голодают на другом краю земли. Маклюэн подобрал меткое словосочетание: «глобальная деревня». Он считал, что планета сжалась. По мере того как мы будем двигаться дальше, мы все чаще будем говорить о «планете», ведь из космоса она кажется маленькой, цельной, одинокой, с голубыми вихрями, охристыми и зелеными пятнами.

Фредерика согласилась: уже заметно, как в современных романах все бо́льшую роль играет этот ящик, мерцающий в углу комнаты, этот проводник потусторонней жизни с солдатами и танками или чужими раковинами на чужих кухнях. В литературе XIX века его аналогом был очаг – те угли, в которых герои Диккенса видели фантастические образы, вокруг которых, млея от тепла, собирались и читали вслух, или рассказывали истории, или просто жили.

– Ты все еще мыслишь в категориях большой прозы, – заметил Уилки. – Но говоришь ты правильно. Мне вспомнилась Платонова пещера, с огнями и тенями.

– Роман никуда не денется.

– Поглядим.

– Нам нужны образы, созданные языком.

– Пусть так. Но мы вступаем в эпоху зрительных образов, язык будет вторичен. Пока же телевидение приютило пасынков других видов искусства. Кукольные шоу для детей, бытовые драмы, втиснутые в три комнаты с кухней, низкопробные эпические картины, бездушные чтения стихов после полуночи.

Черно-белый галстук Уилки вздымался вместе с практически отсутствующим животиком, закрытым розовой рубашкой. Он едва ли не заклинал Фредерику:

– Теперь у нас есть цвет. Понимаешь? Цвет. Будем показывать фильмы о живописи и фильмы о фильмах, но нужно создавать произведения, предназначенные специально для просмотра на маленьком светящемся экране, изображения из пурпурных, зеленых и голубых пикселей. И предметом этого искусства станет все, что можно помыслить в цвете: от губ политиков до лунных кратеров, от кровяных телец под микроскопом и постепенного роста эмбрионов до распускания цветов и посадки лесов – все это с развитием технологий можно будет сплести в грандиозный живой гобелен. А еще телевидение может и должно рассказывать о себе, и тут очень к месту твой образ мерцающего в углу очага. Вот как меняется восприятие мира! Можно анализировать наши реакции на стимулы: идет ли речь о распознавании младенцами лиц либо ласточками – клюва или о людях на диванах, которых побуждают хотеть, скажем, мороженое в стаканчике с шоколадной глазурью. Показывать и, если надо, одновременно осмыслять. Какой толк в бесконечных мюзиклах и черномазых госпелах, в полумесяце амфитеатра и телесно-химическом взаимодействии с живой аудиторией, когда можно дать крупным планом круглых червей и бесконечно создавать новые формы при помощи бесконечно разнообразных кубов света?

«Зазеркалье», продолжал Уилки, станет первой телевизионной программой о телевидении. И речь, разумеется, не о болтовне критиков. Речь о новой форме мышления.

– А пока, раз уж ты становишься лицом и голосом моего проекта, у тебя должен быть телевизор, – заключил он. – Новый цветной телевизор. И вы должны смотреть всё – от спорта и мультфильмов до сводок из Вьетнама.

Фредерика спросила о цвете. Черно-белые фильмы, пусть это и парадоксально, пока казались более сложными. Цвет же резковат. Как и на фотографиях, черно-белое кажется более аналитичным.

Уилки согласился: Леонардо тоже с подозрением относился к цвету, считая его преходящей иллюзией. Линии, свет и тени ему казались более весомым отображением реальности.

– Но нравится нам это или нет, – продолжал он, – теперь в нашей жизни будут светящиеся ящики, наполненные цветными мозаиками. И скоро люди забудут, как это произошло, как у них эти ящики появились, каково было без них. Я распоряжусь, чтобы тебе доставили телевизор.

– Лео будет рад.

* * *

Потом – гораздо позже, – когда Фредерика, чувствовавшая себя старой в тридцать лет, удивилась тому, что не чувствует себя старухой в шестьдесят, она оглядывалась на это время юношеских потрясений и переворотов как на что-то очень далекое и давно завершенное, в то время как мягкие, неопределенные, полные осторожных надежд пятидесятые будто бы еще длились.

Во-первых, в историческом плане требуется всего несколько десятилетий, чтобы осознать, что поколения, которые моложе «молодых», разрастаются как грибы; что если молодые шестидесятых не помнили Войны, то после них быстро появились поколения, которые уже не помнили Вьетнама, а после них – те, что не помнили Фолклендов. Макияж, прически, головные платки, побрякушки на пальцах рук и ног стали казаться чем-то диким и одновременно старомодным, хотя поколение Лео испытывало ностальгию по «свободе», которую так часто провозглашали и воспевали, что она, должно быть, существовала во время о́но и в каком-то другом месте. А быть может, думала Фредерика, учитывая, насколько скудны ее собственные точные воспоминания о том времени, так всегда случается с воспоминаниями у тридцатилетних, невзирая на то, было тебе тридцать в 1868-м или 1968-м? Почти нет сил от устраивания не только своей жизни, поисков в ней смысла, но и жизни молодых, которая зависит от твоей, уже немолодой энергии. Представление о молодости казалось плотным ковром из ассоциаций и ритмов: Т. С. Элиот, вкус первых в жизни бананов, дынь, китового мяса, омаров, экзаменационные вопросы, воссоздающиеся в совершенно не относящихся к делу деталях, мелкие унижения, ужасное, расфокусированное, неудовлетворенное сексуальное желание. Ковер пятидесятых был соткан из цветов, из тонких нитей, даром что в голове он мерцал в основном синим, или коричневато-желтым, или сизым. А шестидесятые были рыболовной сетью, сплетенной до ужаса свободно и вяло, и попадались в нее лишь редкие яркие пластиковые предметы, а все остальное прорывалось и уносилось обратно в безразличный океан.

Она вспомнила ноги Джона Оттокара. Два лица по ту сторону окна, его и Пола.

А еще она помнила первые недели цветного телевидения. Не из-за слов Уилки о нем, а из-за самого цвета. Она сидела перед телевизором на краешке матраса или смотрела лежа, свернувшись калачиком. Вот что она помнила о телевидении в шестьдесят лет:

Теннис на зеленой траве с белыми фигурами и геометрическим абрисом корта, постоянное движение, вместившееся в геометрию ящика.

Программа, в которой камера следила за рисующей рукой, за движениями глаз по объекту, рук по бумаге, за тем, как черно-белые, казавшиеся ненастоящими края, контуры и тени вырастают из ничего, а заснятое лицо становится разложенным на элементы узором из точек.

Образовательная программа о работе с микроскопом с подготовленными слайдами с гелем аквамаринового и фиолетового цветов.

Первые цветные передачи снукера: блеск розового шара, безупречный небесный отлив синего, траектории киновари, как слоновая кость, белый биток, зеленое поле стола, расширяющее ракурс.

Фильм, снятый герпетологом на Амазонке: ему удалось при помощи цвета показать смертоносного хозяина тех краев, прячущегося в гниющих лесных зарослях, золотистую ядовитую жабу среди сверкающих капель воды на глянцевых дрожащих листьях, взмахи голубых крыльев бабочек Морфо в кронах деревьев, роение армии муравьев, безупречную маскировку пчел…

И конечно, шлейфы дыма и столбы пламени в джунглях Вьетнама.

Все это она вспоминала, когда рядом уже не было своей одежды и мебели, написанных ею рецензий, давно съеденных обедов, питаемых некогда надежд.

Но лучше всего из того времени она помнила женщину, которая читала так легко, как летает птаха, которая учила этому вполне умеющего изъясняться восьмилетнего мальчика, взиравшего на простейшие слова так, будто перед ним полные ловушек лабиринты. Как они с Лео вот так сидели, как в детстве для самой нее слова будто вытанцовывались в смыслы, сплетаясь в геометрические фигуры, как осколки в калейдоскопе. Она помнила – как помнила вкус меда или ванили, – как споро усваивались ча, цы, съ, а потом были грусть и груздь, съест и съезд, и упоительная логика порядка, и чувство, будто все это уже знаешь и только разворачиваешь, как ковер, и танцуешь. А что происходит в голове умненького мальчика, не умеющего читать, понять ей было трудно. Что он видит или не видит? Какие связи не проводит? Она пыталась мыслить по аналогии: у нее, например, никогда не складывалось со счетом, точка в десятичной дроби не вставала на свое место, но стоило вместо разума включить здравый смысл, и все выходило как надо. Правда, уже во взрослой жизни. Но воображение никак не хотело представить того, чего не мог видеть он. Помочь она не могла. В школе сказали, что скоро все выйдет само собой, но она не верила. Токи в голове замкнуло. Все получится. Неужели она не сможет – для него? Ведь она почти любого могла научить видеть в стихе то, о чем тот и не подозревал. Но увидеть то, чего не видел Лео, она не могла.

Что вы помните из 1968 года? Джунгли, снукер и недвижное светлое лицо. Хмурится, и гордые глаза наполняются слезами.

Предыдущая главаГлава 7 из 31Следующая глава