К книге
И переполнилась чаша. Рыбья кровь. В память о лучшемВ память о лучшем. Глава 3 Теннесси Уильямс
83%
В память о лучшем. Глава 3 Теннесси Уильямс
33

Я написала роман «Здравствуй, грусть» в 1953-м. И когда он вышел во Франции в 1954-м, разразился скандал. Поначалу в причинах скандала я не разобралась, но теперь могу предположить две – и обе абсурдны. То была бурная реакция на то, что героиня романа – девушка лет семнадцати-восемнадцати – занималась любовью с парнем, своим сверстником, не будучи в него даже влюблена, и при этом не навлекла на себя кару. В ту пору читателям пришлось не по нраву, что она не потеряла голову и не забеременела от этой связи, закончившейся одновременно с летними каникулами. Короче, в те годы казалось немыслимым, чтобы юная девушка могла безнаказанно распоряжаться своим телом и получать от этого удовольствие. Неприемлемо было и то, что эта молодая особа, посвященная в любовные похождения своего папаши, вела с ним откровенные разговоры и по своей инициативе стала его наперсницей в делах, которые в прежние времена оставались для детей за семью печатями. В остальном, право же, в моем романе не содержалось ничего предосудительного, по меньшей мере, на взгляд людей нашего времени. Сейчас, тридцать лет спустя, произошел некий сдвиг, смехотворный и в то же время жестокий, когда стало неприлично и смешно не заниматься любовью с наступлением половой зрелости, а то, что детей раз и навсегда отделяет от родителей неписаный обет умолчания, воспринимается как ханжество, которого хочешь не хочешь, но приходится придерживаться в силу заведенного порядка вещей. (Родители упрекают детей в том, что те несмышлены по молодости лет, а дети родителей – в том, что те уже немолоды, но все еще молодятся.)

Разумеется, нельзя считать благословенными времена, когда только родителям было дано право судить о поступках своих отпрысков, дети же, у которых отсутствовали какие бы то ни было права, находились в полнейшем неведении относительно интимной жизни «предков». Тем не менее между поколением сорокалетних и поколением двадцатилетних существовала преемственность, которую оба поколения с безжалостным упорством силились уничтожить, а потом винили друг друга в ее отсутствии. Вот почему мне думается, что в наше время «Здравствуй, грусть» показался бы голубой, дивной мечтой о том, какими могли быть взаимоотношения разных поколений в семье, сексуальные отношения среди молодежи и у людей старшего поколения. Во всяком случае, теперь этот роман не стал бы предметом для скандала. Но тогда скандал разразился сперва во Франции, а потом и в Америке – столь же громкий.

Мне было тогда девятнадцать, и я послушно выполняла то, что велели старшие, а они велели мне отправиться в Штаты и наглядно продемонстрировать лик «прелестного маленького чудовища», как выразился обо мне старейшина французской прозы Франсуа Мориак, после чего образ этого «чудовища» трансформировался в своеобразный миф, вызывая восхищение или презрение, отвергаемый или, напротив, принимаемый с ходу. Итак, меня погрузили в «Констеллясьон» – один из самолетов-гигантов тех лет, которые бороздили ночное небо и совершали трансатлантический перелет за двенадцать часов. Меня убедили в необходимости лететь в Америку и лично засвидетельствовать, что автор романа «Здравствуй, грусть» вовсе не седовласая мымра и не хитроумный деятель из парижского издательства «Жюльяр», что я и сделала. Тогда я еще была послушной. И когда мне говорили «непременно нужно», еще верила в это «непременно», что, впрочем, соответствовало истине: реклама непременно нужна, ибо она способствует продажам книг. Однако в жизни существуют непременности разной степени важности, что тогда было мне еще неведомо.

Мой прилет в аэропорт Джона Кеннеди – в ту пору он еще назывался Айдлуайлд – напоминал зачин феллиниевской «Сладкой жизни». В то раннее утро французскую гостью там поджидали десятки фоторепортеров. Девочке едва исполнилось двадцать лет, но ее встречала масса народу, – впрочем, толпа сопровождала меня на протяжении всего месяца, а дни мои были расписаны до минуты, и я усердно играла роль учтивой каторжанки. Мой английский соответствовал уровню экзаменационных отметок на степень бакалавра – 7–8 баллов, а потому неизменно оставался вежливым, но бесцветным. И лишь спустя две недели я заметила, что допускаю ляпсус, неизменно присовокупляя к автографу слова, как мне казалось, любезные: «with all my sympathies», что по-английски означает «примите мои соболезнования», а вовсе не «с чувством симпатии», как я обычно выражалась, обращаясь к своим читателям-французам.

По пятьдесят раз на дню я выслушивала одни и те же вопросы о любви, сексе, французской молодежи – на темы, подсказываемые жизнью и вскоре набившие оскомину. А помимо интервью были еще коктейли, званые обеды и даже балы. И вот в один прекрасный день, когда я была уже сыта всем этим по горло, пришла телеграмма от Теннесси Уильямса – писателя, поэта, драматурга, того самого, о ком имела случай сто раз на дню повторять журналистам, что считаю его одним из величайших писателей Америки. Телеграмма приглашала меня к этому писателю в гости во Флориду, точнее, в город Ки-Уэст.

Я наплевала на обед в американском посольстве, на выступления по телевидению на канале 83, на встречу с главным редактором журнала «Рыболовство», или уж не помню какого, тайком сбежала из отеля, ринулась в аэропорт и вылетела в Майами. Из Майами мы – моя сестра, мой друг и я – взяли напрокат автомобиль, пересекли Флориду, вспоминая фильм «Ки-Ларго» и прочие детективы, возможно навеянные здешними топями, болотами, переброшенными с острова на остров мостами, и наконец добрались в гарнизонный городишко Ки-Уэст, в отель под тем же названием – не бог весть что, какой-то весь серый, но нас там ждали три забронированных номера. Мы расселились, не очень-то соображая, зачем нас сюда занесло, но уже страдая от жары тропического лета.

В полседьмого нам доложили о прибытии мистера Теннесси Уильямса. И вслед за этим в номер влетел блондин с голубыми глазами, смотревшими на нас с любопытством, – тот, кто по смерти Уолта Уитмена, на мой взгляд, был и остается крупнейшим американским поэтом; следом за ним шел смуглый молодой человек с приветливым лицом – быть может, самый очаровательный мужчина во всей Америке и Европе, вместе взятых, – по имени Франко, человек незнаменитый, таковым и оставшийся; завершая шествие, с растерянным видом плелась высокая тощая леди в пестрых шортах бермудах, с огромными выцветшими голубыми глазами. Она передвигалась, опираясь на костыли. Это была Карсон Маккаллерс – по моему мнению, лучшая, во всяком случае, самая тонкая писательница Америки тех лет. Два одиноких гения, которых держал за руки Франко, предоставляя им возможность вместе смеяться и вместе переносить жизнь изгоев общества, уготованную тогда в Америке каждому художнику, каждому маргиналу.

Теннесси Уильямс предпочитал в своей постели мужчин женщинам. Муж Карсон незадолго до этого покончил с собой, оставив ее жить наполовину парализованной. Франко любил и мужчин, и женщин, но предпочитал Теннесси. Он любил также Карсон – больную, усталую, изможденную. Вся поэзия мира, все солнца галактик были бессильны пробудить ее голубые глаза, поднять набрякшие веки и вдохнуть жизнь в истощенное тело. Она сохранила только свой смех – смех навеки утраченного детства. Я смотрела на этих двух мужчин, которых презрительно и стыдливо обзывали тогда педерастами, а нынче называют gay people[36] (как будто им было весело делать свой выбор и сносить презрение первого встречного-поперечного!). Но я-то видела, как заботливо парочка мужчин относилась к беспомощной женщине: они укладывали ее в постель, помогали вставать поутру, одевали, развлекали, согревали, любили – короче, давали ей все, что способны давать дружба, понимание, внимание тому, кто чересчур впечатлителен, слишком многое повидал на своем веку и многое извлек для себя, а потом так много обо всем этом написал, что стало невмоготу.

Карсон предстояло умереть десять лет спустя, а Франко ушел из жизни вскоре вслед за ней. Что же касается Теннесси, которого в те годы ненавидели пуритане, возможно, как никого другого, но кому больше всех аплодировала публика и литературная критика за пьесы «Трамвай „Желание“», «Кошка на раскаленной крыше», «Ночь игуаны» и другие, – так вот он умер при печальных обстоятельствах полгода назад в Гринич-Виллидж, где двери его дома бывали открыты всем ветрам. Лично я так никогда и не узнала, как и почему скончался этот человек, который любил смеяться и смеялся заливисто, а порой нежно. Может быть, это случилось из-за смерти Карсон, потом Франко, потом других людей, мне незнакомых. Но этот человек был добр, в чем-то сродни Сартру, Джакометти и еще нескольким мужчинам, известным мне лишь понаслышке. Его отягчала полнейшая неспособность причинять зло, наносить удары, проявлять жестокость. Теннесси был добрым и мужественным. Так велика ли беда, если он предпочитал быть добрым и мужественным с молодыми людьми по ночам, коль скоро оставался верен себе с любым человеческим существом в дневное время?

Мы провели пятнадцать суматошных дней под палящим солнцем Ки-Уэста, обезлюдевшего в это время года. Это было двадцать пять лет тому назад. Даже больше. По утрам мы встречались на пляже. Карсон и Теннесси пили воду из больших стаканов, вернее, поначалу я думала, что это вода, пока не установила, сделав большой глоток, что то был неразбавленный джин. Мы плавали в море, брали напрокат лодочки и безуспешно старались поймать на крючок крупную рыбину. Мужчины глушили стакан за стаканом, женщины почти не отставали. Мы предавались мерзкому чревоугодию на пикниках. И после этих вылазок возвращались домой усталые, веселые или грустные. Однако, веселые или грустные, жили мы душа в душу.

Как сейчас вижу Карсон в ее немыслимых – слишком длинных – бермудах, ее длинные руки, коротко стриженную, склоненную набок головку и линялые глаза – настолько бледно-голубые, что этот цвет словно возвращал ее в детство.

Как сейчас вижу профиль Теннесси, склонившегося над газетой. Время от времени он смеется, чтобы, по его словам, не заплакать (я тогда мало интересовалась политикой). Вижу, как Франко бредет по песчаному пляжу, приносит стаканы, смеясь, перебегает от одного к другому – статный итальянец, не писаный красавец, но очаровательный, забавный, добрый, гораздый на придумки.

Думаю, что, не считая приезда Карсон и моего, в домике на Дункан-стрит гости появлялись редко. Там было две или три спальни, из которых одну Теннесси приспособил под рабочий кабинет, где часами стучал на машинке, словно и не замечая, какое пекло царило за окнами, в патио. А еще там был сад, его поливала толстуха-негритянка – точь-в-точь такие фигурируют в голливудских фильмах. И были мы, трое восхищенных французов, конечно, немного стеснившие хозяев, но такие счастливые от своего пребывания тут, что время от времени, глядя на нас, Теннесси, Франко и Карсон заливались смехом.

В ту встречу я мало разговаривала с ними. Мы не касались серьезных материй. Не делились подробностями личной жизни, не слишком расточали свои чувства. Но уже тогда я твердо знала, что настанет день, когда я буду скорбеть по этим счастливым минутам.

Два или три года спустя я снова встретила Теннесси. Был день президентских выборов, а посему он оказался поневоле трезвым. Мы случайно встретились в баре отеля «У Пьера», он с невозмутимым видом заказал два стакана со льдом и бутылку лимонада, а затем извлек из заднего кармана брюк фляжку с крепким шотландским виски, из которой с присущим ему размахом плеснул и мне. Его последняя пьеса имела большой успех, но говорил он не об этом. Он грустил, грусть ему навевала история с Карсон: недавно она снова была вынуждена лечь в больницу «для нервных больных», как выражался Теннесси, с твердой уверенностью в правоте своих слов. Вернувшись из этой клиники, как говорили, в хорошей форме, она в данный момент находилась в доме, где прошло ее детство, подле умирающей от рака матери. Карсон обрадовалась, узнав, что я в Нью-Йорке, и Теннесси пообещал, что завтра мы съездим ее повидать.

Итак, мы поехали втроем – Франко, Теннесси и я – этим, словно позолоченным, искрящимся днем здешнего распрекрасного бабьего лета. В тряской машине Теннесси, малолитражке с открытым верхом, мы ехали не то по штату Коннектикут, не то Нью-Джерси, точно не знаю, но, так или иначе, по красивейшим местам, и единственное, что отдалось пощечиной среди всей окружающей нас красотищи, был фасад какого-то клуба, где крупные буквы предостерегали: «Евреям и собакам вход воспрещен». И это в каких-нибудь двадцати километрах от Нью-Йорка! Такое показалось мне просто дикостью, и мы примолкли, пока Франко не запел во все горло по-итальянски, и так, распевая песни, мы подъехали к дому Карсон Маккаллерс – писательницы, автора шедевров, которые Франция мало-помалу тоже открывала для себя: романы «Сердце – одинокий охотник», «Отражения в золотом глазу» и другие. Нас ждал старинный дом с колоннами, три ступеньки крыльца и распахнутые настежь из-за жары двери. На кушетке лежала очень старая седая женщина с лицом, изможденным от страданий и чего-то еще, не знаю, но это делало ее отчужденной, почти что презрительной по отношению к нам. И еще тут была Карсон, одетая кое-как, в коричневом домашнем халате, похудевшая еще сильнее, поседевшая еще больше, но прежними оставались глаза – ее невероятные глаза и детский смех.

Начали откупоривать бутылки, и мама Карсон ломалась, заставляя упрашивать себя, прежде чем согласилась присоединиться к компании. Мы много выпили, и обратный путь в открытой машине, притом что воздух сильно похолодал, настроил нас на меланхолический лад, хотя мы возвращались не куда-нибудь, а в галактику, в город-мегаполис, где имена моих спутников были известны всем и каждому, но при этом люди ничегошеньки не ведали о подлинной сути этих личностей. К несчастью, случилось так, что не месяц, а неделю спустя Карсон пришлось вернуться туда, где пестовали «нервных больных». Отныне ни Теннесси, ни даже Франко были уже не способны выдавить из себя хотя бы кривую улыбку.

* * *

Однако год спустя нашему веселью не было конца, когда я наткнулась на них в Риме на одной из тех вечеринок с коктейлями, где американцы любят спаивать итальянцев. Был там и Фолкнер, но он довольно скоро слинял, увиваясь за очень молоденькой красивой блондинкой: он вцепился в нее мертвой хваткой, но было видно, что по-человечески она его нисколько не интересует. Мы также смылись оттуда на ужин с Анной Маньяни. Великая Маньяни ополчилась на всю мужскую братию. Накануне один из ее любовников обошелся с ней подло – подробностей не знаю, – и, распалившись, она никак не могла остыть. Она так и не остыла за весь вечер. Все остроты Франко, его заразительный смех с моим в придачу и шутки Теннесси так и не смогли утешить актрису. Ей было не до смеха.

Она не улыбнулась, даже когда на улице какая-то проститутка, подруга Франко, окликнула нас, а точнее, Франко, нараспев, с притворной мольбой в голосе произнося:

– Е quando, Franco, quando, quando?..[37]

– Скоро, – ответил ей в тон Франко и резко переключил сцепление, чтобы не напороться на мотоциклистов и автобус. Подняв руку в знак приветствия, он пропел: – Скоро, милая, я скоро вернусь.

При этом он улыбался девушке, и та отвечала улыбкой, а Теннесси, сидевший позади водителя, ухмылялся себе в усы, словно нежный отец, взирающий на шалости сынка-повесы. (Главным в их отношениях была нежность, огромная нежность.)

А потом, уже много времени спустя, однажды вечером и все в том же Нью-Йорке, я встретила тень Теннесси; это было на вечеринке, собравшей интеллектуалов, – опять меня занесла туда нелегкая. Я увидела человека, который был своей собственной тенью, – Теннесси, но истаявшего, поседевшего, отощавшего до прозрачности. У него уже не было ни голубых глаз, ни светлых усов, ни звонкого смеха; он обнял меня с каким-то отчаянием, даже озлоблением. Сначала я ничего не поняла, пока кто-то, смилостивившись надо мной, не предупредил: только, мол, ни слова о Франко, потому что «в том-то все и дело, такая глупая история…». Повздорив с Франко, Теннесси уехал на полгода то ли в Индию, то ли еще куда, чтобы за время разлуки утвердиться в своих чувствах или проделать хитрый маневр, потому как оба они, возможно, слишком много хитрили. И когда Теннесси вернулся домой из экзотических стран, где его носило по воле случая и где плохо работала почта, то узнал, что Франко три месяца находился между жизнью и смертью, полагая, что Теннесси порвал с ним и уехал навсегда, молил того вернуться, ждал… И с той поры в Теннесси что-то сломалось. Он перестал смеяться, и, когда приветствовал меня в углу этого бара, рука его была вялой, дружеской по привычке, она лишь смутно припоминала мою ладонь. Я уезжала с мыслью, что мне уже не суждено его увидеть, поскольку при нем неотступно находились два бородатых хама, оснащенных очками и дипломами, – они ходили за ним буквально по пятам, слушая все, что он говорит, кормили его чуть ли не с ложечки, а главное – пичкали таблетками. Они напоминали скорее гангстеров-мафиози, нежели почтенных врачей – специалистов по недугу, именуемому отчаянием.

* * *

А двенадцать лет назад – может, чуть больше или чуть меньше – Андре Барсак, в ту пору руководивший театром «Ателье», у которого к началу сезона, как говорят, образовалась «дыра», в последний момент попросил меня адаптировать для него пьесу – любую. Этому человеку неизменно сопутствовали крушения и успехи, падения и шумные взлеты. Я очень любила Андре и тотчас рассказала ему о Теннесси Уильямсе, единственном писателе, кто помог мне расшевелить мой все еще корявый английский – язык Альбиона, которым я серьезно не занималась со школьной скамьи. Мы с Андре изучили картотеки, навели справки, уточнили даты разных спектаклей и остановились на пьесе «Sweet Bird of Youth» – «Сладкоголосая птица юности», которую с успехом сыграли в Нью-Йорке, а также экранизировали с участием Пола Ньюмена и Джеральдин Пейдж; конечно, ее перевода на французский не существовало, а если и был, он не нравился Теннесси. И надо же такому случиться, что взяться за это дело выпало не кому иному, как именно мне. Я приступила к переводу в мае-июне и с помощью человека, бегло говорившего по-английски, трудилась, как никогда в жизни: без передышки, корпя над каждым словом, впадая в отчаяние, заливаясь краской стыда или удовольствия. Преодолевая этап за этапом, я все глубже вникала в поэзию Теннесси, в его замысловатый и красивый текст – очень замысловатый и очень красивый, где приливы нежности перемежаются с колючими вспышками. То срываются с цепи собаки – так звучит голос единственного мужчины, который ограничивается одной фразой. А то из женских уст льются потоки ласковых слов, за коими кроются жестокосердие и коварство; тут и убийства, и большой город, и воспоминания молодости и оживающего детства. И вторая женщина, весьма далекая от детства, играет на своих подмостках. И он – жиголо-дешевка, то с шейкером, то с фирменным чемоданом, а то рекламирует кислородные маски, какие-то банки-склянки, кремы и прочую косметику. Когда же ему приспичит, он нет-нет да и юркнет в постель, где ждет его она, словно обуреваемая желанием отнять у него молодость и присвоить себе – хотя бы на одну ночь. И они говорят друг другу самые что ни на есть несуразные, самые убийственные вещи, но, случается, и самые благородные из всех предназначаемых для ушей другого.

И так все лето напролет (а в тот год оно выдалось жаркое) я трудилась не покладая рук, дивясь себе самой, по двадцать, тридцать раз возвращаясь к одной и той же фразе, чего, кстати, никогда не делала – и нередко зря – ни с одной из пьес собственного сочинения. Я сдала готовый перевод точно в срок, его репетировали с Эдвиж Фейер, которая обворожительно играла в великолепных декорациях Жака Дюпона. Разумеется, мы дали знать Теннесси сразу же, как только приступили к этой рискованной затее. Однако я была просто ошарашена, когда за три дня до премьеры от него пришла телеграмма: «Еду». Я помчалась к нему в отель, как оказалось, первоклассный, что меня немало удивило, поскольку я знала о его финансовых проблемах и о том, что Америка открестилась от писателя по странным и бессмысленным для меня, француженки, причинам. Теперь его считали автором, в свое время проявившим незаурядные способности в закручивании сюжета, которому к тому же везло на хороших актеров, умевших играть его сумбурные пьесы. Но все это в прошлом – на нем поставили крест. Короче, этот человек, неспособный откладывать на черный день, теперь чуть ли не нищенствовал. Вспомнив о безгласной тени, промелькнувшей в нью-йоркском небоскребе в мой последний приезд в Штаты, я разнервничалась при мысли о предстоящей встрече с моим другом Теннесси. Меня тронуло до слез, что он взял на себя труд проделать такой далекий путь, но при этом я была готова ко всему – решительно ко всему, чем могут обернуться некоторые ситуации для подранка, как то: провал пьесы, освистанной парижской публикой, плохая игра актеров, его недовольство негодным переводом. Я боялась, что это может добить его, стать роковым ударом для столь нежной и хрупкой натуры. Ничего подобного! Я вновь обрела точь-в-точь такого Теннесси, с каким познакомилась в Ки-Уэсте пятнадцать лет тому назад. У этого Теннесси были прежние светлые усы, голубые глаза, громкий смех, а за ним неотступно следовала эдакая сверхшикарная нянька, оказавшаяся графиней из высшего британского общества, которая влюбилась в Теннесси, его талант и обаяние личности, подобно госпоже фон Мекк, полюбившей Чайковского (так я себе это представляла), но в отличие от нее эта женщина не отходила от своего кумира ни на шаг. Теннесси много смеялся над своим положением дорогой подруги («Очень дорогой, но не чересчур дорогой, заметь себе», – говорил он). И тот, кто всегда безмятежно сорил своими миллионами направо и налево, теперь, казалось, сам дивился новой ситуации и не понимал, почему чистосердечный смех за столом эти обстоятельства вызывали лишь у нас двоих.

Во время первого действия мы с ним укрывались в ложе. Теннесси сидел рядом со мной, таращась на сцену, и поначалу слушал, но потом стал смеяться, громче и громче, репликам, которые, кстати сказать, и были задуманы как смешные. Зрители оглядывались, желая рассмотреть, кто это там заливается, и чем сильнее я откидывалась на своем кресле, тем громче он хохотал как безумный, пока, не выдержав, я не наклонилась, шепнув ему на ухо:

– В конце-то концов, что тут такого смешного!

– Да ты что! Просто до тебя не доходит весь юмор. Каким же я, однако, был забавным в ту пору!

Он продолжал так самозабвенно смеяться, что на него даже шикали из публики. Однако, уразумев, что эту шумиху учиняют сам драматург и переводчик его пьесы, люди отказались что-либо понимать, ибо по законам театра эти двое с трагичными лицами должны улепетывать по служебной лестнице – как пассажиры тонущего корабля бросаются к трапу. Начался антракт, билетерши расступились, и мы оказались у входа, столкнувшись лицом к лицу с толпой: собрался Весь Париж, конечно же, Весь Париж. Но Теннесси, скользнув рассеянным взглядом по этой толпе, устремился прочь, к улице Аббатис, пользующейся, как известно, дурной славой. Иначе говоря, эти кварталы Клиши – епархия молодых парней и мужчин разных наклонностей, а женщине нет смысла прогуливаться тут по ночам и тем более совать нос в здешние вертепы.

Все же мы отправились в поход – я и еще трое бравых ребят: необходимо было во что бы то ни стало выловить Теннесси и представить его парижанам. Кончилось тем, что мы откопали его в недрах мрачнейшего из кабачков: он был по-прежнему весел и ел какую-то дрянь, пахнущую не то чесноком, не то другой плебейской приправой. Мне представился изысканный английский стол при свечах, подготовленный для ужина после премьеры в роскошных апартаментах графини. Но не будем пока об этом.

Зрители бурно аплодировали. Как ни упирался Теннесси, его все же вывели на сцену, где он и сам усиленно хлопал в ладоши, чем вызвал смех и аплодисменты, которые возобновились с удвоенным воодушевлением. Покинув театр в радужном настроении, мы расселись по машинам – кто в «роллс-ройс» графини, а кто в собственный автомобиль – и цугом направились в пресловутые апартаменты пресловутого отеля – название не припомню, – где Теннесси по-доброму чмокнул меня на глазах у всех присутствующих, присовокупив, что я «the dearest girl»[38], а мой перевод – превыше всех и всяческих похвал, и хотя во французском он не силен, все же многое ему понравилось, и он доволен, что я к этому причастна. Он говорил на одном дыхании и довольно путано – так обычно говорят авторы, когда речь идет об их творчестве.

– Скажи, а у тебя не было чувства, что тебя исказили? – задала я сакраментальный вопрос, мучивший меня с самого начала этой затеи.

– Нет, darling[39], я чувствовал, что меня любят. А когда тебя любят, это, понимаешь ли, важнее всего на свете.

И он чмокнул меня еще раз, прежде чем незаметно для английской графини устремиться за бокалом вина.

* * *

Тогда я видела Теннесси в последний раз. Позднее я узнала про его передряги на Каннском фестивале, о его категорическом отказе оставаться президентом этого Дворца капиталистических чудес. Я смеялась, но оказалось, что мало, ибо несколько лет спустя на свою беду сменила Теннесси на этом посту и, очевидно, испытала аналогичные чувства (что даже анекдотично). Но будь Теннесси загорелым блондином с голубыми глазами и светлыми усами, который носил Карсон Маккаллерс на руках в спальню, укладывал ее, как дитя малое, на двойную подушку и, усевшись у изножья кровати, держал за руку до тех пор, пока она, страшившаяся кошмаров, не уснет; или же седым и неряшливо одетым, опустошенным невосполнимой потерей Франко; или же тем Теннесси, который, сделав красивый жест, прилетел из далеких стран на наш спектакль, вполне возможно показавшийся ему балаганным фарсом при церковном приходе (все же у него хватило предупредительности и мужества сказать мне приятные слова), – как бы то ни было, я не перестаю любить то, что оставалось у него неизменным: взгляд его глаз, его силу, его уязвимую натуру. «Я почувствовал, что ты меня любила, darling; я знаю, ты любила мою пьесу, darling». А я вот не знаю, как тебя настигла смерть, мой бедняжка-поэт. Не знаю, какие подлости тебе учиняли в Нью-Йорке – до, после или с тех пор, как ты побывал там, – дошел ли ты до того, что сам пожелал так странно умереть рано поутру в собственном доме с дверями нараспашку, спровоцировал ли ты свою смерть или просто надумал спокойно съездить на пару деньков во Флориду в этот дом, быть может заложенный, к твоему морю и пляжу, к твоей черной ночи, к твоим дружкам, к твоей бумаге – о, драма чистого листа! – к твоей комнате, где ты уединялся в полдень с бутылкой или без, а потом выходил – подтянутый, молодой, освобожденный, с победным видом – одним словом, как поэт! Я скорблю по тебе, поэт. И боюсь, что эта скорбь надолго.

Предыдущая главаГлава 33 из 40Следующая глава
И переполнилась чаша. Рыбья кровь. В память о лучшем — глава 33 — читать онлайн — GetRead