В череде моих воспоминаний любовь к литературе заметно берет верх над любовью в обычном понимании. Потому что не всегда помнишь, где и когда встретила «его», какое впечатление «он» произвел на тебя именно в тот вечер, и чаще всего даже диву даешься, как же в тот вечер тебя не осенило, что это именно «он»; зато литература, напротив, дарит нашей памяти книги, которые как громом поразили – только гром этот куда оглушительнее, отдает прямиком в душу, его воздействие необратимо.
Я отчетливо помню, где прочла – где совершила великие открытия тех книг, которые произвели на меня неизгладимое впечатление на всю жизнь. Помню также, при каких обстоятельствах, когда именно это произошло: как правило, знакомство с этими книгами было неразрывно связано с переломами моего внутреннего мира в годы моего отрочества.
Признаюсь, что касается чтения, то я прошла по самому что ни на есть классическому пути рядового читателя: «Яства земные» прочла в тринадцать лет, «Человек бунтующий» – в четырнадцать, «Озарения» – в шестнадцать. Я перемахнула те же духовные барьеры, какие подростки преодолевают с незапамятных времен[45], а посему называю те книги, которые в первую очередь послужили моему открытию самой себя – не только как читателя, но и в особенности самой себя как живого существа – куда в большей степени, нежели открытию их авторов. Я искала в них мораль, созвучную моей, мысль, которая предвосхитила бы мою собственную, – и все это благодаря тому восхищению вкупе с самолюбованием, к каким приводят некоторые книги, прочитанные в соответствующем возрасте. И лишь позже, много позже я отказалась от благородной, но мелодраматичной роли привилегированного читателя, какую избрала для себя, и открыла литературу и ее подлинных героев – писателей. Иными словами, много позже судьба Жюльена Сореля стала волновать меня сильнее моей собственной. Точно так же в личной жизни я далеко не сразу научилась, глядя в глаза любимого, искать в них не свое приукрашенное отражение, а подлинную суть его натуры.
«Яства земные» оказались первой из этих трех библий, написанных – мне было это совершенно очевидно – для меня, чуть ли не мною, первой книгой, указавшей мне, кто я есть в глубине души и чем хотела, чем могла бы стать. Андре Жид – ее автор и мой крестный отец; в таком родстве нынче уже признаются не слишком охотно, а объявлять его книгу своей настольной просто даже смешно. Зато я точно помню, что прочла ее первые фразы – первые наставления к Натанаэлю, – вдыхая аромат цветущей акации.
То лето мы проводили в Дофине. Оно выдалось дождливым, и мне было очень скучно – я впала в лирическую меланхолию, свойственную только детям, заточенным в деревенском доме, в то время как за окнами повисла пелена дождя. В тот день – первый погожий денек после проливных дождей, – выйдя из дома, я шла по дороге, обсаженной акацией, зажав под мышкой книгу. В те годы в этой деревне рос могучий тополь, который потом, конечно же, срубили под корень, а освободившуюся территорию разбили на участки; таков уж закон нашего времени, но, когда я вновь приехала туда, мне это, конечно же, разбило сердце. Так уж случилось, что именно в тени этого исполина благодаря Андре Жиду мне раскрылась жизнь – во всей ее полноте и крайностях; открылось все, о чем я смутно догадывалась чуть ли не с рождения. Открытие это привело меня в неописуемый восторг. Мириады изумрудно-зеленых листочков тополиной кроны трепетали высоко над моей головой, и каждый листик в отдельности, казалось, сулил мне частицу счастья, которым меня непременно одарит литература. Но прежде чем взобраться на макушку этого удивительного дерева и сорвать плоды высшего наслаждения книгами, мне еще предстояло срывать, один за другим, тысячи календарных листков своей жизни. А поскольку я не представляла себе, что человек стареет или даже зреет, чтение стало для меня еще одним удовольствием в числе всех тех, что окружали меня с детства: лошади, лица, автомобили, слава, книги, восхищенные взгляды, море, лодки, поцелуи, ночные авиарейсы и многое, многое другое – все, что способно объять необузданное и сентиментальное воображение подростка.
Много позже я случайно перечитала Жида, и на меня снова повеяло ароматом акации, и мне снова померещился мой тополь, но на этот раз я просто-напросто подумала: «Ничего, сильно пишет». Ведь грому и молнии тоже случается наносить свои удары мимо цели.
Вслед за Андре Жидом пришел Альбер Камю – «Человек бунтующий». Два или три месяца назад я утратила веру в Бога и все еще глупо и опасливо гордилась собой. Произошло это в Лурде, куда меня привезли случайно, и, тоже случайно, однажды на заутрене я увидела рядом с собой рыдающую девочку – мою сверстницу, прикованную к инвалидному креслу, похоже, до конца дней своих. Я испытала чувство отвращения ко всемогущему Богу, дозволяющему подобный кошмар. В порыве праведного гнева я гордо отринула Бога, исключила его из своей жизни, которая в те годы наполовину протекала в религиозных пансионах. Сей мировоззренческий кризис лишил меня аппетита в обед, а вечером в гостиничном номере навел на мрачные размышления о перспективе жизни на нашей Земле без Бога, о мире без справедливости, жалости и Божьей благодати, в котором отныне мне предстоит жить (весь этот ужас я и по сей день не осознала полностью, хотя получаю тому все новые подтверждения). Два месяца я не могла оправиться, как после тяжелой болезни, от своего бесповоротного решения – отторжения всемогущего Бога, а главное – потери одного из «потому что» в ответ на все возможные вопросы. Вот почему для меня стало таким облегчением открытие «Человека бунтующего». Я услышала внушающий доверие голос Камю, который тоже посвящает свой трактат этой трудной теме – жизни в отсутствие Бога. «В отсутствие бога возник Человек, – поведал мне этот добрый мечтатель, – и заменил его». Так человек дал мне ответ на все вопросы, возникающие от нерадения бога.
Кажется, шел февраль. Дело было в горах, меня в очередной раз выгнали с занятий по географии: за три месяца в моем пансионе это стало уже ритуалом. Я прихватила лыжи и отправилась на горные склоны, в ту пору еще сохранявшие первозданный вид: никаких тебе подъемников, кресельных подвесных дорог, никакой пиццерии (опять жалобная песнь нашего времени!) – словом, речь идет о склонах Виллар-де-Ланса. Я сидела на своей теплой куртке в одной рубашке мужского покроя, так как было очень жарко, несмотря на легкий ветерок, который сдувал снег вокруг меня, выметал его как порошок из ложбинок и относил вниз, к аллеям, где он собирался в сугробы и где мне суждено было приземлиться головой вперед примерно полчаса спустя. Но мне было хорошо; я накаталась на лыжах, ноги, руки и спина гудели, я дышала полной грудью, чувствуя, как солнце просушивает мои волосы и кожу. Я ощущала себя хозяйкой своего тела, своих лыж, своей жизни – владелицей всего мира, наслаждалась одиночеством под ярко-голубым небом, и мне было на удивление безразлично, что оно опустело. Человеческие существа, их дух, их противоречия, жар их сердец, их нервы, терзания, желания, удачи и неудачи, воля, страсть – все это ожидало меня чуть пониже, чуть подальше, чуть позднее – ведь мне было всего лишь четырнадцать лет, и прежде, чем я попробую на вкус этот век, стану в нем на прочную ногу, мне предстояло прожить еще два или три года сладкого ничегонеделания – два изумительных года я буду притворяться, что учусь, а на самом деле буду читать, стараться понять, предчувствовать и предвкушать чудесное будущее. «Чего же мне еще просить у Бога?» – насмешливо спрашивала я себя.
И что мог сделать мне Бог, коль скоро я уже родилась, мое сердце бьется, перекачивая горячую кровь, тело живет, белый и скользкий склон расстилается под моими ногами, стоит мне хорошенько оттолкнуться. И если даже я упаду на спуске, всегда найдутся мужчины с горячим сердцем, из жарких стран, найдутся друзья, человеческие существа, первый – Альбер Камю, защитник слабых, борец за справедливость; он верит в человека, в его гуманное начало, знает, в чем смысл нашего бытия, и готов напомнить о нем мне, если я его ненароком позабуду. В этот конкретный момент я верила не столько в человечество, сколько в человека по имени Альбер Камю, который так хорошо владел пером и чье фото на супере являло мне привлекательное лицо настоящего мужчины. Вполне возможно, что отсутствие Бога меня беспокоило бы больше, окажись Камю лысым – однако же нет. «Человека бунтующего» я потом перечитала и более чем утвердилась в своем первом впечатлении: он и вправду попадал точно в цель и, похоже, вправду доверял человеческой натуре.
Третья из моих книг была наиболее далека для меня и в то же время наиболее мне близка. Далека потому, что я не нашла в ней никакой пищи для утоления своего самолюбования, никакого применения для себя, призыва и даже примера для подражания. Близка же она была потому, что я нашла в ней слова, примеры возможного их употребления, ощущала абсолютную власть слов. До этого я прочла из Рембо только то, что читали все французские школьники: «Спящего в ложбине» и первые строфы из «Пьяного корабля». Но в то утро, после ночи, проведенной за чтением почти что без сна – так, несколько рановато, началась длинная череда моих ночных бдений, – в то утро я встала, пошатываясь от усталости, в доме, который мои родители сняли в Андае на время школьных каникул, и, зажав под мышкой томик Рембо, отправилась на пляж, где в восемь утра не было ни души. Он выглядел еще серым под баскскими тучами, проносившимися над моей головой, как подразделение бомбардировщиков. Погода в то утро была отнюдь не июльская, и мне пришлось расположиться под «нашим» тентом, не снимая фуфайки, надетой поверх купальника. Даже не знаю, почему я прихватила именно сборник Артюра Рембо, – должно быть, мне рисовалась картина: юная девушка читает стихи на пляже, я воображала, что это красиво. Всем известно, насколько такое воображение руководит поступками и шагами несчастного и самоуверенного, постоянно униженного и безмерно гордого существа – пятнадцатилетнего подростка тех времен, впрочем, подростки и сегодня такие же, и никто не сможет меня в этом переубедить. Короче, расстелив махровое полотенце и улегшись ничком – голова под тентом, а ноги скрючены на холодном песке, – я наугад раскрыла плотные страницы белой книги под названием «Озарения». И меня сразило наповал, как ударом молнии.
«Я обнял летнюю зарю.
Ничто еще не шелохнулось на фасадах дворцов. Вода стояла. Кочевья тени не покидали лесную тропу. Я шагал, пробуждая живые и влажные дуновенья, и каменья взглянули, и крылья раскрылись бесшумно»[46].
Ах! Мне вдруг стало безразлично, что Бога больше нет. И даже люди, человеческие существа, стали безразличны, и даже тот, кто однажды полюбит меня. Слова поднимались со страниц, с порывами ветра бились о брезентовый навес и падали прямо на меня. Образ сменялся образом, великолепие – яростью.
«Где тропа поднималась, у лавровых зарослей, я обвил ее собранными покровами и слегка ощутил ее исполинское тело. Заря и дитя рухнули в гущу зарослей.
По пробуждении стоял полдень».
Эти строки принадлежат гению, которому посчастливилось описать красоту Земли. То было новое и окончательное доказательство того, о чем я стала подозревать, прочитав свою первую книгу без картинок, а именно: литература – это все. Она включает в себя все уже сама по себе, и если кто-либо, занятый другими делами или другими искусствами, пока еще не ведает того, то меня, по крайней мере, это сейчас осенило. Литература всеобъемлюща: она вмещает и лучшее, и самое худшее, и роковое. Теперь, с этого момента, мне уже не оставалось ничего иного, как схлестнуться с нею, вступить в единоборство со словами – ее рабами и нашими господами. Мне надлежало бежать за ней, подтянуться до нее – не важно, до каких ее высот. И пусть, прочитав то, что я прочла сейчас, я поняла, что мне никогда не написать так, как автор этих строк, все равно я знала, что красота написанного обязывала и меня устремиться в том же направлении.
А впрочем, какое значение имеет тут иерархия! Как будто, чтобы потушить пожар, когда дом уже охвачен пламенем, годятся только самые прыткие, самые быстрые; как будто при пожаре пригодны не любые руки, способные принести воды; как будто имеет значение, что меня еще на старте обскакал поэт Артюр Рембо… После того как я прочла его «Озарения», литература неизменно создавала у меня такое впечатление, будто где-то разгорелся пожар, да что там где-то – повсюду, и мне выпало на долю его тушить. Наверное, именно поэтому даже к самым расчетливым, самым бездарным, самым циничным, самым вульгарным, самым глупым и самым хватким писателям, здравствующим или усопшим, я никогда не могла относиться с полным презрением. Я знаю – однажды они услышали набатный колокол и время от времени, пусть помимо собственной воли, бросаются гасить пожар без надежды на успех и, топчась вокруг пожарища, обжигаются так же сильно, как и те, кто бросается в полыхающий огонь. Короче, в то утро я открыла для себя то, что полюбила и стану любить превыше всего и до конца дней своих, – литературу.
После этих трех открытий, которые можно было бы отнести вполне серьезно к области морали, философии и эстетики, наступила очередь открытия писателей. Я перестала до одури вести нескончаемые беседы сама с собой, со своим отрочеством и проникла в волшебный мир литературного творчества, который перенаселен, хотя каждый творит в одиночку.
Летом на юго-востоке Франции стоит невообразимая жара, а на чердаке дома моей бабушки с его слуховыми оконцами и трухлявыми балками под накаленной черепицей и вовсе настоящее пекло. Так что туда не забирается ни одна душа. Книжный шкаф – неотъемлемый предмет обстановки всех французских респектабельных домов – давно уже выдворили именно туда. Там можно было отыскать все те книги, читать которые мне еще возбранялось; самой «развратной» из них, кажется, считалась «Цвет цивилизации» Клода Фаррера – превосходно изданная: желтый переплет, черные офорты. Я добралась до нее, но, похоже, сейчас она никого не умиляет, кроме людей моего поколения и ему предшествовавших. Словом, чего только тут не оказалось: кошмарная мешанина из Делли, Пьера Лоти, Лафонтена, выпуски коллекции «Маска»[47], среди которых затесались три романа Достоевского, том Монтеня и единственный из четырнадцати романов Пруста – «Беглянка». Не стану распространяться о прелестях этого места: специфический запах закрытых помещений, пылища и очарование, присущие всем чердакам детства – во всяком случае, для тех мальчиков и девочек, которым посчастливилось в детстве попасть на чердак.
Помнится, пот выступал у меня крупными каплями, но я сидела не шелохнувшись в глубоком, давно протершемся плюшевом кресле, случалось, дивясь шагам прохожего, который рискнул осматривать город в час сиесты.
С той поры мне нередко встречались люди, не сумевшие осилить Пруста: «Не читалось». Сванн, герой его знаменитой «Любви Сванна»[48], им не давался, приводил их в замешательство, навевал скуку. И думается, доведись мне самой начать чтение этой эпопеи с любви Одетты и детства рассказчика, мне было бы куда труднее освоиться в нескончаемых описаниях жизни дворянских семейств. Читая «Беглянку», я сразу же подключилась к драме. Я начала с единственной перипетии, описанной Прустом в его эпопее, – с единственного события, с того единственного раза, когда писатель отстраняется, за него «говорит» телеграмма о трагическом случае. Она гласит: «Мой бедный друг, нашей малышки Альбертины не стало, простите за то, что я сообщаю об этом ужасном происшествии вам, так ее любившему. На прогулке лошадь выбросила Альбертину из седла, она ударилась о дерево и разбилась…»
Я начала читать Пруста с этой фразы, после чего с головой окунулась в печаль и отчаяние – в повествование, растянутое до умопомрачения, неумолимо нагнетаемое, комментируемое и подстегиваемое рассказчиком. Рекомендуя именно этот путь, я помогла многочисленным друзьям, ранее пасовавшим перед сложностью этого писателя, полюбить его творчество. Как и меня, их захватила «Беглянка».
Но благодаря этой книге, которую не устаю перечитывать – разумеется, наряду с другими, – я открыла еще кое-что: я открыла, что правда не имеет пределов – ни вширь, ни вглубь, что правда о человеке слышится везде и повсюду открыта нашим глазам, но при этом она недостижима так, как ничто другое, и в то же время, как ничто другое, желанна.
Я открыла также, что сама материя литературы с того момента, как ее отправной точкой становится человек, беспредельна. И если бы я захотела, если бы взялась описывать рождение и смерть какого-либо чувства, у меня ушла бы на это вся жизнь, и, даже написав тысячи страниц, я не сумела бы исчерпать предмета, не смогла бы сказать себе: я достигла цели.
Я открыла невозможность довести такой замысел до конца. В лучшем случае я остановилась бы на полдороге, осуществив лишь тысячную долю задуманного.
Я открыла, что человеческое существо – заменило ли оно Бога или нет, надежно ли оно или ничтожно, эта пылинка, чье сознание всеобъемлюще, – что человеческое существо – та единственная дичь, за которой я буду гоняться всю жизнь и никогда не смогу настичь, единственное, что меня интересует. И быть может, только изредка, в моменты высшего счастья, даруемого творчеством, мне почудится, будто я коснусь предмета моего интереса.
А еще, тоже читая Пруста, открывая это бесподобное творческое безумие, эту страсть – не подвластную никакому контролю и в то же время всегда строго контролируемую, – я поняла, что писать – не пустое слово, не приятное времяпрепровождение и что, вопреки идее, витавшей уже тогда в воздухе, настоящих писателей не больше, чем настоящих художников или музыкантов.
Я открыла, что талант писателя – подарок судьбы, которым она награждает немногих, и что жалкие потуги ничтожеств, пожелавших сделать на писательстве карьеру или искавших, чем бы занять время, кощунственны; что литературное творчество требует особого, редкого дара, коему нет цены, – истина, ставшая в наши дни неуместной и почти что нелепой. Однако литература, со снисходительным презрением относясь к лжепроповедникам и узурпаторам, мстит сама за себя: из тех, кто смеет подвизаться в ней, она делает импотентов и жалких горемык, не даруя им ничего, разве что иногда, в отместку, преходящий успех, который опустошает на всю жизнь.
И наконец, благодаря Прусту я познала всю сложность и смысл иерархии в писательском деле. Да что говорить: я всем обязана Прусту!
Однако сегодня, вспоминая, как впервые читала любимые книги и какие этому сопутствовали обстоятельства, я должна признаться кое в чем еще. Хотя я не в состоянии объяснить и даже понять, как протекала моя жизнь; хотя ничего не знаю, ничему не научилась за прожитые годы, которые легче всего охарактеризовать как бурные, – в них мне всегда остаются как бы трамплины, или ориентиры, – эти четыре названия, четыре автора. И пусть теперь я по-настоящему ценю лишь двух из них, тем не менее сколько раз именно к ним обращался мой ум, именно с ними связаны самые живучие и самые значимые для меня воспоминания.
Эти книги повлияли не только на мой ум, они также обострили мои чувства – обоняние, слух, зрение и даже осязание, – тогда как воспоминания сердца всегда оставались туманными, или, скажем так, с ними всегда бывает связано только одно чувство.
Блеск глаз, смотрящих на меня, впервые влюбленную, запах дождя или вкус кофе при первом в жизни разрыве отношений обострялись, но в ущерб всему остальному. Шел ли дождь во время того, первого поцелуя, говорили ли мне «прощай», опустив взгляд?.. Не могу вспомнить ничего определенного – слишком я жила собственными ощущениями. А надо было прожить чью-то жизнь – то есть надо было читать, чтобы обрести способность наконец-то воспринимать собственную жизнь всеми пятью чувствами.