В проёме между печкой и стеной торчали зимние сапоги – огромные, с белым фетровым верхом и ступней, обшитой коричневой кожей. «Обсоюзные» называли их внутри семьи и приравнивали к генеральским. Улька с кульком манки в руках хитро посматривала то на мощные бурки, то на их хозяина – старшего брата Саньку. Санька сидел на кухне и толстыми неуклюжими пальцами перебирал кнопки гармони, воспроизводя что-то лирическое, рвущее душу и гланды.
– Чё, в кино захотела? – добродушно спросил он, не отрываясь от инструмента.
Она закивала, заулыбалась, хватая сапоги-бурки и распушённую рыжую щётку.
– Ты ж уже их три раза чистила за лето. До зимы-то ещё полгода, белее ангела будут, – засмеялся брат, обрывая мелодию и ставя гармонь на стол.
– Да тут с прошлого раза одно пятнышко оставалось, я его дочищу манкой, а то некрасиво, – оправдывалась Улька. – Двадцать копеек всего.
– Ладно, держи. – Санька вынул из кармана брюк мелочь и со звоном положил на столешницу. – Только ещё кирзачи протри, я вчера на свиноферме навоз грузил.
Санька – громадный, большерукий парень – был старше на четыре года и в свои восемнадцать, как и отец, крутил баранку на трёхтонном ЗИСе. С малолетства сидел в папиной кабине, хорошо дрался и горланил песни. Горланил ладно, залихватски, танцуя при этом вприсядку и хлопая себя по груди и бёдрам. Как-то в деревенскую школу из города приехала учительница музыки – Евгения Арнольдовна. Тоненькую, хрупкую, ростом меньше Саньки-пятиклассника, её сразу стали звать просто-нежно-развязно – Женечка. За искреннюю синеглазость и любовь к конфеткам-подушечкам, которые она постоянно гоняла за щеками, становясь похожей на юного недокормленного хомяка.
Женечка собрала хор, составила репертуар из пионерских песен и стала искать солиста. Назначила каждому ученику время у старенького пианино, играла лёгкую мелодию и просила воспроизвести голосом. Санька ко времени не пришёл. Он был троечником, занимался как бог на душу положит и смущался молодой красивенькой училки. Но однажды она застукала его в коридоре, распевающим песенку герцога из оперы «Риголетто» Верди. Санька прогуливал алгебру, в пространстве между кабинетами никого не было, и он смешно корчил рожи, пучил глаза и в прыжке исполнял неуклюжий кабриоль[16], имитируя главного героя.
– Молодой человек, позвольте спросить, – окликнула его Женечка, пряча под языком тающую подушечку, – знаете ли вы, какое произведение столь точно интонируете?
Санька не понял ни одного из произнесённых слов и нечленораздельно замычал.
– Это опера Верди, верно? – дала ему подсказку учительница.
– Вердиверно? Не знаю такого, – буркнул Санька, – чё вы ко мне привязались? Пою, чё по радио услышал. Жалко, што ль?
– Прекрасно, пойте в удовольствие! – спохватилась Женечка. – А я приглашаю вас быть солистом в нашем школьном хоре.
Пару месяцев репетиций были для Саньки самыми счастливыми в жизни. Мелодии он запоминал на слух с первого раза, партию вёл безупречно и беззаветно влюбился в Женечку, не чающую в нём музыкальной души. Учительница млела с его густого баритона и хохотала над мелизмами-трелями, которые он по поводу и без вставлял в строгие пионерские речитативы. На концерт к Восьмому марта пригласили всех мам, и Маруся плакала, впервые увидев своего старшего балбеса в глаженых брюках, белоснежной рубашке и чёрной бабочке. Санька сильно выделялся среди остальных не только мощным звукоизвлечением, но и мимикой. Он пел, как-то особенно открывая рот, показывая зелёные пломбы на коренных зубах, поднимая брови и сверкая глазами в моменты кульминаций. На мгновения Марусе казалось, что сидит она не в обшарпанном актовом зале общеобразовательной школы Больших Прудищ, а как минимум в Большом театре, где никогда не бывала, но интуитивно чувствовала, что поют там именно так.
– Саша – большой музыкант и большой артист. – Женечка буквально дрожала перед Марией по окончании выступления. – Вы должны сделать все, чтобы он занимался музыкой! Вы должны отправить его в большое село, в районный город, в Москву, наконец!
– Ну так уж и в Москву, – улыбалась Маруся, скрывая ладонями рдеющую на щеках гордость. – У нас в семье все поют, эка невидаль! Пусть с отцом сидит за баранкой и песни горланит, вот его судьба!
Подобно тренеру Егорычу, призывающему отдать Ульку в спорт, Женечка осталась несолоно хлебавши. Многолико талантливые Иванкины, как и все многодетные семьи послевоенного Советского Союза, думали лишь о хлебе насущном. И максимум, куда были внесены их имена, – это в списки очередей на ковёр или холодильник. История российской музыки и спорта, увы, осталась без Иванкиных.
Два месяца музыкального счастья не прошли для Саньки даром. Сразу после концерта его окружили в раздевалке местные пацаны и недвусмысленно объяснили, что не пристало нормальному сельскому мужику стоять, как буржую недорезанному, в белой рубашке и бабочке и кривить смешно рот, делаясь похожим на пациентов психушки, которым ставят клизму за плохое поведение. Тягу к публичному выступлению у Саньки как отрезало. Но душа продолжала петь, и он спросил у пацанов: а если гармонь?
– Ну гармошка-то другое дело! – ответили те. – Гармошка, гитара – это для нас, пролетариев. А всё, что ты делал в тот день на сцене, – позор, который надо стереть годами нормального мужицкого труда.
С тех пор Санька бросил хоровые занятия. Сталкиваясь с Женечкой в коридорах, краснел и убегал по стеночке. Но у мамы всё время просил гармошку. Маруся ничего не обещала. Гармонь казалась предметом роскоши. А роскошь и Иванкины были понятиями взаимоисключающими, как кусок жирной свинины и постный предрождественский стол. Но наконец, в день восемнадцатилетия, мечта сбылась. Вгрызаясь за праздничным обедом в зажаристую курочку, Санька вынул из мяса вилочковую кость – по-прудищенски «ельчик», – обглодал дочиста и протянул Марусе:
– Сыграем, мам? На спор! На гармошку!
Она отломила одну сторону косточки-рогатинки и хитро посмотрела на именинника:
– Беру и помню!
По правилам игры отныне любая вещь, переданная от одного другому, должна была сопровождаться фразой «Беру и помню». Но Санька знал мамину забывчивость, и Маруся проиграла в первый же вечер. Суетясь на кухне, попросила детей передать ей нож. Санька нехотя протянул свою финку. Мама нарезала ломтями свежеиспечённый хлеб и, вытирая капельки пота со лба, остановила взгляд на сияющем сыне.
– Бери и помни, мам! – закричал Санька и тут же ловко станцевал «казачка», приседая и высоко выбрасывая ноги.
– Ах ты ж хитрюга, – засмеялась мама. – Ну что ж, слово надо держать!
На следующий день папин грузовик, набитый иванкинскими детьми, отправился в город. А обратно в кузове среди кучи братьев и сестёр сидел счастливый Санька с темно-красной двухрядной хромкой[17] и «на живую» толстыми пальцами подбирал аккорды, растягивая и сжимая мехи, будто владел инструментом много лет.
– Миш-ка, Миш-ка! Где твоя улыб-каааа… Пол-на-я-а за-до-ра-а и ог-ня-аааа!
Слаженный долгими застольями, иванкинский хор пел забористо и звонко, а впереди стройного многоголосья летел Санькин лирический баритон…
Отныне брат играл в любую свободную минуту, когда радовался, когда грустил, когда волновался, когда трусил, когда не понимал, что на самом деле чувствует: радуется, грустит, волнуется или трусит. Каждый вечер то на одной завалинке, то на другой, то на барановских брёвнах, то на фадеевских вспыхивали стихийные сборища во главе с Санькиной гармонью. В честь матери он назвал её «Марусенькой». Блестящая, бордовая, с вырезанными перламутровыми цветами, окантованная серебристыми рейками, Марусенька магнитом притягивала прудищенцев, манила потрогать пальцем, вдохнуть запах свежего лака, кожаных мехов и прижаться покрепче к её хозяину. Что уж говорить, поклонниц у Саньки-гармониста стало на порядок больше. А он всё сох по музы́чке Женечке. Иногда, вернувшись пораньше из рейса, пристраивался под окном школьного зала и в такт хоровому пению подбирал аккорды, тихонечко подпевая пломбированным пухлогубым ртом. А в считаные моменты, когда дома никого не было, Санька включал «Балтику», настраивался на волну классической музыки и дублировал «в трезвучие» любимые оперные арии, пуча глаза, сбрасывая с себя пролетария и надевая маску буржуина. Ни названий музыкальных отрывков, ни композиторов Иванкин, боже упаси, не знал. Но виделось Саньке в эти минуты совсем уж неприличное: стоял он на огромной сцене перед полным зрительным залом. Балконы, балконы, балконы… завитушки, веера, бинокли… В центре сидит тонкая Женечка, из-под шляпки выбивается пшеничный локон, пальцы – в перчатках – перебирают веточку орхидеи. А он, Александр Иванкин, поёт для неё «Вердиверно». И никто над ним не смеётся. Наоборот, плачут в восхищении, кидая к ногам изящные букеты. Среди них – тот самый, орхидейный, с запахом любимых рук и карамельных подушечек…
О своём видении Санька рассказал только Ульке. Она, единственная, держала язык за зубами и не поднимала брата на смех. Начитанная фантазёрка, Ульянка жила далеко за пределами их срубового дома и скотного двора. Бредила балами, ходила, высоко подняв подбородок, бегала в кино и долго потом лежала на печке в каких-то неведомых грёзах.
– А что, – говорила она, – вполне вижу тебя на большой сцене. Только грязь из-под ногтей надо вычистить и портянки постирать. А так ты красивый мужчина. И чёрный котелок тебе бы пошёл…
– Правда? – задыхался от счастья Санька. – Я всё бы сделал. Я бы в бане намылся. На новые ботинки заработал. Только, как думаешь, она бы пришла на мой концерт?
– Женечка? – вспыхивала озорством Улька. – Да она и так каждый вечер ходит на твои концерты. Притулится сзади брёвен, чтобы её никто не видел, и слушает, как ты поёшь… Уж я‐то замечала!
– Ты серьёзно? – млел старший брат. – А я слушаю под окнами, как ОНА поёт. Сядет после всех уроков за пианино и тооооненько так выводит нотки, чииистенько. Будто ангел.
– Женись на ней! – говорила Улька. – А что? Подумаешь, на восемь лет старше! Зато добрая. И знает тебе цену…
– Да что ты, – вздыхал Санька, – на смех поднимут. Скажут, старуху взял замуж. Не по-пролетарски, по-буржуйски опять… Не могу я так…
– Предрассудки всё это! – злилась Улька. – Ты тёмный, Саня, читаешь мало, живёшь только тем, что прудищенцы скажут. Я же тебе целую стопку книг приготовила!
Улькина стопка книг, впрочем, годами ждала своего следующего читателя. Баболда как-то оборвала с них обложки и растопила печку. «А чё, хорошо горели», – удивлялась она, когда Ульянка кинулась в плач. Санька добрался до фолиантов спустя пару лет и обнаружил, что чтение – увлекательное занятие. Так же как и в музыке, не зная названий и композиторов, в литературе – без обложек и первых страниц, он понятия не имел, что читает. Толстой, Каверин, Гоголь, Гайдар – века и жанры сплетались в единое целое. Улька смеялась, а мама, любя, говорила: «Наш Шурка живёт по наитию, без фундамента и научных основ». Иногда он отрывался от книг или откладывал гармонь и вздыхал.
– Эх, любовь, мечты… забыть бы всё это! Уйти бы в армию!
В армию Саньку не брали. Как старший ребёнок в многодетной семье, он считался кормильцем. Маялся, чувствуя в себе излишний для шоферюги романтизм. Вслед за отцом хорошо зарабатывал на рейсах. Баловал младших братьев и сестёр, подбрасывая им на конфеты и мороженое, но для пущего веса просил что-то сделать взамен. Улька отвечала за обувь. Вот и теперь она рьяно возила щёткой по и без того белому фетру, нарочито оттирая несуществующее пятно. Санька добродушно улыбался:
– В кино-то с Аркашкой идёте? – задел он её за живое.
– С Аркашкой, – вздохнула Улька, сыпля добрую порцию манки на голенища.
– Хороший он парень, такой же умный, как ты.
– Что ты! Куда мне до него. Он графики функций как орешки щелкает, а мы их ещё даже не проходили.
– Нравится он тебе? – лукаво спросил Санька.
– Нравится… – неуверенно ответила Улька.
– Но… – Брат явно ждал продолжения.
– Но… не могу понять. Цветы дарит мне, а дерётся за Зойку.
– Глупая какая. – Санька растянул в улыбке пухлые губы в форме знаменитого иванкинского бантика. – Зойку он просто жалеет. Такой он… сердобольный… не то что мы, прудищенцы.
– А разве жалость, милосердие – это не любовь? – подняла мокрые глаза Улька. – Кому интересно спасать таких сильных кобыл, как я? Везде первая! На дистанции – первая! Корову догнать – первая! Зачем ему что-то для меня делать? Незачем. А за Зойкой можно бесконечно ухаживать. У неё не золотуха, так понос. Да и носик этот её… пикантный. Завораживающий…
– Да ты ревнуешь, Улька! – засмеялся Санька. – Разве она тебе соперница?
– Мама говорила, Зойка так же, как и мы, заслуживает счастья. А счастье всем поровну даётся. И если ей в детстве с дедом не повезло, то сейчас она может наверстать упущенное…
– А ты борись! – завёлся Санька. – Рот не разевай, делай что-нибудь!
– Да? – язвительно скорчила рожу Улька. – Вот ты! Здоˊрово за Женьку борешься? Любишь её, мечтаешь о ней, с ума сходишь? А женишься, как дурак, на толстой Милке. Потому что она твоя ровесница и отец её – тоже шофёр!
Забегая вперёд, женился-таки Санька на толстой Милке. Хорошая, белозубая девка. Недалёкая, немузыкальная, младший бухгалтер на силикатном заводе, так что ж. Зато любила запах кирзачей, водительской кожаной куртки, знатно готовила и несла себя царицей. Упреждая вздохи и косые взгляды Ульки, Санька и сам начал вести себя так, будто взял в жены королевну. Поселил её в доме на отдельной кровати (пока иванкинская кодла ютилась на кухонной печке), поставил ей зеркало рядом с «Балтикой» и не разрешал сёстрам перечить снохе ни словом. Самую сладкую косточку в борще – Милочке, самую жирную курочку – Милочке, лучшие вишни в саду, помидоры в огороде – Милочке. Сёстры негодовали. Пока царица Милочка крутилась перед зеркалом, они пёрлись через шесть улиц к колодцу, стояли по полтора часа в очереди за водой и тащили затем по два ведра каждая, поливая сад-огород. Завидовали Милке все, кроме Ульки. Она никому не желала бы такого трона. И хотя королевна сидела в нём плотно, заполняя пышной попой все щёлочки, Санькино сердце всё равно ныло по своей училке. Евгения Арнольдовна, впрочем, сразу после их свадьбы уехала из Больших Прудищ в город. А когда Милка родила первенца, Санька назвал дочку Женечкой. Царевна плакала, умоляла её не позорить, но Иванкин ничего не слышал – Женечка и точка. Девчушка росла белозубой пышечкой, а Санька вечерами крутил тумблер «Балтики», ловил оперную волну, тихонько подпевал солистам и глушил стаканами водку. В это же время на том же диапазоне старенького приёмника в городской комнате сидела Женечка. Сосала подушечки и видела перед собой большой зал, Саньку в смокинге и бабочке, свои руки в перчатках и веточку орхидеи на коленях. Почему в перчатках? Почему орхидеи? Бог его знает, что может навеять музыка. Бесконечно прекрасная, но при этом безобразно жестокая…