На первых порах, когда Леон появился в колхозе, на него, как мухи на мед, ринулись те из баб — отчаянных головушек, которые еще до войны успели прославиться в народе скандально: «Не бабы — жеребцы!» Леон устоял. Другой бы на его месте был, по прибаутке, сыт, пьян, и нос в табаке. А он… Его определили на постой к древней бабке Паруше. Даже трудно сказать, как он жил, как спал и чем питался.
Еще туже стало парню от бабьего засилья, когда он поставил комбайн на молотьбу. К нему уже не лезли с ласками, его просто травили, изводили изощренным женским бесстыдством. Нюра сгорала от стыда за своих товарок, но ничего не могла поделать, ничем не могла помочь Леону, хотя и очень обидно было. Ведь он, приезжий, мог подумать, что на Урале все женщины такие изгальные, тогда как доводили-то его лишь две-три вертихвостки, остальным своего горя по горло хватало, а смеялись они безо всякой злобы, чтобы только немного забыться.
Однажды Нюра все же не выдержала:
— Девки! Бабы! Как вам не стыдно! Это же наш защитник!
Какой рев, какое ржанье поднялось на току! Все катались по земле, хватались за животы, за головы — помирали со смеху. Леон поднял глаза на Нюру — на секунду какую-то! — и опять ушел, вернулся к себе.
— За-щит-ник! — стонала Палага, шальная баба, тыча пальцем в Нюру, и смеялась уже над нею, призывая к этому и других. — Это ты защитник — его защитник! А он — х-х-ха-ха-ха-ха-а-а!!!
Смеху в тот раз было много…
— Леон… — тихо позвала Нюра, но тот даже не шевельнулся, даже не моргнул.
А сверху, со скирды, льет и льет, стреляет струйками. Сеет с неба, шуршит по стерне дождь-невидимка. Только если глянешь в даль поля, видишь, сколько влаги сползает с неба ленивой пеленой.
— Ты ведь, Леон, не знаешь, чего я хочу сказать, а говоришь: не надо…
— Знаю, — неожиданно сразу откликнулся Леон.
— Так что же тогда ерепенишься! — загорелась вдруг Нюра и, нырнув с корточек на колени, поставила узелок с едой в ноги парню, торопливо и путано принялась развязывать тряпицу.
— Леня, ешь…
Теплая густая волна вкусных запахов поднялась с развернутой скатерти-самобранки. У Нюры у самой забили в скулах колючие ледяные родники, и она, оттолкнувшись от земли обеими руками, опять вознеслась с колен на корточки, ушла в скирду.
Леон отвел назад дрожащие руки, потер их о полы бушлата. Вздрогнул, когда руки его нависли над снедью. И аккуратно обеими руками враз поднял пухлую, с размягшими рыжими подпалинами-волдырями лепешку. Коротким, но плавным движением разорвал ее на две равные половинки. И заходили ходуном острые скулы, как-то оголилась шея, натянулась, выдавая всю свою беззащитную худобу.
Ел Леон бесшумно: ни ложка не брякнет, ни кусок в зубах не хрустнет. Так сосредоточенно, так беззаветно едят только малые дети и те из взрослых, кому довелось испытать жизнь впроголодь.
«Да господи! Неужели и мой Степан где-то так мается?!» — ужаснулась Нюра и, чтобы не зареветь тут же в голос, рывком встала и ушла на ту сторону скирды, к молотилке и вороху зерна. Здесь поискала, не найдется ли местечка поуютнее, — встала под навесом-столом для подачи снопов в молотилку. Сам дождь тут, конечно, не брал, но капель сновала бойкая.
Нюра всегда удивлялась себе, кляла себя: да пореви же ты, пореви, как тебе только терпится! На людях, казалось, это вот-вот случится — взвоется голосом, хлынет слезой. Но она не могла позволить и не позволяла себе такую слабость. А в часы одиночества рев почему-то не получался. Колотилось сердце, пересыхали в жару губы, но — слез не было. Так и сейчас.
Она каждый раз снова и снова, с начала и до конца, переживала свое недавнее — недельное — замужество. Переживала от купания после июньской грозы в пруду до проводов милого на войну. От купания до проводов, от купания до проводов… И от начала войны опять к той мирной жизни, что оставила на память о себе только одну эту залитую солнцем и любовью неделю. Заколдованный круг!
До сегодняшнего дня, до этой вот самой минуты, Нюра жила прошлым, жила в том заколдованном кругу, в том обманном солнечном березничке памяти, и как-то по-своему еще оставалась счастливою. Отныне же, это было ясно, ей уже будет отказано в столь редкой щедрости жизни.
И случилось это просто. Нюра только на мгновение представила своего Степана на месте Леона, и ей впервые, полно и навсегда, открылось, что такое война…
Она вернулась к Леону. Тот завязывал узелок. Услышав ее шаги, поспешно поднял глаза, и теперь они у него были совсем другие. Какие-то такие… немножко уже здешние.
До войны он был, пожалуй, красавцем. Темнобровый, синеглазый, правильные, мягкие черты лица. Если бы вернуть ему пышный зачес вьющихся волос да положить на лицо густого полевого загара… Нюра всмотрелась в него вприщур и — да что же это такое! — опять увидела на его месте худого, измученного, землисто-серого Степана…
— Спасибо…
Леон бережно приподнял узелок, но Нюра подсела рядом, и он, подержав узелок на весу, так же бережно поставил его на место.
— На здоровье, Леон, на здоровье! — запоздало и потому очень торопливо ответила Нюра. — Леон… у тебя есть кто дома?
Леон долго раскачивался, долго проверял горло, прежде чем сказал:
— Есть.
И замер в очень неудобном напряженном наклоне вперед.
Нюра взяла валявшуюся за его спиной пилотку. Материал задубел от накопившейся в нем соли, и было очень трудно, почти невозможно вернуть этому головному убору подобающую ему воинственную форму. Леон вздрогнул и еще более напрягся, когда Нюра осторожно насадила на его голову пилотку. Насадила и уронила руки ему на плечи. Она уже вспомнила слова, какие хотела сказать этому одинокому парню с первого же дня его появления в селе: «Держись, держись, веселее держись!», но вымолвить не успела — дернул плечами Леон:
— Не надо…
— Чего не надо?!
— Ничего не надо. Бесполезно…
— Чего бесполезно-то?!
Леон посмотрел на нее через плечо, близко — глаза в глаза, душа в душу, и очень твердо сказал:
— У меня есть девушка…
И оттого, что он сказал так, Нюра залилась лютым румянцем, ткнулась головою ему в плечо и, благодарная, счастливо забормотала:
— Вот дурной, вот дурно-о-ой! Да у меня же и в мыслях не было этого! Да у меня же муж есть! Да у меня же дите скоро будет! Да как ты посмел обо мне так подумать?!
Вот как получилось: этот приезжий оказался первым человеком, который узнал Нюрину тайну. Еще никто из односельчан ничего, ровным счетом ничего не знает! Даже мать родная не знает! А когда откроется…
Она тихонько отстранилась от Леона.
Осенний дождь все шел и шел. Они сидели, не смея шевельнуться, и чутко прислушивались к тому, что происходило в них самих.
— Вставай, Леон, — сказала Нюра. — Пойдем. Ко мне домой. Я истоплю баню. Постираю на тебе все. От тебя дух нехороший идет. Помоешься, попаришься, отогреешься. Пошли!
Встала и подала руку Леону.
День этот люди называли пропащим: дождь лил не переставая, и в поле больше так и не появилась ни одна живая душа.