Парткомитет Союза советских писателей и Секретарю Союза тов. Ставскому
Члена Союза писателей (чл. билет № 857) Дмитрия Васильевича Петровского
Дорогие товарищи!
Я, вероятно, был бы непоследовательным, переживая то, что я сейчас переживаю, и не делая выводов для себя, — т. е. отказываясь или откладывая поступок, к которому приводят эти выводы. Между тем — я человек поступка, и, если бы иначе, я не имел бы ни лица поэта, ни человеческой биографии.
Что же это за мысли, выводы — и о каком поступке идет здесь речь.
Прежде чем сказать это, я должен изобразить кривую (или прямую, судите сами) моей биографии.
Родившись в 1892 г. в семье сельского священника, я воспитывался сначала в бурсе и семинарии (Черниговской), парты которой я четырнадцатилетним мальчуганом сознательно предпочел школьному образованию экстерном, решившись сдавать экзамены и получать образование по линии гражданской (а не духовной), и получил «аттестат зрелости» в 1910 г.
С 13-летнего возраста я могу считать себя до известной степени политически сознательным, и этому раннему для того времени политическому развитию виною отчасти являлась именно та среда, на которую я был обречен своим рождением (в семье священника) и от которой отталкивался (среда казенной поповщины), — хотя отца своего я не могу поставить в этот ряд, но об этом здесь распространяться не буду. Отчасти же то, что к этому времени — 1905 г. — моим другом и пестуном стал недостреленный Куропаткиным при расстреле солдат восставшего на Дальнем Востоке полка, разжалованный солдат японской войны, высланный в качестве сумасшедшего и отданный на попечение моего отца, поднадзорный мой дядько (брат отца), слесарь по профессии (Н. В. Петровский).
1905 год прошел для меня недаром: будучи 13-летним мальчуганом, я понимал всю трагедию борьбы через своего взрослого друга — участника этой борьбы и трагедии, временно угодившего в сумасшедший дом.
Эта деталь с детства вырастила меня и моих братьев-революционеров, и под этим знаком сложилась моя личность[452].
Полоса между 1905 и 1914 гг. — прошла для меня под знаком политического развития. Но моя напряженная эмоциональность (нервность) требовала моего разрешения, и, увидев себя неспособным подчас к прямому подчинению и выполнению рядовой партийной дисциплины в эти детские годы, я, выверив себя, нашел, что эта (эмоциональная) сторона моей индивидуальности должна принадлежать искусству.
Так как слова, которые я тогда только и способен был произносить, явились бы проклятьями царизму, а я был еще недостаточно возмужалым, чтобы быть услышанным, мне не оставалось другого выбора, чем искусство, лишенное слова, — живопись. Одаренность моя в этой области определилась почти сразу. Следовательно, с одной стороны, я окунулся в мир чистой эстетики (французские импрессионисты определяли в то время высокую степень живописного восприятия), — а с другой же стороны, я не совсем порывал со своими политическими настроениями, хотя и отказался от партийных обязывающих связей с группой анархистов, к которым я примыкал первоначально, определил свой выбор по тому же признаку резкости своего юношеского характера. Бакунин биографически был притягателен для меня как романтика и своими чертами романтика оттеснял в моем юношеском представлении спокойного и, как мне тогда казалось, «холодного» и «классического» Маркса.
Было бы невозможно сейчас и для данного случая необязательно писать всю биографию и ее наивности шаг за шагом. Здесь я намерен определить лишь те вехи, которые могут создать более или менее правильный рисунок этой кривой, которую настоящим и назревшим в моем сознании поступком я намерен навсегда выпрямить.
Обращаюсь к Вам, товарищи, за советом.
За год до войны я был исключен из Школы Живописи, где я только что начал учиться после предварительно двухгодичных занятий в студии Юона (в Москве). Выехать за границу (в Париж), куда вели меня мои живописные склонности, не удалось из-за неполучения паспорта (я был «политически неблагонадежным») и из-за отсутствия денег.
К этому времени на арену искусства выступил футуризм, привлекший меня главным образом литературной стороной.
Выросши под небом украинской песни, я в первых же стихах Хлебникова угадал земляка (украинца) и потянулся к нему, потому что к этому времени идея интернационализма увлекала меня во всех областях и проблема взаимообогащения славянских языковых возможностей — и прежде всего проблема взаимообогащения славянских языков — меня занимала не только как проблема искусства.
От юношеских моих столкновений с украинскими националистами (гуртов Коцюбинского в Чернигове) остался неприятный привкус, и позже это оправдалось персональным шовинизмом большинства этих моих врагов-земляков: в будущем они стали по ту сторону баррикады советской власти.
Я видел в языковых работах Хлебникова какой-то путь и развязывание узла будущей культуры социализма. А в его неизбежное осуществление верил не только я, но — и все мое поколение. Оно его осуществляет и теперь.
Именно это больше всего привлекало меня к Хлебникову. К этому надо прибавить его безусловную личную притягательность, определяющуюся его совершенно необыкновенной поэтической одаренностью.
Все, что в Хлебникове находили уродливым (некоторые его знакомые), проистекало от невнимательности их самих к чрезвычайно сосредоточенному в своем мире и потому рассеянному в своем мире по отношению ко всему остальному Хлебникову. Этим отношением вызывалась и поддевалась черта этой чудаковатости Хл<ебникова> (но — это мимоходом).
Другой фигурой — с другой стороны мне интересной и близкой — был Маяковский, памятный мне еще по Школе Живописи и исключенный из нее в это же время почти одновременно со мной и отчасти по тому же поводу «живописного хулиганства», как тогда квалифицировалось резкое новаторство кубофутуризма. Хотя к группе Бурлюка (кубофутуристов) как живописец я не принадлежал.
Однако, выступив как поэт, Маяковский был узнан мною несравненно глубже. Я оценил его интуитивным чувством поэта, уже начинавшего открываться во мне (вырываясь из взятого на себя сознательно подвига молчания (живописи), — об этом мною уже было сказано выше).
Я оценил его, увидев в нем более еще близкие к моему настроению черты, чем в Хлебникове, — я чувствовал в нем огромный, открытый гражданский темперамент. Я носил его в себе, но еще понятия не имел о том, что он, может быть, выдвинут с той беззастенчивой и безоглядной смелостью, с какой это было проявлено Маяковским. Соперничать с ним было бы невозможно — и не было и нужды. Он мог и должен был оставаться один. И именно только таким одиночеством его и достигалась та задача, демонстративным носителем которой (взрывщиком быта) он решил стать. Я не буду здесь отыскивать объяснения этому явлению, так как это отвлечет меня в сторону. Попутно скажу, что Пастернак лишь неправильной терминологией (я недавно сказал «тенденциозной» терминологией) в своей «Охранной грамоте» уводит читателя от собственной правильной оценки положения Маяковского в то время, когда он говорит о нем, как о «лотерейном случае», «загоревшемся пожаром выигрыша» номере (?).
Конечно, это все далеко не лотерейный случай, не так это примитивно просто. Но верно (и у него то, что встать рядом с Маяковским никому уже было невозможно (и не нужно) для общества было достаточно той демонстрации, которая была дана одним Маяковским — этим могучим голосом гражданственности. Его невозможно было дублировать. (Я оговорюсь здесь, что политическая биография Демьяна Бедного шла по линии подполья (его басни), и это — не тот способ, о котором здесь шла речь. Это — тоже мимоходом.)
Мне сейчас важно указать на эти два, привлекшие меня в то время явления, заставившие меня стихийно сменить молчаливое искусство на искусство слова. И однако, — приходится ли об этом жалеть? — все, что сделано мной в этой (поэтической) области впервые за период 1912–1913 годов, было мною уничтожено. Потому очевидно, что искусства ревнивы — и живопись не хотела терпеть соперничества.
Весной (в мае 1914 года) я встретил Пастернака. Встреча эта: его стихи и его философия поэзии — Верлен (смягчили для меня резкость перехода от одного искусства к другому). Происходило ли это (незаметно для него самого, — и это не раз впоследствии приходило мне в голову) оттого, что он родился и воспитался в семье живописца Л. Пастернака, перенял или унаследовал от него созерцательность его профессии. В этой созерцательной философии — я помню до сих пор тогдашнюю формулу Пастернака: «я, ты, он — да ведь это же только местоимения»... В этой несколько тепличной философии была та особенность его поэтической индивидуальности, которая год за годом становится для него трагичней и о чем я говорил в недавней своей статье о нем. Меня же в этот момент бессодержательно подкупала эта черта его лирики, освобождая от жестокого бесстрашия полного лирического голоса, которая определяла мою позицию и которая с такой силой была уже выражена по-своему Маяковским. Впрочем, на этой линии я и в дальнейшем сталкивался с Пастернаком.
Путь добычи собственного языка и голоса не менее труден, чем путь добычи золота для старателей и отдельные удачи — не определяют трудности ремесла. Не верна и вера в то, что Маяковский сразу нашел свой словарь. Стоит посмотреть его юношеские (никому не известные) вещи (работы), чтобы понять иное. Однако ж голос свой он смелее всех других поэтов поставил ответным жестом «азартного игрока», но неверно было бы определить это только так (а по Пастернаку — «Охранная грамота» — и по Лившицу, «Одноглазый стрелец»[453] — это так), потому что за этим «азартным игроком» — террористом буржуазного общества — стоял если не понятый им в полной мере своей исторической роли, то — почувствованный им сердцем класс, носителем голоса которого и пожелал он стать. И тут биография пришла ему на помощь — и Бутырки не прошли даром для поэта.
А о ближайшем дальнейшем я говорил уже отчасти в своей речи на Первом съезде писателей и поэтому просто процитирую здесь выдержку из этой речи, чтобы перейти и к остальному.
Мое творческое сознание вырастало в те предвоенные годы в России, когда среднечитательское воображение интеллигентских масс было втянуто в пылесос Арцыбашевского эротического натурализма и Андреевского мистического натурализма. На этом фоне и Блок звучал как мелодекламация Вертинского.
Нося свист рвущегося слова в самих костях — так что болели плечи — и прорвав лавиной тишину первым спадом ритмической речи, — я немедленно вслед за тем выбросил еще не понятые мною самим в их объемистой ценности свои первые опыты новой лирической поэзии, которая в то время еще не раздавалась. Так бросает оружие сдавшийся воин. Я стал живописцем. Это была весна 1912 года. Молчание становилось для меня трагичным. Несколько позже я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, — Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен. Два года отказа — это не два года отсутствия, а больше.
Это было моим первым рождением.
Это было лето 1914 года. В августе раздались фанфары первых побед по дешевке, и от моего первого рождения не осталось и следа. Теперь уже не я сам, а время само выбрасывало целыми корзинами «Маму и убитый немцами вечер» и «Артиллериста, ставшего у кормила»[454] — я не поверил в силу лирики. Верили в нее Маяковский, Хлебников, Асеев, Пастернак. Я был еще не готов для этого.
Я поверил в лирику тогда, когда сам, стоя «артиллеристом у кормила» — наблюдателем 23-го мортирного дивизиона на вершине за Черемошем, второго марта 1917 года, на телефонный голос командира «Вольноопределяющийся, передайте наблюдение поручику и спуститесь вниз — на гауптвахту»... — ответил: «Да здравствует Интернационал! Я спущусь в проток, чтобы посадить вас на гауптвахту!» Я спустился и арестовал полковника. В этот день я услышал в себе — и теперь уже раз навсегда — бесстрашно не прекращающийся голос лирики. Это было мое второе рождение. Голос этого второго рождения был пронесен в командах боевого строя Гражданской войны и попал в литературу только в ноябре 1922 года с моей «Песней червонных казаков». В рукописи нет ни одной помарки — их все взяла на себя биография. (Из речи на Первом всесоюзном съезде писателей.)
Я говорил здесь, что я не поверил в лирику, — верили в нее Хлебников, Маяковский, Асеев, Пастернак — каждый по-своему и в меру своих сил. Что же — в этом честь их. Но причины еще и в том, что все они (кроме Маяковского — моего однолетки), — были старше меня — на семь Хлебников, — на пять Асеев, и на три года — Пастернак. Наш возраст тоже имеет свои права и законы — об этом очевидном законе в дальнейшем мне и придется говорить.
Мой голос не был еще достаточно силен, чтобы подняться, как Атлант, и понести землю на плечах — землю, заваленную трупами и снарядами мировой войны. А Маяковский нес ее — и нес с честью, которой позавидует каждый.
Война и революция, вырвавшаяся из нее с силой выброшенного снаряда, силой общего движения влекла и лепила людей, заканчивая рисунком то, что в человеческих личностях таилось как набросок.
В то время я порицал всех, кто стремился стать в стороне. Порицал и Маяковского, не понимая, что такой род деятельности, как «Роста», которым был увлечен Маяковский, был не менее боевым, чем мое участие на фронте Гражданской войны, на котором я, как организатор красных партизан (большевиков), красноармейцев (Богунцев, Таранцев, червонных казаков) и как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее, со дня разрыва Центральной Радой отношений с РСФСР — т. е. с 3 декабря 1917 года.
С сентября по декабрь 1918 года я просидел в гетьмановской тюрьме в г. Чернигове, ожидая расстрела.
Только после замирения с Польшей — и разгрома Врангеля — т. е. после окончательной нашей победы на фронтах — я вернулся в Москву и занялся оборванной в 1916 году поэтической деятельностью[455].
Поэтическая писательская деятельность моя определяется книгами стихов: «Галька», «Черноморская тетрадь», «Червонное казачество», «Избранное», «В гостях у Лермонтова» и прозы: «Арест», «Повстанья», «Две рубки», «Дмитрий Петровский», не изданной еще драмой в стихах (о Щорсе) «Данило Дамбас», книгой лирики «Ронсеваль» и революционными циклами и переводами из грузинских поэтов, которыми я сейчас занят, и романом о Щорсе, временно прерванном.
Из опыта военных боевых годов я вынес два (ложных для меня сейчас — но твердо засевших в моем сознании, может быть, вредных) представления: для того чтобы быть большевиком и организовать вокруг себя большевистские массы — армейские массы и колхозы — мирное строительство (мне не нужен был партийный билет: я так и не вступил в партию, — работая на нее и от ее лица все годы борьбы Гражданской войны) и позже, активно участвуя в построении коллективизации на Украине, — помогая в этом своим товарищам большевикам, будучи поочередно то членом Ревкома и Исполкома (на Черниговщине — Городянщине), — то командиром, даже политкомом относительно больших военных частей, — так, я был, например, политкомом собственного партизанского отряда, специально назначенным в самую трудную минуту борьбы на Украине, Советом обороны Украины, на фронте Бахмач — Констом — Чернигов, в то время когда только мой родной городской уезд оставался единственной не занятой сразу тремя, сразу напавшими со всех сторон, врагами (Деникиным, белополковниками и Петлюрой) территорией Украины. И на эту территорию, и, кажется, только на нее из всей Украины, — враг не вступил и копытом. В это время она явилась трамплином для формирования отступивших частей и для дальнейшего развития контрудара по врагу.
Прозываясь «анархистом», я мог присутствовать как равный, а часто и как старший на всех партийных собраниях (не говоря уже об оперативных военных) в течение всей моей деятельности во время Гражданской войны. И это мое право оговаривалось в особом мандате, где указывалось, что я, хоть и именую себя анархистом, являюсь верным партии человеком, которому просят доверять вполне как большевику. Хотя мандаты мои утеряны, но живы свидетели этого «странного» случая и этой организаторской моей роли «непартийного большевика» в армии и мирном строительстве.
Это обстоятельство создало у меня то представление (или иллюзию), что партийный билет не всегда обязателен для большевика. Род же, возобновленный теперь (с 1921 года) с неукротимым упрямством, моей деятельности — поэта — только поощрял иллюзию эту тем, что мои стихи никогда не дышали ничем иным, кроме революционности и большевизма, — здесь опять не было повода искать опоры в получении партийного билета, — а наоборот (казалось мне в те годы) — партийный билет может оторвать меня от страстно любимой деятельности, в которой я чувствовал выполнение своей жизненной роли во всей полноценности. Будучи же цельным, я сам буду чувствовать себя обязанным этим членским партийным билетом (так думал я) и более конкретной рядовой повседневной партийной работе. Не от <того> чтобы я сторонился или боялся ее — я всегда любил эту работу в массах и выполнял ее с той же страстностью, какая свойственна мне и в моей поэтической деятельности, но я боялся, что я, уйдя от нее (по недосмотру и недооценке меня как поэта со стороны партии — это была с моей стороны непрощаемая ошибка, которая приводит меня сейчас к решению, к которому ведется все излагаемое мной), мне казалось, что, уйдя в рядовую партийную работу, а к этому обяжет партийный билет, — я обнажу моим отсутствием в какой-то мере поэтический фронт, насчитывающий тогда единицы.
Однако, чувствуя себя временами неловко из-за этой сознательной уже отстраненности от непосредственной партийности, когда как бы накопляется мой разрыв с действительностью, я вновь шел к моим старым товарищам по фронтам Гражданской войны, занимавшимся теперь мирным строительством, и вновь при их помощи и содействии бросался на работу в низы, в массы (так было между 1928–1931 годами, моего сравнительного отсутствия в литературе, — этот перерыв отразился и на двух последующих годах — я отвык от стиха и вообще временно ослабел в своем писательском навыке) и часто чувствовал — даже на родине у себя, где я некогда был популярным вожаком среды, теперь уже выросшей большевиками, — некогда выдвинутых и воспитанных мною людей — подчас их недоверие — к себе и отчужденность: «Ты до сих пор не в партии?» — с удивлением спрашивали они меня. И однажды, увидев на одной из моих книжек издательскую марку «Федерация», чуть не предали меня остракизму, решив, что я принадлежу и печатаюсь в «федерации анархистов» (будто бы где-то возможной в нашей стране). Конечно же я разъяснил это недоразумение, но этот курьез не рассмешил меня, а заставил огорчиться. Я много раз передумал проблему своей партийности. И почти всегда принимал решение — вступить в партию реально, а не быть в ней только сознанием — я (а я знаю, что в мыслях своих я никогда не погрешил против партии и об этом также знают мои партийные друзья) — почти всегда кто-нибудь из этих партийных моих товарищей говорил мне: «Мы тебе и так верим, а это только будет лишней обузой для тебя: вместо того чтобы работать над стихами, — будешь сидеть на заседаниях и будешь отвлекаться от прямой своей полезной нам деятельности. Когда понадобится это — мы тебе скажем. Сиди, пиши или езди и пиши». И я вспомнил примеры Ромен Роллана, Горького, Маяковского, Андре Жида и вспоминал слова о непартийных большевиках, отменял принятое решение, успокаиваясь.
Скажите мне, товарищи, сейчас: прав ли я, так поступая? Этим заявлением (указывая в самых сжатых чертах на кривую, или прямую) своей биографии — биографии не природного пролетария, но пролетария по психологии и по духу, связавшего давно и навсегда судьбу с его судьбой и с судьбой партии.
Этим заявлением я открываю до какой-то степени новый этап для своей биографии и своей деятельности.
Я бы гордился решением партии принять меня в свои ряды — не как раскаявшегося — мне не в чем каяться, кроме того небольшого заблуждения (но, может быть, это и не заблуждение), о котором шла выше речь, когда я брал примером «непартийность» Роллана и Горького, Маяковского — и термин Сталина «непартийный большевик».
Я бы гордился потому, что я чувствую себя <способным> разделить эту общую большевистскую гордость.
Я изложил все это перед вами, чтобы вы сами могли судить, товарищи, и посоветовать мне, как мне следует поступить, но я не хочу, чтобы оставалось в тени долее, т. е. было бы скрыто от вас, имеющих необходимость знать свои ряды (в особенности сейчас), мое политическое лицо. Я хочу, чтобы вы знали, что вы в любую минуту найдете во мне честного товарища и бойца за дело построения социализма во всем мире, боевого мирового пролетариата. И если понадобится жертвовать собой — я на это способен: точнее — с врагом я всегда встану на бой грудью на грудь и не буду последним.
Ваше отношение к данному заявлению, по данному вопросу, — я хотел бы выслушать по приезде в Москву, где я собираюсь быть в конце этого месяца.
P. S.
Если это понадобится, вы можете этот документ сделать и документом литературным, хотя я не присваиваю ему такого назначения.