(Шесть с половиной месяцев после исчезновения Луши)
Горячая вода заливала глаза, змеилась по скулам и обвисшим грудям, приятно обтекала костлявое тело и выпиравший, как у ванэйковских женщин, живот. Босые ноги белели на ржавом сливе, куда вода уходила в подземный мир. Можно было обо всем забыть и отдаваться острому наслаждению теплой водой, несмотря на резкий, рвущий ноздри запах хлорки. Так и стояла бы целую вечность!
Намыливаясь, она привычно ощутила рукой перекрученный жгут лилового шрама от кесарева сечения и изуродованную хирургией правую грудь без соска (запущенный мастит).
Она была благодарна Котельщику за то, что он ни о чем не спрашивал. Да и что тут спрашивать, все и так ясно: ни родить по-человечески не могла, ни ребенка выкормить.
Санитарки ушли, напоследок громыхнув ведрами, и оставили Татьяну одну в огромной кафельной душевой, похожей на разделочный мясной цех.
Источником молочного света здесь были тусклые лампочки в решетках и окно, ослепленное широкими мазками белой краски. На окне тоже решетка, тоже когда-то белая, а теперь — с потеклинами рыжей ржавчины.
Когда она училась на поварских курсах в голодном городке с женским названием Мокошь, их водили в разделочный цех на «мясоведение». Там тоже был точно такой же, вытертый до серости шершавый кафель и такие же канавки для стока у стен…
Одиннадцать лет дали ей побыть матерью. А потом все-таки отняли. За что отняли — Татьяна знала.
И Николай — на очереди, и его не уберечь, хотя, может быть, если держаться подальше, не возвращаться домой, отвлечь охотников от гнезда…
А ведь когда убежала в Мокошь после детдома, все было спокойно года три. Татьяна и подумала, что оставили ее в покое, что, может, простили за давностью лет. Не оставили. Нет таким прощения.
Не надо было забирать с мокошинского чердака проклятую карточку. Не смогла. Не хватило сил. А теперь поздно.
…Таня не сразу и поняла, что сунула ей в руку в пустом темном коридоре, озираясь, детдомовский врач Аглая Олеговна. Это случилось на следующий вечер после того дня рождения Сталина, так сильно напугавшего Таню, потому что чуть не умерла Кира, из третьего «б».
«Из личного дела. Твоя семья. Спрячь хорошенько и никому ни слова, слышишь? Никому, никогда. Береги. Помни».
Таня, не успев ничего понять, машинально засунула карточку под фартук, а рассмотрела как следует, только когда забежала в пустой класс. И только там поняла: Аглая Олеговна сделала ее соучастницей в преступлении. За которое ее могут увезти туда, где сидят, как «бешеные собаки», враги и предатели нашей Родины. Ей почему-то представлялись ряды будок с цепями, как во дворе у трехногой Мальвы. Конечно, им там холодно, но вон Зойка Мальве в будке старое одеялко постелила, может, и им там тоже?.. И у Мальвы одежды нет, а у них — пальто, валенки. И будки, конечно, побольше, чем у Мальвы. Зачем, зачем она об этом думает! Ведь ей сказали: забыть. Давно, когда сюда привезли. И она плакала-плакала и забыла, а как же теперь, когда вот они?.. Пальцы с обгрызенными ногтями подрагивали от страха, который мешал даже заплакать, хотя глаза щипало, и карточка подрагивала в руке, отчего казалось, что люди на ней двигаются и улыбаются. Ей улыбаются. «Твоя семья». Раньше Таня до боли зажмуривала глаза, чтобы вспомнить лица, но видела только силуэты, да и то смутно, как за морозным стеклом. И еще помнила руки. Но опять не сами чьи-то руки, а ощущение. Их тепло, которое переливалось в нее вместе с уверенностью: все хорошо, она не одна, под защитой.
А теперь видела их лица — и вспомнила.
Их звали «мамми-дадди». Они ее звали иначе. Не Таня. Как же они ее звали? Не Таня, нет.
Проступила в памяти зеленая сумочка. Потом снег. Петушок на палочке, прозрачный и сладкий. И резкий, противный запах кожаного сиденья в какой-то машине.
А вдруг они не «бешеные собаки»? Красивые. Сидят в лодке. Улыбаются. Не похожи совсем на предателей. Но ведь Зоя говорила, что предатели всегда притворяются хорошими, чтобы их не поймали и не арестовали. И надписи какие-то на обороте, тоже красивые, как в прописях, но непонятные. Так, наверное, враги и пишут. А вдруг они уже исправились? Вдруг их когда-нибудь отпустят, и они станут ее искать, но не смогут найти, потому что у нее теперь совсем-совсем другое имя. А настоящее свое имя она забыла. Как же ее звали? Надо вспомнить. Как в книжке о девочке с длинной шеей, которая однажды попала в дремучий лес и там забыла свое имя. И там еще был на картинке какой-то зверь с рожками и большими глазами, что вывел ее из леса. И когда эта девочка вышла из леса, она все вспомнила. Как бы и ей так же? Всякую ерунду помнит, а главное — нет.
«Твоя семья», — сказала Аглая Олеговна. А вдруг на них кто-то специально наябедничал, как Олька Сопля — на нее Марь Сергевне, что она будто опять левой рукой писала, а она не писала? Таня вздохнула, сознавая, что сомнения напрасны, и раз она живет здесь, и все они живут здесь, то потому, что их родители — предатели Родины и Сталина. Не стали бы просто так всех их здесь кормить-поить. Ведь все остальные советские дети с хорошими родителями живут дома. А врагов нельзя жалеть, как говорит Зоя, и нельзя о них помнить и думать, иначе тогда и сам становишься врагом.
Ей же сказали давным-давно, когда брили голову, и что надо всех забыть, все забыть. Она Таня. Татьяна Речная. И было тогда ей мокро, и холодно, и казалось, что все ее обманули, предали, бросили. Но толстая тетка с бритвой добрая была, и ее все успокаивала-успокаивала, что «под ноль» — это хорошо, это значит, ее простили. И что родители ее — враги, а она — нет. Она не враг. Она советский человек.
И что, когда тебя бреют «под ноль», ты становишься как все честные советские люди, ты не предатель. Вправду, ведь с ноля, круглого, как побритая голова, начинаются все цифры в арифметике, это она уже выучила. Значит, с волосами должна была уйти вся старая память, и счет начаться с самого начала: ноль, один, два, три… Получается, плохо она старалась забыть. А теперь у нее эта карточка. Еще хуже. Аглая Олеговна, выходит, тоже враг. Во всем права оказалась Зоя.
Что же делать? Может, рассказать про Аглаю Олеговну? Но тогда придется навсегда с карточкой проститься. «Твоя семья». Никогда. Ни за что. Пусть и она теперь — предатель. Таня все же поплакала, утерла глаза рукавом, засунула фотографию в трусы сзади и стала думать, куда бы спрятать карточку так, чтобы никто-никто в целом свете никогда ее не нашел…
Даже сейчас, стоя под душем психиатрической больницы, Татьяна опять мучительно пыталась вспомнить. Как же все-таки ее звали до того, как она стала Таней Речной? Из какой-то глубины опять, как обычно, всплывали холодная зеленая сумочка, кукушка, ку-ку, ку-ку, прозрачный, липкий петушок на палочке — если посмотреть сквозь него, вся улица становилась цветной, — и дома, и снег, и следы шин, похожие на елочки. И закрутилась в голове мелодия песенки, в которой было понятно только одно слово.
Татьянина память распадалась, разлеталась, как шарики блестящей ртути из разбитого градусника. Эта разорванность, фрагментарность памяти извела, измучала. Нужно было либо все забыть, либо все вспомнить. Все забыть она не могла. Значит, оставалось все вспомнить.
Фотографию она всегда скрывала от Николая, особенно от Николая. Он никогда бы не простил. Но однажды не выдержала и что-то ему все-таки рассказала.
Они тогда уже основательно набрались в своей самодельной сараюшке, на огородах, после палящего дня прополки. Огурцы пропалывали. Что именно сказала — не помнила, но очнулась на раскладушке, в холодном поту, с распухшими от слез глазами, и с застрявшим в мозгу «мамми-дадди», явно произнесенным вчера. Похмельная головная боль вместе с ужасом, что тайное стало явным, раскалывали голову: что теперь будет, что она наговорила, что он скажет, когда проснется? Неужели про Зою тоже проговорилась? Что это на нее накатило вчера?
Низ живота тянуло. Провела рукой: так и есть, месячные. Тихонько выбралась из сарая. Пошла на реку. В рассветной дымке, на пойменном лугу, перекликалось мычанием белое стадо. Река пари́ла. Она долго плавала в обжигающе холодной воде, пока не стало легче. Когда плыла к берегу, увидела Николая, который ежился и пробовал воду босой синевато-белой ногой. Пыталась понять по его лицу, выражение ли это простой похмельной суровости или… В общем, чего ей ждать. Жилистый, в семейных трусах, он разогнал кувшинки и подплыл к ней.
— Ох и набрались мы вчера, мать. Голова как котел. Надо завязывать.
Все обошлось: Николай ничегошеньки из прошлой ночи не помнил.
…Карточку она сначала прятала в детдомовской спальне под своим матрасом, но это было опасно: рано или поздно дневальные нашли бы ее при уборке. Долго размышляла, где найти такое место, куда никакие уборки не достали бы. Вскоре надежнейшее место обнаружилось.
Однажды подслушала разговор двух нянечек, теть Сани и теть Вали, убиравших вестибюль.
— Слышь, ты тряпкой-то по лицу не вози. Это ж товарищ Сталин, а ты — тряпкой… По лицу.
Теть Валя испугалась и дрожащим голосом сказала:
— Да ты что, Сань?! Да я только паутину смахнуть. Да я и в мыслях не… Да у меня ж сын в летчиках всю войну… Я ж как лучше хотела.
— Ладно, не боись. «Как лучше». Как лучше нам со своими тряпками от вождя-то подальше шуровать, а то как увидят и вменят…
В ту же ночь, когда все улеглись, она спустилась в вестибюль и тихонечко просунула карточку в зазор между кумачовой тумбой и спиной товарища Сталина. Зазор как будто для этого и существовал. Вернулась в палату, забралась под остывшее одеяло с облегчением. Теперь не надо бояться. Теперь не найдут. И тут же заснула.
А утром, во время линейки, ей показалось, что Сталин смотрит прямо на нее, и всю ее заполнил ужас. Ведь товарищ Сталин — не просто памятник. Он все видит и все знает. Он может и наказать.
Как именно и откуда может прийти наказание, она не могла себе представить, и от этого становилось еще страшнее. И главное, теперь было поздно: даже если она перепрячет фотографию, это ничего не изменит: преступление совершено.
«Повадился горшок по воду ходить, тут ему и голову разбить», как говаривала добрая детдомовская повариха Марьмихална, пропуская рюмочку своей наливки, когда Таня дежурила по кухне, что бывало частенько.
Постепенно Татьяна привыкала жить со своей тайной и ощущением предательства. Вскоре поняла: лучший способ скрыть что угодно — стать дурочкой. Что взять с дурочки, кто заподозрит ее всерьез? Дураки и тихие двоечники в безопасности, от них не ждут подвоха.
И она стала притворяться, учебу забросила, а со временем не заметила, что притворяться приходилось все меньше, а потом и вовсе не нужно. Маска пристала. Мысли плыли медленнее, как в безветрие ленивые облака. Буквы не сразу складывались в слова, а когда медленно складывались, то за это время лишались своего смысла.
А в остальном все было хорошо. Война откатывалась, фашистов гнали.
Коля приносил ей хлеба из своего пайка (он уже на парашютной фабрике работал, там им пайки давали хорошие). Смотрел, как она жует хлеб — кисловатый, сказочный запах! — и однажды сказал, серьезно так, по-взрослому хрипловато: «Вырастешь, откормишься, в жены тебя возьму, Танька. Вот разобьем фрицев, а там до коммунизма — рукой подать. Всю еду в магазинах товарищ Сталин тогда прикажет отпускать бесплатно. Заходи, бери что хочешь сколько хочешь, но по совести, без жлобства, чтобы и другим оставалось. Хорошо жить будем».
Она радостно кивала с набитым ртом.
В войну их детдом эвакуировать не успели: много заводов надо вывозить в тыл, чтоб не достались врагу, а поездов мало, так им объяснили учителя. Во время бомбежек они отсиживались в глубоких детдомовских подвалах. Большие подвалы, со сводами. Там к стене были прикручены старинные латунные таблички с надписями. Учитель немецкого Николай Карлович сказал, что надписи эти по-немецки, и они означают сорта пива. И стал рассказывать, что здесь раньше немцы жили, но не фашисты, а хорошие, они триста лет назад, до революции, строили флот на их реке Ворожке для какого-то царя. Флот — это значит много кораблей, а до этого у России кораблей не было. И что многие из этих хороших немцев остались тут, стали жить, дома себе построили, пиво вот варили какое-то.
Коля слушал-слушал, смотрел-смотрел на немецкие буквы, а потом подошел и на них да как харкнет! И потом все детдомовцы стали на них плевать и молотить кулачками, и она тоже, и, когда плевала и молотила, становилось почему-то не так страшно, хотя наверху рвались бомбы.
А Николай Карлович грустно качал головой и говорил непонятное: «Дорогие дети, когда-нибудь и вы поймете, что любого человека и любой народ, даже народ Гауфа и Бетховена, можно превратить в чудовище, если внушить ему одновременно обиду и превосходство. Превосходство и обиду. И разрешить убивать».
Он всегда говорил непонятное, никто его не слушал, а Таня тогда больше бомбежки вот чего испугалась: на ее карточке ведь тоже надписи какие-то очень похожие на вот эти немецкие. А ну как Коля узнает и заставит на карточку плюнуть и порвать. Именно тогда говорить ему о карточке Таня раз и навсегда передумала.
Так и пошло.
Коля сказал еще, что в их детдом бомба не попадет никогда, можно даже не сомневаться. Потому что стоит у входа товарищ Сталин, и он их оберегает. Коля уже получал взрослый паек и все знал.
Ворож бомбили, но Сады уцелели, и в их детдом правда ни одна бомба не попала. Прав оказался Коля. Защитил их Сталин. Даже ее, дрянь такую.
Страх боролся в ней с желанием хоть иногда рассматривать фотографию. И она пробиралась ночами в вестибюль, чтобы хоть одним глазком взглянуть на людей в лодке, уверить себя, что они не приснились ей. Когда смотрела на карточку, вспоминалось все больше. Книга. Страницы толстые. Буквы. Рисунки. Ужасное чудовище в лесу. Зубастый кот на дереве. Девочка с длинной, как у змеи, шеей, старый всадник в железном костюме, и огромная, но не страшная, а мягкая, как подушка, говорящая гусеница, бахромчатый оранжевый свет, тихий голос, который читает и читает, пока она не уснет. И песня про звездочку в небе. И голубая тарелка, а на ней блин — пахучий, горячий. Страшно было, хотелось вспомнить все больше, но не получалось, словно открывали какую-то дверцу и оттуда выпускали все эти виды, звуки, запахи, а потом дверцу захлопывали — и все, ничего. Как ни бейся лбом, ничего больше не вспоминалось.
Таня соскальзывала с койки, спускалась по лестнице, к Сталину, уговаривая: «Товарищ Сталин, миленький, я тебя больше всех люблю, а их не люблю совсем, но только разок посмотрю и все». Врала, дрянь такая, самому товарищу Сталину. Вот до чего докатилась.
Однажды, забившись в угол, за памятником, в полумраке она рассматривала запретные лица. Под потолком горела только тусклая лампочка.
— А ну, что ты здесь делаешь? Что ты здесь прячешь?! А ну дай сюда!
— Ничего… я… Зоенька, милая, тише, тише!
— Тише?!
Пионервожатая Зоя ловко выхватила у нее фотографию, поднесла к расширившимся глазам:
— Что-о-о?! Кто тебе это дал?! Отвечай!
Тане показалось, что этот кошмар происходит не с ней. Случилось именно то, чего она больше всего боялась. Страх оглушил, ослепил Таньку, был как падение в воду с обрыва. Ее тоже увезут на машине, как давным-давно увезли Аглаю Олеговну, и никто ее больше никогда не видел.
— Никто… Я нашла. На полу… — услышала она собственный дрожащий голос.
— На полу?! Так вот ты какая, тихоня… Да за это знаешь, что полагается, Речная? Расстрел. Вот что полагается.
Зоя с отвращением рассматривала буквы на обороте, переводя на нее такой же полный омерзения взгляд.
Звуки доносились до ушей Тани глухо, как будто голову закутали одеялом.
— …это теперь улика… конфискована… судить на общем собрании… исключить из рядов… …в то время, когда вся страна… коммунизм… товарищ Сталин… в наших рядах… выведем на чистую воду… как бешеных собак…
Все пропало. На нее будут устремлены сотни глаз товарищей (и Колькины!), наполненные справедливой ненавистью.
— Зоенька, тише, ну пожалуйста, не говори никому! Ну пожалуйста, Зоенька, хочешь я на колени встану! Зоенька, любименькая, хорошая, ну прости! Это не моя фотография, я даже не знаю, кто на ней. Она просто краси-и-ивая, я ее на полу нашла.
— Нет, милая, так легко ты не отделаешься. Всех своих сообщников назовешь. И не мне, а там, где следует. Я сейчас всех на ноги подниму!
Таня почувствовала, что по озябшим ногам в валенки побежал горячий, вонючий… испуг. Зоя брезгливо сморщилась.
— Зоенька, у меня живот… схватило. Я ее выброшу, хочешь, в уборную выброшу? На твоих глазах… Вот!
Таня вырвала у Зои фотографию и, не помня как, выскочила из двери в одной рубашке, уронив одеяло, в которое куталась. Зоя бросилась за ней по узкой тропке между высокими сугробами, выше их роста. Поверх рубашки на Зое была какая-то кофта. От них шел пар, мороз стоял такой, что снег не просто скрипел — визжал, но Таня неслась к уборным в конце тропки, ничего не слыша и ничего, кроме ужаса, не чувствуя.
— А ну стой, слышишь, стой, Речная, отдай улику! — гналась за ней Зоя.
Во время борьбы в дверях сортира Таня поскользнулась на зловонных наледях, падая распахнула спиной дверь, и ее вынесло, вышвырнуло на затоптанный снег. Она все сжимала карточку. Уже на снегу, ударила дверь валенком. Дверь захлопнулась. Щеколда сама упала в паз. Запирались детдомовские сортиры снаружи, чтобы воспитатели могли проверять, не курит ли кто, и чтобы двери не распахивал ветер. Зоя, запертая внутри, стала бешено колотить в дверь, а Таня понеслась по морозу обратно в детдом.
Зоя колотила и колотила…
Обделавшаяся от страха, вонючая Танька, зажимая руками уши и трясясь от озноба под одеялом, не понимала, почему никто не слышит оглушительного грохота и криков. Ведь не было в мире громче звука. Больше всего на свете она хотела, чтобы смертельно опасную Зою никто не услышал и чтобы она никогда, никогда не смогла выйти из сортира. Если Зоя замерзнет, никто ни о чем не узнает. Тогда Таню не увезут в горбатой машине, не расстреляют, никто не узнает, что она — предатель!
Измятую, но спасенную карточку Таня, забежав в вестибюль, первым делом опять вернула в свой тайник. Еле попала в паз: окоченевшие руки ходуном ходили.
Постепенно стук и вопли становились все дальше, слабее…
Таня медленно проваливалась в сон…
Бешено выла и рвалась с цепи во дворе большая трехногая дворняга Мальва, но двойные рамы с межрамьем, переложенным тряпками и ватином, плохо пропускали звуки. Светлели окна, густо расписанные морозным узором.
Утром мертвую Зойку сторож принес в вестибюль, и, не зная, что делать, кричал и звал всех. Опустил ее страшную, замороженную, скрюченную на пол с деревянным стуком, как вязанку дров, прямо у подножия товарища Сталина, и все причитал: «Ах ты господи, ах ты господи!»
И трехногая Мальва в открытую дверь внеслась, замельтешила, заскулила и стала облизывать открытые, в инее, мертвые глаза Зойкины горячим красным языком. А потом задрала голову — морда узкая, глаза навыкате — увидела дрожащую Таньку на верху лестницы и, не отрывая от нее выпученных глаз, зло, скорбно завыла, указывая на нее мордой, пока весь детдом сбегался на крик сторожа.
Стоявшая наверху Таня похолодела от ужаса. Понимала: Мальва все знает, не простит. И не могла двинуться с места, как в страшном сне. А Мальва выла и выла, пока сторож ее не шуганул.
Танька бросилась в спальню, накрылась подушкой, а ночью у нее поднялся такой жар, что она впала в горячее, сухое беспамятство.
…Словно не вода лилась сейчас Татьяне на голову, а память. Лилась и стекала вниз, уходя в землю через ржавый, проеденный хлоркой слив.
Под душем Татьяна вспоминала разговор с доктором Мунком и думала: проговорилась она все-таки вчера или нет?
Закрыла глаза и решила стоять под теплыми струями, пока ее не хватятся и не погонят обратно в палату.
В 1948 году Николай уже работал в авторемонтных мастерских слесарем. Жил пока в теплушке, которую сняли с рельсов, пробили окна и превратили в общежитие.
Татьяна доучивалась последний год. Училась из рук вон плохо и большую часть времени проводила помогая на кухне доброй поварихе Марьмихалне, к которой очень привязалась.
В родной детдом Николай все равно наведывался каждую неделю. Директор Пал Кузьмич, большой энтузиаст автомобилей, раздобыл где-то вдрызг разбитый армейский «козлик», который стоял во дворе под дровяным навесом, и с Николаем они бесконечно его чинили, произнося всякие красивые и непонятные слова: «кардан», «карбюратор», «цилиндр». Колька курил с Пал Кузьмичем папиросы, не скрываясь, как взрослый.
Все знали, что ходит Колька в детдом повидаться со своей заневестившейся Танькой.
Давно, еще в конце войны, зимой, Татьяна чудом пережила тяжелую крупозную пневмонию и так долго лежала в больнице, что все о ней почти забыли, но она выжила и вернулась. Правда, полупрозрачной, как опушившийся одуванчик. И еще молчаливее, нелюдимее, чем раньше. Сидела на уроках неподвижно, неизвестно, о чем думала. Только когда увидела Колю бросилась к нему, расплакалась горько, схватила за рукав и все повторяла:
— Коленька, Коленька…
— Ну что ты, Танька, дура какая.
Улыбался он, красный от смущения, но счастливый и, кажется, тоже неловко ее обнял при всех.
Когда стаял снег, они вдвоем бродили по руинам разбомбленного Ворожа.
Один раз остановились посмотреть, как саперы разминировали холм у развалин собора. Раздался посвист, стрельба, лай. На оцепленный участок холма военные погнали выстрелами разномастных бродячих собак.
Собаки бешено неслись по холму. Взметнулся первый фонтан земли, второй, третий. Подорвавшиеся животные опадали на землю кусками, остальные продолжали бежать, бежать, бежать, не обращая внимания на павших, пока очередной фонтан земли не прекращал их бег.
Таня стояла завороженная. Жизнь превращалась в смерть без задержки, без паузы.
— Почему они не видят, что другие гибнут, Коля? Почему не бегут назад?
И вдруг Таня увидела ее…
— Коля, смотри. Это же Мальва.
— Точно, Зойкина собака. Так вот она где!
Мальва выла всю ночь, а потом исчезла после того, как Зою увезли в морг.
— Она же подорвется сейчас. Мальва, давай сюда! — крикнул Николай, но собака не слышала, а неслась, неслась…
— Пойдем отсюда, не могу больше! Страшно, — взмолилась Таня.
— Это разминирование. Так надо. Столько нашего народу погибло, а ты собак жалеешь, — почему-то очень сердито сказал ей Коля, как будто с кем-то спорил. — Нам нельзя распускать сопли. У нас знаешь сколько врагов?
— Но собаки же не виноваты.
— Конечно, не виноваты. Они герои. Так они служат стране.
Он был такой отважный и умный, ее Колька. Всю войну мечтал на фронт и просился, но его не взяли.
Вот взлетела и Мальва неподалеку вместе с комьями земли. И тишина. Когда Таня убрала от лица руки, она увидела откатившуюся к кусту окровавленную голову. Нижняя челюсть вместе с языком оторвана. Голова крутанулась в последний раз и остановилась. Казалось, что тело Мальвы просто провалилось под землю, а на поверхности осталась верхняя часть узкой морды. Таня в оцепенении не могла ни отвести глаз, ни сдвинуться с места.
— Ну вот, они теперь со своей Зойкой там встретятся, — ляпнул Колька и осекся: какое «там»? Никакого «там» не существует, это же наукой доказано.
Веки Мальвы дрогнули и открылись.
Таня так закричала и бросилась бежать, что у Кольки зазвенело в ушах.
Мертвая Мальва смотрела своими глазами навыкате. Живыми. Внимательными. Злыми.