В 1929 году личная жизнь у Луговского осложнилась. Тамара Груберт, с которой они были связаны с юности, от него ушла. Он настолько тяжело переживает разрыв, что оказывается на грани самоубийства.
Луговской отправляется по стране с бригадой поэтов и видит из окна поезда абсолютно новую страну, в котлованах строек, — и это ломает его столичный взгляд на вещи. К чему весь пафос конструктивистов? Страна и так знает, куда идти.
Луговской пишет Тамаре письмо за письмом, пытаясь вернуть ее, подробно рассказывая обо всем:
25 мая 1929.
Любимый мой Таракан!
Мы в Свердловске — т. е. в Азии. <...> Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы как замки, башенные и изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские. Представляешь себе пейзаж из шатра Грозного в рериховском этюде.
Свердловск американизируется как бешеный. Все изрыто: от мостовых нельзя проехать — строят трамвай, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, цементная пыль, которая тучами несется по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти- и шестиэтажные здания среди домов в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице «Централь» (6 этажей, лифты), выстроенной в этом году. Она лучше московской. Ресторан, почта, телеграф, киоски, холл, бильярд, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров около этого великолепного здания не имеется[113].
Спустя три года Пастернак, путешествуя по Уралу, напишет сестре о том же месте:
Гостиница воздвигнута среди полуазиатских пустырей по последнему слову американской техники, при двухкомнатном номере уборная и ванная, но они бездействуют, и ходить надо в общую уборную, против чего нечего было бы возразить, если бы только в американской этой 9-этажной гостинице это не понималось по-казарменному: в общих этих уборных нет крючков и несколько сидений, ничем не разгороженных: ты должен сидеть обязательно в чьем-нибудь обществе, и, когда открывают двери, тебя из коридора видят идущие мимо съемщики обоего пола[114].
Луговской продолжает свой восторженный, хотя временами иронический, рассказ:
Со всех сторон — огромные заводы. Среди города озеро — пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, черт знает почему, какое-то паровозное депо.
Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой купеческой архитектуры. Теперь там — музей. Литературные дела средне, но ничего. Будет большой вечер в городском театре. Газеты дают литературные приложения. Настроение города — энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят... Все залито нефтью, которая забила в чусовских городках.
И спустя неделю:
Радость моя! Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир доменных печей, вагранок, ремонтно-прокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари, грохота. Конечно, когда в трех шагах от тебя из чудовищной утробы домны льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна, — это перевертывает всю психику наизнанку. Ты кричишь — и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на тело какими-то хлопьями, ты хочешь назвать брата своего — человека и видишь страшные лица <...> в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то глубоко и далеко в глазке печи языки и волны могучего расплавленного металла. <...> И на тебя летит колоссальная, легкая, пышущая невыносимым зноем змея — это будущие рельсы — это полоса, из которой скоро выйдет рельс. Она с ревом проносится у твоих ног, загибает, упруго подпрыгивая, и зубы, и ножи, тиски схватывают ее, огромные машины давят ее — тоньше, тоньше; еще, еще, режут, кидают куски, кладут на серое, разбегающееся синими огоньками поле стынущих рельс. Потом белая ночь, читать можно без лампы...[115]
Сборник стихов, который появился после того, как Луговской вышел из конструктивистов, назывался «Страдания моих друзей». Оглавление в тетради выглядело так: «Страдания общественные. Страдания любовные. Страдания бытовые».
Видимо, слово «страдания» стоит в том же ряду, что и «Зависть» Олеши, что и «Самоубийца» Эрдмана, продолжая самоиронию интеллигента по отношению к своему месту в новой действительности.
Разоружиться, разоблачиться перед государством и партией становится жизненной потребностью интеллигентов. Отсюда покаянная, исповедальная интонация:
Прости меня за ошибки —
Судьба их назад берет.
Возьми меня, переделай
И вечно веди вперед.
Я плоть от твоей плоти
И кость от твоей кости
И если я много напутал —
Ты тоже меня прости.
В автобиографии он писал:
В процессе работы над книгой «Страдания моих друзей» у меня произошел резкий конфликт с тем социальным окружением, которое воспринимало только культурную и технически прогрессивную сторону революции и нивелировало грозный, трудный и далеко не праздничный труд рабочего класса, стремящегося к уничтожению всех классов[116].
Республика это знает,
Республика позовет, —
Возьмет меня переделает,
Двинет время вперед.
Еще нет особого страха, все слова идут от сердца. Это почти религиозный экстаз преклонения перед святыней государства.
В архиве Луговского сохранился лист бумаги (1929 год) — на нем почерком И. Сельвинского издевательский разбор стихов из последнего сборника, видимо, сделанный на выступлении поэта. Сверху написано: «Луговской должен съесть Асеева и Тихонова после книги + статья Зелинского. Революция на эстраде Политехнического музея». Страница разделена карандашом пополам, многие наблюдения — это ответ на стихотворные строчки.
Общественный раздел <...> Поза. Бутафория — мысль тускла. <...> Многогословие. Индивидуалистское мироощущение революции. Московские щи. <...> Какиогословие. Возьми же меня в переделку (без рифмы и стройка идет / и время идет / пойдет). Ведь это же пародия. Человек без юмора[117].
Сельвинский в ужасе от упавшего уровня стихов Луговского; сравнивает их с поэмой Маяковского «Хорошо!», которую считает чистой агиткой. Он еще исполнен поэтического достоинства и уверенности. Сколько лет понадобится, чтобы выбить из Сельвинского воспоминание о творческой смелости. Вера Инбер спустя годы в мемуарных заметках горестно писала о выпаде бывшего товарища: «Луговской, описывая свой «путь к пролетарской литературе», даже восклицает:
Вы, ощерив слова и сузив глаза,
Улыбались, как поросята в витринах...
Поросята — это были мы, конструктивисты. Дальше идет речь о «наибольшем враге», о «сусликах», «индивидуалистах» — приспособленцах и «мелкобуржуазных интеллигентах». Все это были мы!
Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при вступлении в РАПП, Луговской вел борьбу. И становится ясно, что конструктивистская среда была губительна для поэта, если бы он вовремя не спасся. Но я, «суслик», очевидно, более выносливый, чем Луговской, не так остро ощущала вредоносность данной группировки[118].
Вера Инбер продолжала спор с уже покойным поэтом (мемуары написаны спустя годы). Но и Луговской никогда больше не перепечатывал это стихотворение в своих сборниках.
Вы, ощерив слова и сузив глаза,
Улыбались, как поросята в витринах,
Потом постепенно учась на азах,
Справлялись идейные октябрины.
А когда эпоха, челюсти разъяв,
Начала рычать о своих секретах,
Вы стали метаться, мои друзья —
Инженеры, хозяйственники и поэты.