К книге
И переполнилась чаша. Рыбья кровь. В память о лучшемВ память о лучшем. Глава 6 Театр
90%
В память о лучшем. Глава 6 Театр
36

Театральную карьеру я начала, движимая самым естественным и скромным желанием – развлечь окружающих. В ту зиму я сняла прелестный дом в шестидесяти километрах от Парижа, чтобы провести там один из моих антилегкомысленных периодов. К черту парижскую жизнь, к черту клубы, виски, приключения, кутежи. Да здравствуют чтение, огонь в камине, серьезная музыка и философские споры. Подобные кризисы регулярно потрясали и потрясают мою жизнь или, вернее, замедляют ее течение. Этот наступил, когда я редактировала свой третий роман – «Через месяц, через год» – и довольно эгоистично закопалась вместе с персонажами на его последних страницах, ничего не видя вокруг себя: ни как слетали последние осенние листья, ни как выпал первый снег. Я не замечала, как укорачиваются дни и вытягиваются физиономии моих друзей. Когда я пришла, если можно так сказать, в сознание, написав слово «конец», все окружающие уже переживали нервную депрессию, любовные горести, тайные недомогания и другие напасти, свойственные всем возрастам, но особенно одолевающие горожан, переселившихся в деревню. Поскольку перо еще подталкивало мою руку к бумаге, а мозг хотел творить, я написала первую сцену первого действия пьесы – диалог между братом и сестрой, которые застряли из-за снежных заносов в замке, в Швеции. Наверное, я подспудно надеялась, что похожая ситуация вернет моим друзьям оптимизм, но такое начало их только рассмешило. (И не подумайте, что они смеялись из любезности. Друзья меня всегда окружали превосходные, но безжалостные по отношению ко всему, что выходило из-под моего пера; у меня всегда было больше шансов на скептические замечания, чем на возгласы одобрения, и, случалось, я искренне мечтала иметь при своем дворе восторженных и угодливых блюдолизов, которых мне приписывали.)

Впрочем, сказав, что это было моим дебютом в театре, я согрешила против истины. Помнится, лет двенадцати я донимала маму, читая ей на сон грядущий свои исторические драмы.

Вот один из образчиков:

«Король. Бросить его в темницу!

Королева. Сжальтесь, государь! Вы не имеете права…

Узник. Оставьте, сударыня. Я сумею умереть так, как жил: стоя.

Король (насмешливо). Ха-ха! Да, стоя на коленях на соломе!

Королева. Государь, вы ведь не жестоки, я знаю… Как вы можете…»

И тому подобное.

Несмотря на безупречное воспитание, моя мама бывала на грани обморока уже после получаса такой патетики, и я видела, как ее внимательные глаза туманились, сужались и исчезали за спасительными веками. Вздохнув, я вставала со смешанным чувством умиления и сочувствия: конечно, текст мой был слишком драматичным, слишком сильно написанным, и, наверное, я была не вправе обрушивать это на голову моей чувствительной мамы между двумя светскими обедами.

Впрочем, я полагала, что она не засыпала, а притворялась, ища в сне прибежище от словесного шквала, потому что и не подозревала, что ее дочь на что-либо способна. Пройдет немного времени, и она будет плакать в третьем ряду партера вместе со Всем Парижем, застывшим от ужаса и восхищения. Я тоже засыпала, склонив свою вечно растрепанную голову на мягкую семейную подушку, и видела во сне второе действие.

И вот той зимой я наконец, как говорится, начала «литературную карьеру», опубликовав два романа, закончив третий, и, в конце концов, кто бы мог запретить мне мечтать о театре? Никто, разумеется. И кого винить, если вскоре я так покувыркалась в поле в своей открытой машине, что меня чуть было не списали со счетов и я полгода появлялась в театре и в городе замурованная в гипс.

Продолжение этой истории обязано чистой случайности. Год спустя Жак Бреннер, издававший театральный журнал «Кайе дю сезон», попросил у меня что-нибудь ранее не публиковавшееся, и я, поленившись, послала ему то, что мне подвернулось под руку, – начало пьесы. Журнал случайно прочел в поезде Андре Барсак, возглавлявший тогда театр «Ателье». Начало ему понравилось – настолько, что он позвонил мне в Париж. Для меня это был текст двухлетней давности, он же говорил о нем с горячностью, как об открытии, чем вначале меня несколько ошарашил. Приехав меня повидать, он сообщил, что эти тридцать страниц его устраивают, но ему не хватает еще ста: ему требуется середина, конец, интрига, развязка и так далее – все то, чего я в свое время не предусмотрела, помышляя об одном – развеселить приунывших друзей. Тогда я уехала в Швейцарию, в мрачное место (там есть и такие), и, поменяв два шале и три Gasthaus, в промежутке между снегопадами и оттепелями, подкрепляясь вином и белым шоколадом, вдруг обнаружила – то была единственная соломинка для утопающей, – что идея этой пьесы теперь уже стала символичной и для меня: как и ее герои, я застряла в глубоком снегу вместе со здоровыми, веселыми, раскрасневшимися спортсменами в потрясных лыжных костюмах. Я застряла вдали от всякой цивилизации, понемножку деградировала и потихоньку оживала. Так я и написала «Замок в Швеции» за три недели, то и дело перезваниваясь с Барсаком – то в панике, то в приступе веселья. Я открыла для себя не трудности, а легкость театра. Рельсы драматургии сами вывозят: единство времени, единство места, невозможность отклониться от действия из опасения наскучить публике, необходимость стремительно двигаться к развязке, не углубляясь в сантименты, быть восприимчивой и убедительной – все это, оказывается, прекрасно отвечало моему писательскому темпераменту. Говорят, писать рассказы и пьесы всегда считалось труднее, чем сочинять романы: первые требуют более тонкого искусства, вторые – более точного мастерства. Но лично мне всегда казалось, что я пишу рассказы, когда мне не хватает дыхания, а пьесы – потому что мне удается с легкостью строить диалог. Рассказы и пьесы начинаются с характеров, которые очерчены уже в самом начале, и эти характеры определяют действие – по воле драматурга оно разворачивается стремительно и ведет к неизбежной развязке, предусмотренной уже с первых реплик. Роман же переходит от одной неопределенности к другой, от одного предположения к следующему, от перемены в характере к новой перемене. Короче, роман – это полная свобода, рискованная, роковая, но такая соблазнительная, сплошные отклонения, блуждания, которые в коротком рассказе или пьесе следует автоматически отбрасывать. Скажем так: рассказы и пьесы – это аксиомы, роман же – длинная и сложная теорема.

Словом, я написала «Замок в Швеции», Барсак поставил эту пьесу, и ее ждал успех. Я ходила на репетиции несколько раз, а под конец ежедневно. Я как зачарованная слушала написанные мной слова, монологи и реплики, произносимые вслух. Я видела, как в Клоде Рише рождается Себастьян, в Филиппе Нуаре – Уго, во Франсуазе Брион – Элеонора и так далее. Я с восхищением смотрела на этих актеров – они меня знать не знали, ничем не были мне обязаны, однако покорно подчинялись прихотям моего воображения, и за одно это я испытываю к ним безмерную благодарность. Должна признаться, что удивление и благодарность я испытываю всегда, наблюдая актеров, произносящих мой текст – более или менее забавный, более или менее глубокий – перед зрителями, которые потрудились прийти в театр и отдали за билет свое маленькое состояние, желая услышать этот текст со сцены. Думаю, что ни один автор никогда не привыкнет к этому. Для меня же, придумавшей, если память мне не изменяет, свои диалоги по причине послеобеденного дождя, лишнего глотка виски или внезапного и подозрительного приступа вдохновения, убежденность, с какой актеры (именитые или безвестные, но всегда искренние люди) озвучивают громким голосом мои тихо произнесенные на бумаге слова, свидетельствует об их самоотверженности и неосмотрительности.

Итак, в тот год я открыла для себя прелести театрального успеха: в какой-то момент – аплодисменты, в какой-то – тишину, очаровательную публику – лучшую на свете, коль скоро моя пьеса ей нравилась. И я с наслаждением слушала, как вокруг меня говорили: «Она еще и пьесы умеет писать!»

Тем временем я повстречалась с Театром – театром красным, черным и золотым, с занавесями, цветами, шампанским, выкриками «браво», сюрпризами, величием характера. Все это соединилось для меня в одном человеке – актрисе Мари Белль; все это она воплощает в себе и по сей день. В одно прекрасное утро Мари Белль обратилась ко мне в парикмахерской из-под шлема-сушилки – эдакая воительница-вестготка – и повелела мне громовым голосом (ибо она в шлеме не слышала себя) написать пьесу для ее театра «Жимназ». Я тут же согласилась, с ходу усвоив привычку никогда не перечить Мари. Те, кто с нею хорошо знаком, этому не удивятся. Для тех же, кто знает ее меньше, напомним, что она красивая брюнетка, крайне вспыльчивая, с проницательным взглядом и грубоватым юмором. Напомним также, что она произносит стихи Расина с такой же естественностью, как пьют воду, и что она играла проституток не менее достоверно, чем императриц. И вот я написала для нее пьесу под названием «Скрипки иногда», которую мы репетировали три месяца в ее роскошном театре с Пьером Ванеком и режиссером-англичанином – не припомню его имени, но перед Мари Белль он трепетал. Публика на той премьере показалась мне менее внимательной, чем зрители «Замка в Швеции». По совету Мари я сделала себе сложный макияж у знаменитой в те годы косметички, и, пока сидела в глубине ложи, краска щипала мне глаза, и я на нервной почве все время подкрашивала ресницы тушью, а щеки – румянами, после чего в антракте несколько относительно близких знакомых спросили у меня, как пройти в гардероб, и даже совали в руку мелочь вместе с номерком. Я поспешила спрятаться под крылышком у Мари, которая хотя и почувствовала, что дела плохи, но постукивала ножкой и делала хорошую мину при плохой игре, прежде чем ринуться во второе действие, которое только подтвердило наши опасения: провал оказался полным. Нам еще повезло: театр «Жимназ» чередовал наши «Скрипки» с пьесой Барийе и Греди «Прощай, благоразумие», благодаря чему нам удалось продержаться на афише несколько месяцев, хотя играли мы, кажется, всего раз семнадцать. Этот мучительный вечер завершился изъявлениями дружбы, словами притворного сочувствия и даже восторгами – было и такое, – а наутро мы с Мари Белль отправились за свежими газетами, чтобы узнать, на каком же мы все-таки свете. Мы остановились под фонарем перед Триумфальной аркой, и Мари, забывшая очки, требовала, чтобы я читала ей вслух одну за другой все критические заметки, напечатанные в «Фигаро», «Орор» и так далее. Ничего утешительного. Я машинально старалась опускать неприятные замечания в ее адрес и больше напирала на те, которые отпускались в мой. Тщетные усилия: она заставляла меня читать и перечитывать все подряд. Полная катастрофа. Но чем дальше я читала, тем громче она заливалась смехом, который внезапно одолел ее, пока я сообщала: «Отвратительный текст… невозможные актеры… никакой режиссуры… совершенно неинтересно…» – и так далее. Ее неудержимый смех, разумеется, заразил и меня, но мне-то было еще что, а вот Мари… Ведь то был ее театр, ее деньги, ее роль, и, наверное, для нее этот провал имел последствия куда серьезнее, чем для меня. Вот почему тот чудесный, неудержимый и раскатистый смех, от которого содрогалась Федра, сидящая рядом со мной в красивом «мерседесе», как мне показалось – и я не ошиблась, – окончательно скрепил нашу дружбу. Заиметь друзей в театральной труппе после провала – случай редкий. Мне повезло, и везение меня не покидает: после первого театрального провала я обрела в лице Мари Белль одну из лучших подруг.

Моя третья попытка увенчалась успехом. В пьесе «Сиреневое платье Валентины» я встретилась с Даниэль Дарье. Сама того не подозревая, я написала главную роль как нарочно для нее. На первой же репетиции я увидела Валентину, хотя ни Жак Робер, превосходный режиссер, ни я сама ничего актрисе не подсказывали и не внушали. По правде говоря, я ликовала заранее и, не опасаясь за судьбу этой пьесы, предвкушала два месяца безоблачного счастья. Как с азартной игрой, понять это может только влюбленный в театр. Прелесть репетиций, запах свежеструганной древесины, который исходит от декораций, суматоха последних дней перед премьерой, возбуждение, исступление, чаяния и отчаяние – все это многократно описано, и мне тут совершенно нечего добавить. Скажу лишь, что дело было осенью, хорошая погода в Париже сменялась дождем, но я этого не замечала, ибо моя жизнь свелась к шести часам в день в темноте зала. Я приходила на репетиции, отыскивала на ощупь откидное кресло – кроме меня, еще две или три тени были рассеяны по залу; но, главное, тут была моя Валентина – Дарье, которая прохаживалась по сцене, царственная и отрешенная, постепенно приближаясь к развязке. В перерывах мы заходили выпить в ее грим-уборную, а в те дни, когда все шло хорошо, ехали спрыснуть это дело в Париж, ставший совершенно чужим и неинтересным, поскольку остался за рамками жизни театра «Амбассадор». После напряженных репетиций встречавшиеся нам незнакомцы тут же становились нашими друзьями, хотя мы знали, что довольно скоро навсегда их позабудем. В наш инфернальный круг допускались только те люди, которые имели отношение к нашей пьесе, нашему спектаклю, нашему чаду. Мы были фанатиками, обреченными на мученичество или триумф, адептами религии, совершенно неизвестной кому бы то ни было, кроме нас, знавших наизусть все ее псалмы, и это делало нас самым замкнутым обществом, какое только можно себе вообразить. Даже наши мужья – муж Даниэль Дарье и мой – были захвачены этой всепоглощающей страстью и, думаю, знали пьесу не хуже нас. Случалось, Даниэль Дарье и вне театра разговаривала как Валентина, думала как Валентина, чем вызывала всеобщее восхищение. В день премьеры я знала – ибо иначе и быть не могло, – что зрители ее полюбят; на самом деле так и произошло.

«Замок в Швеции», «Скрипки иногда», «Сиреневое платье Валентины» – если проследить мой путь, можно сказать, что, покинув великолепный шведский замок, я прокралась в зажиточную провинциальную квартиру, а затем смело завалилась в захудалый отель Четырнадцатого округа. Решив снова подняться по социальной лестнице, я эмигрировала в Санкт-Петербург, в роскошный особняк разорившегося графа. Я написала пьесу «Счастье, чет и нечет», взяв с собой в это путешествие веселых спутников: Жюльетт Греко, Жан-Луи Трентиньяна, Даниэля Желена и очень дорогого друга, талантливейшего, очаровательнейшего Мишеля де Ре, которого теперь с нами нет. Алиса Косеа играла мать и свекровь этого маленького семейства, – кажется, то была ее последняя роль в театре. А я сама в порыве безумия стала режиссером.

В результате сумбурного и бесконечного спора я сумела-таки доказать какому-то презренному собеседнику, что режиссура – искусство сравнительно новое и его заслуги весьма преувеличены; что за последние тридцать лет это искусство превознесли до небес, тогда как в прежнее время ни Мольер, ни Расин о нем не пеклись! А Жан Ануй убедительно доказал на практике, что необходимости в режиссере не существует, и в каждой постановке своих пьес превосходно руководил актерами самолично. Я объявила, что полномочия, которыми теперь наделяют режиссеров, чрезмерны и неоправданны, в доказательство чего я возлагаю сию святейшую обязанность на себя лично. Я убедила в этом своего собеседника и – увы! – себя тоже. Вот так мы и встретились – все мои актеры и я – прекрасным осенним днем на сцене Театра Эдуарда VII, без режиссерского надзора и чьих-либо указаний, кроме моих собственных.

Может, я была не так уж не права по существу, но заблуждалась насчет собственной персоны: я забыла, что, во-первых, Жан Ануй пользовался большим авторитетом, во-вторых, что он совсем не путался в словах, в-третьих, что актеры не были для него одновременно компаньонами в кутежах. В отличие от меня. Несмотря на талант, хорошее отношение и все усилия, очень скоро моими стараниями актеры стали сбиваться с пути истинного. Театр Эдуарда VII, как известно, расположен в тупике между очаровательным баром «Сирос» и русским рестораном, не менее очаровательным и открытым круглые сутки. Вскоре мы стали питаться пирожками под водку (превосходное лекарство для нерешительных режиссеров!) и веселиться безо всяких на то оснований. В жизни не видела столько беспорядка, любовных похождений, хохота и шума, сколько за кулисами Театра Эдуарда VII в те два месяца, пока там шли репетиции. И теперь еще не могу пройти мимо этого тупика, не испытывая былого чувства легкости, прилива веселого настроения, и стыдно признаться – без всяких угрызений совести. А между тем…

А между тем по моей вине мои актеры потеряли время, мои продюсеры (Мари Белль и Клод Жениа) – денежки, а я сама не использовала возможностей пьесы, кстати вовсе не такой плохой.

Приведу один пример. Жюльетт Греко вывихнула ногу, зацепившись за проволоку, и тут «утонченность» моей режиссуры достигла вершины, ибо вечером того же дня, согласно моим указаниям, ей надлежало выйти на сцену с Мишелем де Ре, передвигавшимся в инвалидном кресле, и Жан-Луи Трентиньяном с рукой на перевязи после дуэли. Когда выяснилось, что Жюльетт придется лежать на софе между двумя этими калеками, с ногой на вытяжке, мне стало просто дурно.

Вдобавок во время последней репетиции я наткнулась на одного из безапелляционных критиков-незнакомцев, какие всегда болтаются в театре накануне генеральной, а этот оказался не только безапелляционным, но еще и тугоухим.

– Ничего не слышно, верно? – мрачно спросил он после последнего прогона. – И завтра, по-моему, будет слышно не лучше.

Почему я ему поверила? Загадка для меня самой. Так или иначе, я вместе с самоотверженным звукоинженером и преданным делу электриком не спала всю ночь, устанавливая целую систему якобы ультрасовременных усилителей. Должно быть, звукоинженер в спешке упустил какую-то деталь, потому что назавтра при первой пробе, стоило лишь открыть рот, усилители начинали так громко фонить, что мы оторопели. Я считала, что от них следует отказаться, но, поскольку в свое время дальновидные продюсеры на такой расход не пошли и я щедро оплатила эту чудодейственную систему из собственного кармана, мои милые актеры не пожелали, чтобы я разорилась зазря. Генералка прошла в забавной атмосфере: театр походил на межпланетный корабль с фоновыми шумами в духе «Звездных войн». Такие вполне современные свисты и раскаты были анахронизмом для пьесы, время действия которой – примерно 1900 год, а место действия – Санкт-Петербург. Я видела, как приглашенные покидали зрительный зал: один тряс головой, как испуганная лошадь, другой заткнул указательными пальцами уши, третий судорожно сглатывал… Совершенно очевидно, что это не могло не сказаться на критиках и также немало способствовало провалу пьесы.

Добавлю, что благодаря участию моих блистательных актеров, несмотря на провал, пьесу играли добрых три месяца при сравнительно полных залах (усилители в конце концов сняли). И что эти три месяца были восхитительными, поскольку я почитала своим долгом всячески поддерживать присутствие духа у актеров проваленной из-за моей беспечности драмы. С этой благой целью я продолжала вместе с ними заглатывать пирожки и пить водку, что окончательно сделало эту труппу самой вымотанной и самой веселой во всем Париже.

Зато Мари Белль, моему продюсеру номер один, было не до веселья. Пока шли репетиции, ее не было в Париже и она не могла вмешаться в выбор актеров и декораций, что этой властной женщине не понравилось. Вернувшись уже к последним репетициям, она взирала на меня грозными глазами, на роковой генералке ее глаза стали метать громы и молнии. После этого фестиваля научной фантастики она вызвала меня к себе в кабинет. Они с Клод Жениа поджидали меня стоя – эдакие две парки.

– Ну и как, ты довольна собой? – спросила Мари, когда я вошла с виноватым видом.

Голос ее не сулил ничего хорошего (еще слава богу, что они слушали спектакль из своего кабинета и, должно быть, приписали свист и хрипы, напоминающие космические, неисправности своего динамика).

– Как сказать, – дипломатично ответила я.

– И что же ты намерена делать дальше? – сердито осведомилась Мари, великолепная в своих черных мехах, увешанная массивными драгоценностями.

На всякий случай я изобразила на лице вдохновение.

– Вообще-то, у меня есть уже начало следующей пьесы, – холодно ответствовала я. – Вот послушайте: «Что это за ужасный шум в ветвях, Сомс?» – «Это ветер колышет деревья, миледи».

Тут я остановилась. Мари смотрела на меня растерянно – впервые за наше знакомство.

– А что дальше? – не удержавшись, спросила она.

– Дальше? Это все, – сказала я. – У меня пока еще написано только начало. Но можно было бы взять тех же актеров, – добавила я, – и те же декорации: они не успеют износиться, судя по такому началу. Ведь пьеса…

На этом я выскочила из кабинета, не дожидаясь, пока моя нежная Мари запустит в меня стаканом.

Между прочим, два года спустя занавес театра «Жимназ» поднялся для генеральной репетиции новой пьесы, и английская леди спросила: «Что это за ужасный шум в ветвях, Сомс?» – «Это ветер колышет деревья, миледи», – ответствовал тот.

Вот так-то, говорят же вруны: «Когда есть две первые реплики пьесы, считай, что есть и все остальное». Эта пьеса, «Лошадь в обмороке», шла довольно успешно, за ней последовали другие – с разной судьбой, я не стану описывать все это здесь в подробностях, чтобы не наскучить. Просто скажу, что самым потрясающим провалом в моей жизни был провал последней пьесы – «Днем и ночью хорошая погода».

Когда я уходила на ее премьеру, моя собака, виляя хвостом, провожала меня, и прямо в дверях ее стошнило на мое вечернее платье. Я наспех переоделась и, опаздывая, превысила скорость. Два полицейских задержали меня на добрых полчаса. Когда я все же добралась в театр на Елисейских Полях, мне сообщили новость: лифт, перевозивший публику – блистательный Весь Париж! – сорвался с троса и приземлился метров на десять ниже положенного, разметав моих гостей в разные стороны; жертв, правда, не было, но настроение оказалось испорчено. Во время спектакля одна дама из-за духоты упала в обморок, а многие важные персоны уснули. Восемь героических зрителей все же пришли за кулисы после спектакля, чтобы поздравить меня, однако газеты единодушно опровергли свои прежние утверждения о том, что я обладаю талантом драматурга.

Как и всякий раз в подобных случаях, недели две я весело насвистывала: провал в театре бодрит гораздо больше, нежели успех, – по крайней мере, меня. Что остается драматургу в случае успеха? Скромно опускать глаза и говорить, указуя на актеров и режиссера: «Это вовсе не моя заслуга. Полноте, вы преувеличиваете… Я счастлива, что вам понравилось» – и так далее. А в случае провала надо прежде всего напомнить актерам, окружившим тебя со слезами на глазах, что происшедшее – еще не конец света, что ситуация в Чаде намного хуже, что двухмесячное заточение кончилось, двери распахнулись и за ними вовсе не ад. Что же касается злопыхателей – а без них дело не обходится, такова парижская реальность, – которых ваша неудача обрадовала, то перед ними сохранять хорошую мину просто необходимо. Правила поведения в театре аналогичны этикету в казино. Улыбаться, насвистывать, говорить: «Дела неважнецкие, верно? Что ж, всякое случается. Но знаете, бывает и хуже…» – и так далее. Когда долго разыгрываешь беззаботность, в конце концов ее обретаешь. К тому же, если три месяца усилий, волнений, свистопляски, раздумий, работы – да еще какой! – за полтора часа спектакля сводятся на нет, в этом есть нечто героическое, безумное, фатальное, романтичное – короче, нечто такое, из-за чего, как бы то ни было, я, кажется, никогда не смогу отрешиться от театра, как и от азартной игры.

Предыдущая главаГлава 36 из 40Следующая глава