Несмотря на подлинные документы, украденные Константином у другого человека, документы, свидетельствующие о принадлежности к немецкой нации – единственной в Европе, исключающей обыск и личный досмотр, – Романо был чистокровным цыганом. При Гитлере еврейская национальность автоматически превращала вас сперва в преступника, а затем во что-то вроде багажного тюка с этикеткой в виде желтой звезды, который отправляли поездом в никому не ведомые лагеря – почти сразу же или чуть попозже, но все же с некоторой отсрочкой. Зато принадлежность к цыганскому племени незамедлительно превращала человека в мишень, тем более что людей этой национальности было немного, и это позволяло расправляться с каждым из них без всяких затруднений.
Итак, Константин преобразил Романо в молодого немца, своего ассистента по выбору натуры, с соответствующим удостоверением и кучей прочих проштемпелеванных бумажек для беспрепятственного прохождения всевозможных проверок. однако короткий ежик белокуро-льняных волос на узкой голове не то ангела, не то проходимца, хрупкие запястья и тонкая шея, стебельком встающая из грубого суконного ворота серо-голубого френча, сияние угольно-черных глаз под льняными же бровями, которые Константин обесцвечивал ему перекисью вместе с волосами каждые десять дней, – все это временами, особенно нынешними временами, делало Романо существом крайне экзотическим. Но, как ни странно, подобная внешность работала на него: в глазах какого-нибудь недоверчивого полицейского Романо выглядел слишком неправдоподобно, слишком «эклектично», чтобы его можно было заподозрить в обмане. А для других людей его природная красота, смесь латинской изворотливости со славянским проворством, блеск черных глаз и сияние белокурых волос, это сочетание света и тени, изощренной хитрости и дикарской простоты казались столь привлекательными, что окружающие – и мужчины, и женщины – куда больше интересовались желаниями и прихотями Романо, нежели его национальностью. Что же до Константина (он давно уже устал, в силу своей профессии, от капризных актеров, но пунктуально, каждые десять дней, по два часа трудился над головой Романо с ножницами и таким количеством перекиси, какого хватило бы на двадцать шевелюр), то он считал свое творение истинным шедевром и гордился этим белокурым цыганом не меньше, чем создатель Франкенштейна – своим детищем.
– Хорошенький же у тебя видок, нечего сказать! – заметил Константин.
Он лежал на кровати, подложив руки под голову, совершенно не заботясь о том, что его великолепный костюм безжалостно смят, и весело поглядывал на Романо.
– Ну и вид! – повторил он и рассмеялся.
– Да, вид черт знает какой! – признал Романо.
Высокий, мускулистый, худой, почти тощий, он в свои двадцать три года все еще продолжал расти. Слоняясь по комнате, он на ходу бросил на себя в зеркало строгий, подозрительный, почти враждебный взгляд. Константину нравилось, что Романо, живший в основном за счет своей внешности, совершенно не ценил и не понимал собственной красоты – красоты юноши, становящегося мужчиной, а иногда мальчика на пороге юности. Кожа у Романо была гладкой, матовой, хотя и с синими прожилками бурно бегущей под ней цыганской крови; ее бледность перекрывал несмываемый загар, обретенный им скорее под ветрами странствий, нежели под солнцем, – прочный загар путника, двадцать лет вдыхавшего вольный воздух дорог; загар, от которого не избавиться, который мог бы стать самым опасным признаком его расы, если бы нынче он не покрывал лица всех солдат гигантской немецкой армии, которых война швырнула в ледяные бураны или знойные вихри фронтов.
Вот уже два года Романо разделял жизнь и скитания Константина фон Мекка, а началось все с того момента, как охранники киностудии «Викторина» в Ницце однажды ночью застукали его на краже дорогостоящей аппаратуры. Лишь втроем им удалось одолеть его, связать и бросить в угол студии, как загнанного дикого зверя. Он и смотрел зверем, когда впервые предстал перед Константином со своей спутанной жестко-курчавой гривой, взглядом исподлобья, смуглой матовой кожей, под которой ходуном ходили мускулы, и судорожно бьющейся синей жилой на длинной шее; его грациозные движения, отказ слушать и отвечать, жестокость и необузданность, которыми дышало все его существо, так же как тщательно скрываемая и все же явная детская беззащитность, пробудили в душе Константина не отцовские и не любовные чувства, а скорее инстинктивное стремление защитить этого загнанного зверька, этого хищника, этого голодного волчонка, заплутавшего на дорогах войны и ворующего камеры «кодак» из темной студии. Короче говоря, вместо того чтобы доставить мальчишку в жандармерию, Константин привел его к себе, накормил, напоил и уложил спать. Он даже пообещал своему гостю раздобыть фальшивые документы, хотя тот так и не вымолвил ни слова. В общем, Константин взял парня под свое крыло – насколько можно взять под крыло матерого хищника, ибо Романо, которому тогда еще и двадцати лет не было, знал о жизни и ее превратностях куда больше самого Константина. С самого своего рождения скитаясь вместе с семьей в цыганской повозке по дорогам Центральной Европы, он постиг все: спал с женщинами, девочками, мальчиками и зрелыми мужчинами, воровал, грабил, обирал, да, вероятно, и убивал. Он не поддавался никакому влиянию, был круглым сиротой и явно впал в отчаяние, которое изо всех сил пытался скрыть, ибо если до войны его жизнь была игрой в прятки с нищетой, то теперь она стала игрой в прятки со смертью, и он знал, что ему суждено проиграть, когда вдруг встретил Константина. И этот всемогущий человек сделал его немцем, дал имя Романа Вилленберга – одного из своих кузенов, умершего при неясных обстоятельствах в жалкой конуре Гамбурга, – и вполне официально взял к себе на службу в качестве шофера, камердинера, секретаря, доверенного лица и ассистента по выбору натуры для съемок – должность, убедительно объяснявшая непрестанные отлучки Романо, поскольку тот вечно скитался по городам и весям, дабы обеспечить себе существование. Ибо если он и соглашался принимать от Константина кров и иногда пищу, то больше не принимал ничего. Для удовлетворения прочих нужд он соблазнял и обирал тех, кто соглашался стать его жертвой, – мужчин или женщин, независимо от их привлекательности и возраста, и устраивал свои дела с равной долей пыла и холодного расчета. Впрочем, это началось уже довольно давно, лет пять назад, с тех пор как вся его семья – родители, братья, сестры и прочие родственники – погибла во время погрома в какой-то деревушке Центральной Европы, возле которой они остановились на ночлег. Все эти годы Романо жил, торгуя своим телом. Мало-помалу он сделал это профессией – профессией, а не игрой, – но занимался ею с таким искренним, нескрываемым цинизмом, что она выглядела почти благим делом.
– Я предлагаю им ощущения, – объяснил он однажды Константину, озадаченному его хладнокровием, – а не чувства. А если к этому все же примешиваются – не по моей вине – чувства, я отчаливаю.
Проведя у Константина первую неделю и за это время так и не раскрыв рта, Романо, то ли успокоенный видимым безразличием своего хозяина, то ли зачарованный обещанием раздобыть фальшивые документы, в один прекрасный вечер спокойно и грациозно откинул одеяло, чтобы лечь в его постель. Константин, к великому изумлению Романо, как, впрочем, и к своему собственному, выпроводил его.
– Когда обзаведешься документами и деньгами, – сказал он почти уязвленному отказом парню, – когда у тебя будет выбор, тогда поглядим…
И Романо пришлось ждать, пока у него будет выбор, чтобы предаться Константину – и вместе с Константином – чувственным, извращенным играм, которые поначалу всего лишь развлекали их, а затем подвели к началу любовной привязанности, мужской, мужественной, скорее жестокой привязанности, и та оборачивалась наслаждением лишь тогда, когда хотя бы один из них желал этого, хандрил или нуждался в тепле. Это эротическое содружество обладало теперь в глазах Константина бóльшим очарованием, чем многие так называемые поэтические любовные романы. с Романо ему было очень хорошо. Он полностью доверял ему, хоть время от времени видел, как тот возвращается домой на рассвете, насвистывая, с темными кругами под глазами. Константин смутно ощущал в этом и свою вину, словно выпустил в общество беззащитных людей свирепого, дикого волка.
На сей раз волк пропадал по своим делам больше трех дней, что бывало довольно редко, но, как всегда, не нуждалось в объяснениях. Ни тот ни другой не делились с партнером никакими подробностями своих любовных похождений. Случалось, конечно, что Романо, толкнувшись в дверь Константина, заставал его в обществе женщины и, рассеянно бросив короткое «извините», удалялся. А иногда Константин тщетно разыскивал Романо по всей квартире, ругаясь, как извозчик, если не находил его. Но в любом случае они были так же сдержанны во взаимных излияниях, как двое незнакомых пассажиров, которых случай свел в спальном вагоне на одну ночь…
– Мне нужно переодеться, – сказал Константин, уходя в ванную. – Послушай, Романо, как это ты ухитрился забыть, что у нас вчера был последний день съемок? Оставил меня одного хандрить по вечерам! Неужели тебя не терзают угрызения совести?!
Константин говорил как бы шутливо, но при этом подпускал в свою речь малую толику меланхолии, которая, как он знал, пристыдит Романо. В общем-то, он научился управляться с этим своенравным жеребенком.
и в самом деле, Романо ответил извиняющимся тоном:
– Да знаю, но я впутался в одну длинную историю… в дело, которое никак не могли решить… ну, в общем, мне пришлось потерпеть, оно того стоило: помнишь фальшивого Дюфи[19], что ты купил у своего обидчивого приятеля-бродяги, – такая маленькая голубая картинка… помнишь? Ну так вот, я ее перепродал.
– Не может быть! – воскликнул пораженный Константин. Он только что вышел из ванной, сменив жеваный костюм на нормальную одежду – свитер и черные брюки. – Не может быть! Эту кошмарную копию?! Да кому она нужна? Ты шутишь, Романо? Сколько же ты за нее выручил?
– Двадцать тысяч! – ответил тот победоносно, и Константин рухнул на кровать, раскинув руки.
– Двадцать тысяч?! Кто это тебе заплатил за такое дерьмо двадцать тысяч? Неужто на свете еще водятся подобные идиоты? Она что – слепая, твоя клиентка?
– Это клиент, – невозмутимо ответил Романо. – И он прекрасно видел, что покупает подделку, да я, впрочем, и не особо скрывал… – Тут он рассмеялся. – Но этот тип еще целых два дня ни мычал ни телился, хотя его первая цена была всего десять тысяч. Пришлось мне попотеть, чтобы он накинул еще столько же, и все-таки я из него выжал эти денежки.
– «Целых два дня» – это недурно, – заметил Константин, – но даже десять тысяч за эту мазню… Признайся, Романо, ты приврал?
Романо тут же полез в бутылку.
– Почему это приврал? Я никогда не лгу! – заявил он с твердостью, удивившей Константина. Потом, вскочив на ноги, вытащил из кармана висевшего на вешалке пальто длинный конверт и с пренебрежительным смехом бросил его на кровать. Из конверта выпали две пачки кредиток, заботливо стянутых резинками, а вместе с ними – маленькая фотография, скользнувшая прямо под нос Константину изображением вниз. Константин не шевельнулся. Романо замер, удивленно глядя на снимок.
– Можно? – спросил Константин утомленно-пресыщенным голосом.
Романо кивнул, и он, подняв фотографию, повернул ее к себе. На него с мягкой улыбкой смотрел солидный пожилой человек в спортивной рубашке.
– Боже ты мой! – произнес Константин. – Боже ты мой! Нет, я глазам своим не верю. Да ведь это же Бремен! Сам Бремен! Ну, мой дорогой, ты просто гений. Представь себе, что… Кстати, который час?
– Полдень, – сказал Романо.
– Ну так вот, представь себе, что ровно двенадцать часов назад этот почтеннейший господин рассказывал мне о своей жене и детках, детках и жене, хныча по поводу одиночества мужчины на войне. Бог ты мой, ну и лицемер! Да, с него стоило содрать двадцать тысяч. – И, швырнув деньги в воздух, как цветы, он захохотал.
Романо мрачно глядел на него, не трогаясь с места.
– Что это с тобой? – спросил наконец Константин. – Тебя что-то огорчает?
– Мне не нравится, – сквозь зубы процедил Романо, – мне не нравится, что ты представляешь… можешь себе представить кого-то вместе со мной… я хочу сказать, человека, которого ты знаешь с виду…
– Это еще почему?
– Потому что мне не хотелось бы, чтобы я мог вот так же вообразить тебя с кем-то, – ответил Романо устало и вновь принялся бродить по комнате.
Константин опустил глаза: он был смущен и почти обрадован этим признанием. Впервые он услышал от этого дикого волчонка слова о чувстве. И он был доволен – вот только Романо теперь расстроился. Значит, Константину следовало извиниться перед ним за рану, от которой он мог бы страдать, но по вполне естественной причине не страдал вовсе: Константину была чужда банальная ревность, он не понимал ревности, он не был ревнив в мазохистском смысле этого слова. И мысль о том, что Романо мог ревновать и говорить об этом, удивила его, заставила почти ликовать, словно они, как пара влюбленных, строили планы на будущее.
– А я ничего и не воображал, – сказал он. – Впрочем, этот тип недурен… Его стыдиться нечего.
Нет, не так ему нужно было говорить: он ясно чувствовал фальшь своих слов, но не находил лучших доводов, чтобы успокоить этого воришку, вдруг ставшего сентиментальным и жестким, этого нового Романо.
– Я не то имел в виду, – пробурчал Романо и смахнул с покрывала красивые французские банкноты, веером разлетевшиеся по всей комнате. Но перед тем он подобрал и сунул в карман фотографию Бремена, к большому утешению Константина, вдруг испугавшегося, как бы Романо не сбросил ее вместе с деньгами тем же небрежным, презрительным жестом, который даже неизвестно почему не понравился бы Константину; он был счастлив, что и его любимый друг инстинктивно ощутил ту легкую, почти неуловимую вульгарность, какой отдавало бы это движение…
Романо уснул блаженным сном прямо на ковре, а Константин продолжал маяться похмельной бессонницей, от которой звенело в ушах. Наконец он встал и, подойдя к балконной двери, с отвращением глянул на бульвар Распай и улицу Севр, одинаково пустынные в этот час… При виде нового, такого непривычного Парижа, где все улицы и проспекты были завешаны плакатами и афишами на непонятном для парижан тарабарском языке, Константин чувствовал себя скорее угнетенным французом, нежели гордым завоевателем. Не зря же он два года снимал здесь фильм за фильмом, притом большей частью в свободной зоне или, вернее, там, где она была до недавнего времени. Там, среди пустынных пейзажей и бутафорской мебели, он мог ощущать себя нейтральным лицом. Тем более что окружение его отличалось такой же пестротой и многообразием, как декорации. Живя бок о бок с вечными бродягами – членами съемочной группы, с продюсерами – заведомо экзотическими личностями, с актерами – людьми без роду без племени, чьи место и дата рождения, день свадьбы или смерти не имеют ничего общего с реальностью и чье иллюзорное бытие обретает конкретное воплощение лишь на страницах «Синемондьяль», Константин не собирался погружаться в политические проблемы и страсти, если только ему их не навязывали – эти самые эсэсовцы, из особой группы СС, не принадлежавшей к вермахту, которых он всегда считал способными на самую отвратительную жестокость. Только вот Романо был абсолютно непреклонен в данном вопросе, утверждая, будто эта «особая» группа в тысячу раз многочисленнее, чем думал Константин, а его выражение «отвратительная жестокость» просто стилистический изыск. Они никогда не углублялись в эту тему, и Константин иногда спрашивал себя: кого из них двоих она задевала серьезнее и больнее?..
– Ты так и не спал? – донесся до него голос Романо.
Константин обернулся. Романо смотрел в небо над крышами и на голубей с благодарным восхищением, умилившим Константина. Сейчас Романо выглядел ребенком – внешне взрослым, конечно, и все-таки ребенком. Константин заказал по телефону завтрак и обреченно вздохнул при виде мерзкой бурды, заменявшей таковой. Его внимание привлекла лежащая на подносе «Пари-Суар». Он величественным жестом развернул ее и, спросив: «Хочешь послушать последние новости?» – принялся торжественно вещать:
– «Все идет прекрасно. Вермахт, как всегда, непобедим. Мы скоро возьмем Сталинград, а пока что с твердой решимостью откатываемся назад по всей России… Мы с триумфом изгнаны из Северной Африки и успешно отступаем в Сицилии…» Что еще?.. Ну-ка поглядим… «Маршалу Петену исполняется восемьдесят шесть лет… До сих пор не найден убийца капитана Кольбера, на которого было совершено покушение на улице Соссэ… Десять заложников, арестованных наугад из числа гражданских лиц, будут расстреляны завтра утром».
Константин поднял голову.
– Представляешь себе? Расстрелять десяток ни в чем не повинных граждан! Нет, ей-богу, странный способ поддерживать у населения эту самую пресловутую любовь к оккупантам… Да что с тобой? – удивленно вскричал он, увидев, как Романо кинулся в ванную, откуда тут же донеслись звуки рвоты вперемежку с судорожными всхлипами, столь неожиданными для крайне сдержанного юноши.
Наконец тот вышел и, задержавшись на пороге ванной, вызывающе глянул на Константина. Прислонясь к косяку, он вытирал рот полотенцем – это малоэстетичное зрелище скорее обеспокоило, чем покоробило Константина. Что такое стряслось с Романо? Завтрак, хоть и отвратный, тут ни при чем: у Романо был луженый желудок; ни при чем и поражения вермахта: они его могли только порадовать; и уж конечно, его не мучила совесть оттого, что он позабыл день рождения Петена. Значит, история с убийством на улице Соссэ? Странно: Романо всегда говорил о казнях, обо всех ужасах войны с пугающим хладнокровием… Но на сей раз это, видно, напрямую касалось его. И Константина вдруг прошиб холодный пот. В общем-то, никакой особой тайны тут не было: на самом деле он отлично знал, что Романо интересуется не только постелью и бумажниками своих многочисленных покровителей и покровительниц. Чем же еще он занимался? Что его так сильно потрясло?
Константин решил предпринять обходный маневр:
– Он, наверное, в отчаянии – тот тип, что прикончил Кольбера? Представляешь, знать, что из-за тебя погибнут десять невинных…
– Это еще как посмотреть, – возразил Романо. – От такого мерзавца, пока он живет на этом свете, куда больше зла, чем от убийства десятка невинных. Только, конечно, жаль их близких.
Константин поднял глаза:
– Ты думаешь, у Кольбера таких близких не было?
Романо усмехнулся.
– Нет. У него были только жертвы, – ответил он твердо. – И вообще, Константин, я слабо разбираюсь в твоем странном гуманизме, зато твердо знаю другое: таких людей нужно убивать. Ведь это Кольбер допрашивал участников Сопротивления на улице Соссэ – мужчин и даже женщин. Обычно после его допросов людей даже приканчивать не требуется – это уже излишне. Но вот совсем недавно он допрашивал одну женщину из Сопротивления, а потом ее не сразу ликвидировали, и перед смертью она успела рассказать подругам по камере, как именно обошелся с ней Кольбер; это стало известно на воле. И тогда было решено убрать Кольбера – в отместку за тех, кто прошел через его руки, и в защиту тех, кому еще предстояло пройти.
– А ты-то, дружок, откуда все это знаешь? – спросил Константин, надеясь, что голос его звучит бесстрастно.
– Знаю, потому что, кроме «Пари-Суар», есть еще и другие газеты, представь себе! – бросил Романо. – И есть другие салоны, кроме салона твоей драгоценной Браганс, и другие борцы, кроме доблестных офицеров вермахта. Вот почему я кое-что знаю, представь себе!
И он не то улыбнулся, не то ощерился; в его улыбке смешались гнев и отвращение; она обезобразила его, подумал Константин, отвернувшись – только бы не видеть этого искаженного лица. И ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить:
– Все равно… Я считаю, что расстреливать этих женщин и мужчин из-за кого-то другого несправедливо.
– Несправедливо! Да неужели?!
И Романо рассмеялся незнакомым Константину горьким смехом. Старческим, безнадежным…
– Несправедливо! – повторил он. – Несправедливо… Значит, ты считаешь своих соотечественников «несправедливыми»… Бедный ты мой друг, да ведь Германия и немцы давным-давно позабыли разницу между несправедливостью и справедливостью. Эти слова уже много лет как вышли из моды. Ну а что касается убийцы этого Кольбера, «ответственного» за смерть заложников, то я тебе сейчас расскажу, что его ждет, если он вздумает честно-благородно сдаться немцам. Несколько эсэсовцев, отобранных из числа самых «злых» – согласно твоей теории, – возьмутся пытать его, и когда они вырвут ему ногти, половые органы и глаза, то поинтересуются именами и адресами его приятелей, чтобы поступить с ними точно таким же манером. И вполне возможно – заметь, я повторяю: вполне возможно, поскольку никогда нельзя сказать заранее, до чего доведет боль, – он заговорит; так вот, я думаю, что этот «негодяй» именно потому и не спешит сдаваться. А может быть, еще и потому, что он хочет убивать других кольберов. Ибо, видишь ли, Константин, их нужно убивать, этих кольберов, даже вслепую, даже такой дорогой ценой. Иначе большие кольберы наплодят маленьких, которых станет еще больше, чем нынешних. И весь мир будет заполнен маленькими кольберчиками – легионами послушных садистов и убийц.
– Легионами послушных кому? Гитлеру? Ты думаешь, что можно вот так просто взять да оболванить целый народ? Послушай, Романо! – взорвался Константин. – Я, представь себе, вырос в Германии. Провел там все свое детство. И прекрасно знаю немецкий народ. Знаю немецких крестьян – это тяжелодумы с грубыми руками, простоватые на вид, но они любят свою семью и свою страну, и они выхаживают своих животных, когда те заболевают. И знаю немецких женщин – кротких и белокурых. И знаю скромных немецких служащих с пенсне на носу, робко семенящих по улицам, – воплощение честности. Кроме всех этих, есть еще и богатые люди, пусть и с причудами, но вполне хорошие и милые. Я не верю тебе, Романо. Так же как не верил в сказки об уланах, которые в Первую мировую войну якобы отрубали руки у французских младенцев. Глупости все это!
Романо опять рассмеялся – невеселый то был смех.
– Да, такое вообразить трудно, верно, Константин? И все-таки речь идет обо всех немцах – обо всех, а не только об эсэсовцах! Запомни это: там, на твоей родине, они теперь все поголовно сделались свирепыми, мерзкими, ненасытными гиенами. И остановить их можно, только убивая, понятно? Эсэсовцы не одиноки, Константин! В этом-то и заключается самое страшное. В твоей родной стране нынче есть те, кто убивает, и те, кто позволяет себя убивать, – вот и все. Ты не можешь мне поверить, да? Поверить, что твоя кроткая Германия превратилась в гадючье гнездо? Ты отказываешься мне верить, потому что эта правда помешает тебе наслаждаться жизнью, разве не так?
И Романо под удивленным взглядом Константина пнул ногой стоявший на полу поднос с завтраком, расплескав содержимое чайника на красивый, сливового цвета ковер отеля, и без того уже безжалостно прожженный окурками Константина и местами заплесневевший от воды – результат его купаний в вечно переполненной ванне. Константин даже глазом не моргнул. Он глядел в сторону Романо, туда, откуда доносился голос Романо, но его широко открытые глаза, казалось, ничего не видели.
Зато теперь он слышал. Неужто Романо говорил ему правду? Сквозь дурман ужаса и бесконечной усталости, что, подобно налетевшему внезапно сну, лишили его сил, к Константину пришло прозрение: да, то была правда. Теперь им завладела тяжелая, подспудная уверенность в этом, теперь он увидел все, от чего до сей поры отвращал взор, все, что, будучи немцем и добровольным соратником немцев, отказывался знать, оценивать и судить. Он отказывался судить свою родину, особенно эту родину, которую невозможно теперь было защитить и оправдать… Обессиленный и потрясенный, он смутно услышал то, что напоследок бросил ему Романо с порога:
– Бедный ты мой дружище… бедный дружище… Ты иногда упрекал меня, что я не все тебе рассказываю, ну вот, теперь можешь быть доволен…
И он исчез. Но Константин уже не слышал его затихающих шагов. Водка и похмелье наконец смилостивились над ним: головная боль растаяла, отпустила его, и он безвольно соскользнул в сладкий, глубокий, бескрайний сон.
Константин пробудился в четыре часа дня в превосходном настроении и спросонья решил отнести свою размолвку с Романо на счет недоразумения или склонности цыгана все преувеличивать – вот почему его передернуло, когда, вновь взявшись за газету, он еще раз увидел прямо посреди страницы ставшее причиной их спора объявление о расстреле, обведенное черной каймой и вполне недвусмысленное. Он уже собрался отшвырнуть газету, как вдруг взгляд его, случайно упав на список заложников, выхватил из него два имени: Вайль, иначе Пети, и Швоб, иначе Дюше. Вместо того чтобы отбросить газетный листок, Константин просто разжал пальцы, и тот, уже слегка скомканный, все-таки мягко спланировал к его ногам.
Первой реакцией Константина было изумление. Он знал, что Бремен всемогущ, и потом, ведь адъютант генерала обещал режиссеру сохранить жизнь его подчиненных. Так почему же фон Брик переменил решение и вдобавок солгал? Гестапо проводило столько облав, хватало столько заложников, что вряд ли заметило бы отсутствие двух человек. И зачем, зачем Бремен солгал ему? Ведь он, Константин, поверил Бремену, он вообще склонен был верить людям – во-первых, чисто инстинктивно, во-вторых, из упрямства. И когда жизнь доказывала ему опасность подобной позиции или друзья подсмеивались над его легковерием, он высокомерно заявлял: «Лучше быть обманутым, чем недоверчивым». В действительности он просто считал недоверие слишком утомительным и мрачным – доверять было куда приятнее и легче. Но его друзья, как и вообще все его окружение, полагали невыносимым и позорным для себя быть обманутыми; они не понимали, как он может так быстро утешаться после очередного разочарования, и сочли бы его извращенцем, узнав, что ему заранее наплевать на результат, – вот почему приходилось заявлять им: «Я еще в ранней молодости поспорил сам с собой, что человек добр!» – и действовать в соответствии с этими словами, лишний раз выдавая свои неосознанные побуждения за твердую решимость, а собственный характер – за высоконравственный.
Итак, Константин был сильно угнетен, но, к великому своему стыду, не столько возможной казнью своих друзей, сколько теми энергичными хлопотами, на которые ему предстояло решиться. Больше всего на свете ему хотелось теперь полеживать на ковре, слушая пластинки Эдит Пиаф, покуривая английские сигареты и попивая холодные мятные коктейли. Лень и скука навалились на него при мысли о том, что сейчас придется выйти на улицу и ехать умолять о чем-то Бремена. А Константин хорошо знал, что лень и скука – чувства такие же неодолимые и захватывающие, как любовь или честолюбие. Ему-то это было прекрасно известно. слишком часто оба порока одерживали в его душе верх над обеими страстями: лень мешала пойти на важную встречу со всесильным продюсером, скука вгоняла в сон рядом с молодой женщиной, стоило ей на миг умолкнуть – а ведь только что, казалось, он был в нее безумно влюблен. Нет, эти псевдочувства владели им, и владели цепко.
И все-таки нужно было встряхнуться: ведь он уважал Вайля, любил Швоба и не мог без дрожи представить себе их обоих завтра на заре, с белыми от ужаса глазами, с небритыми застывшими лицами перед двенадцатью черными зрачками смерти. Не мог без муки думать о двух людях, доверившихся ему – ему, который попытался взять их под свою защиту… «Да нет, я мог бы! – подумал он. – Я мог бы…» и его обуял нервный смех. Конечно, он мог бы – забыть об их судьбе, если бы… если бы некий добрый и храбрый, верный и благородный рыцарь Константин фон Мекк не потеснил другого Константина – ленивого верзилу, которому только дайте почитать Саша` Гитри[20], а на остальное наплевать. Если уж быть откровенным до конца, то смерть что Вайля, что Швоба в данный момент была ему глубоко безразлична – он чувствовал, как крепнут и по-хозяйски завладевают им равнодушие, спокойствие и цинизм – пороки, которые сильно обеспокоили бы его, не будь он столь же мало уверен как в них, так и в своих добродетелях. Он хорошо знал, что сейчас станет тем, другим, – преданным, бесстрашным и испуганным собственным бесстрашием достойным человеком, с которым сам не знал, что делать – презирать ли его, восхищаться ли им, цепляться ли за него? Этот человек жил в Константине, был им самим, ибо почти всегда действовал, как он, согласно его принципам, и именно этому человеку предстояло победить в разладе между сердцем и рассудком или, вернее, между долгом и ленью…
Константин достал из шкафа свой единственный классический костюм-тройку, серого цвета, с черными галунами, – в этом наряде он выглядел совсем худощавым и откровенно напоминал русского террориста. Итак, еще более высокий, стройный и царственно-небрежный, чем всегда, Константин сошел вниз по ступеням отеля «Лютеция» и, сев в свой «дюзенберг», отправился в гестапо.
Особняк, где располагалось гестапо, имел мрачную репутацию – явно не без оснований; во всяком случае, Константин не знал никого, кто бы там работал или хотя бы мог принять его. Он долго пытался дозвониться в Берлин Геббельсу, но это ему не удалось и обеспокоило его еще сильнее. Предпоследний фильм Константина пользовался оглушительным успехом во всей Германии и в оккупированных странах – министр даже прислал режиссеру собственноручно написанное поздравительное письмо, но вот «Скрипки судьбы» выглядели настолько идиотской мелодрамой, настолько явным издевательством, что Геббельс не мог этого не заметить. И теперь Константин ехал к генералу Бремену, не заручившись ничьей поддержкой.
Коридоры парижского гестапо как две капли воды походили на берлинские: такие же нескончаемые и могильно-холодные, с такими же часовыми в стальных касках через каждые десять метров. Константина провели в приемную и оставили там созерцать в окне озябшие каштаны оккупированного Парижа. Он стоял и ждал в своем темном костюме, не смея шевельнуться, чувствуя себя раздраженным и неуверенным, словно родитель, вызванный в школу классным наставником, – с той лишь разницей, что родителям вряд ли приходится умолять директора пощадить жизнь своих детей. Прошло десять минут, потом двадцать, Константин совсем изнервничался; наконец за ним явился адъютант – другой, не тот, с кем он говорил накануне в доме Бубу Браганс. Этот был хрупкий, смазливенький блондинчик, и Константину сразу припомнился рассказ Романо о нравах генерала. Его ввели в огромную комнату, и он внутренне усмехнулся при мысли о том, что, невзирая на все усилия, генералу Бремену далеко до великолепия министра пропаганды: его письменный стол – разумеется, поставленный на другом конце зала, дабы посетителю пришлось преодолевать огромное пустое пространство, – все-таки был вполовину меньше, чем у Геббельса. Адъютант шествовал перед Константином, виляя задом, как девица; неспроста Бремен посещал парижские салоны без него: мальчик смотрелся слишком уж вызывающе. Доведя гостя до Бремена, который учтиво поднялся навстречу, юный адъютант повернулся к Константину.
– Я хотел вам сказать, господин фон Мекк, – промолвил он, очаровательно зардевшись, – что просто обожаю ваши фильмы.
Константин слегка поклонился:
– Тысячу раз вам благодарен…
– Будьте добры оставить нас, капитан, – вмешался Бремен, явно раздраженный этими светскими любезностями.
Адъютант побагровел, выбросил вперед руку и проорал: «Хайль Гитлер!» – так оглушительно щелкнув каблуками, что Константин вздрогнул. По знаку Бремена он опустился в кресло у стола и нервно стиснул руки. Нехороший дух витал в этом доме – словно вы очутились разом и в булочной, и в больнице. Здесь пахло не эфиром, не ванилью, а тем и другим вместе, и сочетание это было тошнотворным.
– Прошу прощения за беспокойство, генерал, – начал Константин, – мне следовало бы предупредить вас о своем визите заранее, но я случайно прочел сегодня в газете, что мои друзья, за которых я ходатайствовал вчера, должны быть расстреляны завтра утром. И меня это крайне удивило, учитывая наш вчерашний разговор и данное вами обещание.
Он говорил, делая долгие паузы между словами, в надежде, что Бремен прервет его, но тот молчал. Церемонно положив руки на подлокотники кресла, генерал пристально смотрел на посетителя, сощурясь от желания понять и брезгливо опустив уголки рта.
«Старый педик! – яростно выбранился про себя Константин. – Старый сволочной педик! И как только Романо мог спать с этой мразью! Вот кошмар-то!»
Он пробовал подстегнуть себя конкретными образами, но тщетно: Романо никак не сочетался с этим старикашкой, который выглядел на все сто лет, хотя ему едва ли было пятьдесят. Наконец Бремен ответил – с недоброй натянутой улыбкой, словно кюре, отпускающий грехи прихожанину на исповеди:
– Вы, без сомнения, имеете в виду ваших друзей… евреев?
Бремен сделал нарочитую паузу между двумя последними словами, словно считал их несовместимыми. Константин нахмурился.
– Именно так, – ответил он. – Швоб и Вайль входят в число завтрашних жертв под фамилиями Пети и Дюше.
По оптимистическим представлениям Константина, все было очень просто: сейчас Бремен возьмет со стола листок, напишет на нем имена Пети и Дюше и вручит его Константину, который вручит его адъютанту, который вручит его еще бог знает кому, а потому внизу, в вестибюле, Константин найдет двух своих ассистентов и быстренько увезет их отсюда на машине. Но дело оказалось не таким легким. Константин дружески улыбнулся генералу, но ответа не получил. Выставив вперед руки, тот с преувеличенным вниманием разглядывал свои ногти.
– Знаете ли вы, господин фон Мекк, что подложные документы ваших друзей могут им стоить очень дорого? Ведь это конкретная попытка обмануть власти… избежать конкретной кары, если встать на их точку зрения. Разве нет?
– Ну в таком случае единственный виновный – я! – торопливо возразил Константин. – Это я раздобыл им фальшивые бумаги. Послушайте, генерал, – сказал он, наклоняясь к собеседнику, – послушайте, давайте рассуждать как деловые люди. Эти двое – прекрасные ассистенты, в высшей степени достойные личности, умные, способные люди. Они были незаменимы при съемках, а сейчас необходимы мне для монтажа фильма.
– Господин фон Мекк, – сдавленным голосом вымолвил генерал, – господин фон Мекк, постараемся забыть то, что вы сказали. Постараемся забыть, что это вы снабдили их подложными документами. Впрочем, постараемся забыть и все остальное, – решительно закончил он.
– Я вас не понимаю, – сказал Константин.
Он почувствовал, что бледнеет, сердце тяжело заколотилось у него в груди. В голосе этого маленького, но всемогущего старичка прозвучало что-то угрожающее, что-то бесповоротное, очень похожее на отказ.
– Да, господин фон Мекк, вам придется забыть о ваших… ваших евреях – боюсь, что так. Впрочем, по документам они ведь арийцы. И по вашей просьбе мы перевели их как арийцев в тюрьму для арийцев. В этом и заключался смысл ваших хлопот, не так ли?
Константин, которого передернуло от слова «хлопоты», тем не менее кивнул:
– Конечно, генерал. Только я не хлопотал о том, чтобы их расстреляли и…
– Позвольте мне продолжить, господин фон Мекк, – прервал его Бремен. – По вашей просьбе мой адъютант прямо среди ночи весьма любезно распорядился о переводе ваших друзей в другую тюрьму, но так случилось, что нынче утром там были взяты заложники из числа гражданских лиц, среди коих случайно оказались ваши друзья. Неприятный случай – в этом я готов с вами согласиться.
Бремен говорил с явным удовольствием, смакуя мерзкую холодность тона, которую, видимо, находил восхитительной. Константин выпрямился.
– Я не понимаю, генерал, – сказал он. – Вы сообщаете мне, что этих двух человек убьют за то, что они евреи, или за то, что они не евреи? Или потому, что они скрывали свое еврейское происхождение? Тут какая-то путаница, знаете ли!
Бремен, который вздрогнул и привскочил с места, когда Константин шевельнулся, сел обратно, но как-то боязливо, на краешек сиденья, ибо в голосе его собеседника прозвучала неприкрытая угроза.
– Успокойтесь, пожалуйста, господин фон Мекк, – пролепетал он испуганно, ища глазами звонок.
Константину вдруг безумно захотелось, чтобы по звонку явился адъютант: вот уж он тогда сделает отбивную разом из адъютанта и из Бремена! А потом зашвырнет их в камин, точно пару обнявшихся марионеток! Кровь бурными толчками стучала в висках, в запястьях, в горле, как всегда бывало в приступе ярости; на какой-то миг ему почудилось, что сердце вот-вот откажет, остановится, и он подумал: «Когда-нибудь меня вот так удар хватит. Ванда мне часто это предсказывала. И подохну, как идиот, прямо тут, на паркете, у ног этого подонка. Ну и мерзость же эта жизнь! И немцы мерзавцы! Все они мерзавцы – Романо прав: будь то офицерье с их светскими курбетами или солдаты, гавкающие не хуже псов… мерзавцы, все до единого! А я-то, что я здесь делаю?» – вдруг спросил он себя в безнадежном отчаянии.
– Господин фон Мекк, – нетерпеливо повторил Бремен из-за стола, – я ничем не могу вам помочь.
Зазвонил телефон, и генерал снял трубку. Константин откинулся назад, беспомощно уронив руки, галстук у него распустился и съехал вниз. Как сквозь сон услышал он слова Бремена: «Ах так? Поберегите его, слышите? Это очень нужный человек, не бейте его слишком сильно. Поаккуратней там!.. Полагаюсь на вас».
И у Константина мелькнула смутная мысль: «Ну ведь должна же в нем остаться хоть капля сострадания…»
– Вам не в чем упрекнуть себя, – обратился к нему Бремен. – Даже если бы ваших друзей не расстреляли, они были бы отправлены в Освенцим.
– Но согласитесь, – отозвался Константин упавшим голосом, – согласитесь, генерал, что между расстрелом и трудовым лагерем есть небольшая разница.
Однако ироническая усмешка Бремена и пожатие плеч погасили в нем надежду на милосердие.
– Послушайте, генерал, – сказал Константин, подавшись к столу, – прошу вас, окажите мне любезность, позвольте позвонить от вас Геббельсу, я передам вам трубку, и он скажет…
Но тут вновь затрезвонил телефон, и Бремен, закативший было глаза к потолку, снял трубку. Вдруг Константин увидел, как он побелел.
– Господи боже! – воскликнул генерал. – Я иду! Сделайте пока все необходимое, отвяжите его, уложите, вызовите врача. Сейчас буду.
И он с невероятной скоростью побежал к двери в глубине кабинета. Константин провожал его изумленным взглядом: дробная рысца, прижатые к бокам локти, вздернутый подбородочек. Смешон! Он был просто смешон!..
Постояв с минуту в одиночестве, Константин бросил взгляд на стол, надеясь – чем черт не шутит! – найти там бланк с грифом «Приказ к исполнению», «Просьба об освобождении» или «Приказ об освобождении» – в общем, какую-нибудь ерунду такого рода, хотя и сам понимал наивность своих надежд. Ничего похожего он там не обнаружил – одни только распоряжения о поездах, грузовиках, вагонах, рейсах, словно попал в министерство путей сообщения. Легкое покашливание заставило его отпрянуть назад, словно вора, пойманного с поличным, но это оказался всего лишь адъютант – он появился из двери в глубине кабинета, еще розовый от недавнего волнения.
– Господин фон Мекк, – произнес он свистящим от полноты чувств тенорком, – господин фон Мекк, я хотел бы прежде всего выразить вам свое восхищение и зависть. Как подумаю, что вы женаты на Ванде Блессен!.. Какая потрясающая судьба, ах, господин фон Мекк! – сыпал он, то и дело озираясь на дверь, в которую выскочил генерал. Константин раздраженно тряхнул головой: что правда, то правда – Ванда почему-то всегда возбуждала восторг в педерастах всех мастей. – Господин фон Мекк, – продолжал адъютант, подойдя поближе, – я должен вам сообщить… я слышал… простите, я случайно слышал ваш разговор с генералом и… я хочу сказать вам… заложники… они были расстреляны сегодня утром.
– Как?! – вскричал Константин.
Вот тут-то он и понял на деле классическое выражение: «У него буквально подкосились ноги». Ему пришлось опереться о стол, чтобы не упасть. Нет, о нет, он не был безразличен к судьбе Швоба и Вайля! Каким дураком, каким фантастическим дураком он был там, в гостинице, когда на миг вообразил себе, будто они ему безразличны! Сердце у него разрывалось от горя.
– Видите ли, – объяснил адъютант, – это делается специально: в газете пишут, что заложники еще живы, поскольку часто находятся люди, которые хотят их выручить и для этого приходят в тот же день или накануне и либо выдают кого-нибудь, либо поставляют другую важную информацию – в общем, это дает результаты. Но на этот раз их уже расстреляли всех утром. Так что вы напрасно просили Генриха… о, простите, генерала, – испуганно поправился он.
Несмотря на ярость и отчаяние, Константин все же заметил, как мальчик покраснел, принужденно улыбнулся и замер с открытым ртом, уразумев, что означало вырвавшееся у него имя Бремена и его собственное смущение, а заодно и то, что смущение это не ускользнуло от внимания собеседника.
– Осмелюсь ли я попросить у вас автограф? – продолжал адъютант, и ошеломленный Константин расписался на бледно-голубом листочке, где ему пришлось, по просьбе своего юного поклонника, добавить: «Дитеру – Константин фон Мекк», как будто этот самый Дитер был не адъютантом генерала, а самым близким другом режиссера, что и заверялось данной надписью.
Молодой человек удалился, пятясь и сияя улыбкой, – от радости он даже позабыл свое прощальное «Хайль Гитлер!». Константин остался один, и его охватила непонятная паника: что он тут торчит? Ведь парень сказал правду – это яснее ясного. Ему хотелось прибить генерала до смерти: ощущение бессилия, только что испытанное перед Бременом, – чувство, доселе ему неизвестное, – душило его, сдавливало горло. И наплевать, если потом он будет убит или арестован и брошен в тюрьму – другое останавливало его: он не один, у него есть Романо, и Романо нуждается в нем, чтобы выжить. Нужно уходить отсюда. Нужно обязательно уходить, пока не вернулся тот дебил и пока сам он не дал волю своему гневу.
Константин вытер лоб рукавом и удивился при виде мокрого пятна на ткани пиджака; он вышел из кабинета, но, ошибившись дверью, попал на галерею, окружавшую лестничный пролет, и решил спускаться пешком. Вдруг над ним, сверху, раздался грохот, зазвенели выкрики – он вскинул голову и увидел какой-то окровавленный мешок, перевалившийся через перила галереи; с воплем пролетев мимо Константина, он рухнул десятью метрами ниже, на плиточный пол вестибюля, и вокруг него тотчас расплылась кровавая лужа. В какую-то долю секунды Константин успел увидеть лицо падающего – нет, уже не лицо, а то, что раньше было лицом, бесформенное месиво, лишенное черт и взгляда, – и туловище, настолько густо покрытое черными и багровыми пятнами, ранами, ссадинами, что лишь по рукам, в последнем отчаянном рывке простертым к нему, понял, что человек этот – не негр, а белый. Константин судорожно отшатнулся, потом, не обращая внимания на странный звон в ушах, ринулся обратно, наверх. В несколько прыжков одолев лестницу, он расшвырял каких-то людей и оказался лицом к лицу с Бременом. Он схватил его за шиворот и почти вбил в стену. Чьи-то руки вцепились ему в плечи, в волосы, в бока, оттаскивая прочь, но он все же успел ударить Бремена еще два-три раза; он бил куда попало, не то ребром ладони, не то кулаком, бил со свирепой энергией, с веселой удалью человека, отринувшего осторожность, ощутившего себя всемогущим. Константин бил в это надменное, лживое лицо с сухими чертами, искаженными вечным лицемерием, притворной жалостью и непритворной жестокостью. Он бил в это лицо, которое, наверное, вот уже три года было его собственным, а он-то этого не знал!..
С большим трудом его оторвали от генерала.
Спустя неделю режиссер Константин фон Мекк в сопровождении своей новой «пассии» – юной кинозвезды, надежды французского кинематографа Мод Мериваль отбыл на отдых в Экс-ан-Прованс, на виллу, предоставленную в его распоряжение одной из его старинных приятельниц, элегантнейшей мадам Элизабет Браганс. Режиссер, впрочем, собирался не только отдыхать, ибо увез с собою месье Бруно Вальтера и месье Жан-Пьера Дану – хорошо известных публике киносценаристов, а также месье Романа Вилленберга, своего ассистента по выбору натуры. Знаменитый режиссер намеревался снимать на натуре и при весьма желаемом участии великой кинозвезды Ванды Блессен в роли герцогини Сансеверина «Пармскую обитель» по роману Стендаля – произведению, которое, как с отчаянием констатировал продюсер УФА Дариус Попеску, насчитывало целых пятьсот страниц. Прекрасно, конечно, что Стендаль настрочил их всего за три недели и что краткость этого срока вызвала восхищение Константина фон Мекка, но Дариус Попеску не скрыл от последнего своих опасений: ведь столько же времени у него может уйти и на чтение.