К книге
И переполнилась чаша. Рыбья кровь. В память о лучшемРыбья кровь. Часть первая. Глава 2
48%
Рыбья кровь. Часть первая. Глава 2
19

Константин, в ярости покинувший студию и увлекший за собой Мод Мериваль как грустное напоминание о долге, конечно, ошибся. Мод, которая уже была наэлектризована бурным концом съемок великосветской сцены, окончательно впала в экстаз при упоминании изысканнейшего салона Бетти Браганс – салона, регулярно поминаемого в газетной светской хронике. Она тут же осушила слезы умиления, возмущения и жалости, вызванные рассказом Константина, и спрятала уже ненужный носовой платочек.

– А вы близко с ней знакомы? – жадно выспрашивала она. – Говорят, у нее там потрясающе!

Потом, испугавшись, что это сочтут за восторги мещаночки, торопливо добавила: «Потрясающе, конечно, для снобов!» Слово «сноб» звучало для Мод столь же лестно, сколь и туманно. Константин неопределенно тряхнул головой, и они поехали к Мод, чтобы она могла переодеться.

Мод побила все рекорды скорости, нарядившись и накрасившись меньше чем за три четверти часа; затем она поехала с Константином в его отель «Лютеция», где он, движимый скорее запоздалым гневом, нежели желанием, занялся с ней любовью, ухитрившись притом не помять ей платье, что показалось бедняжке Мод верхом галантности. Поэтому, когда он попросил было прощения за свой бурный порыв, Мод с сияющими от восторга глазами тут же прервала его:

– Ах, я так долго ждала этого мига!

– Я вас не слишком разочаровал?

– Меня… разочаровали?! Да неужто я выгляжу разочарованной?!

И Мод рассмеялась томным смехом, на который не последовало ответа.

Особняк Бубу Браганс на острове Ситэ ночью выглядел темным кубом в окружении чуть более светлой воды. Подъезд был виден издалека благодаря паре высоченных канделябров, в которых горело по гигантской свече; другие, еще более роскошные канделябры обрамляли длинную лестницу, пламя свечей отбрасывало на широкие, плоские ступени причудливые черные арабески теней от великолепных кованых перил. И Константин увидел во взгляде Мод, вцепившейся в его локоть, восхищение и испуг Золушки, попавшей в королевский дворец, – увидел и невольно умилился…

– Константин, вы не знаете, где тут можно причесаться? – прошептала Мод.

Константин указал ей на нужную дверь, пообещав подождать в вестибюле. Он стоял, разглядывая гостей, потоком вливавшихся в гостиную, как вдруг из глубины бального зала на него налетел ураган. То была хозяйка дома Бубу Браганс собственной персоной; еще миг назад она льнула в танце к оробелому и скованному кавалеру и вдруг безжалостно бросила его прямо посреди толпы, чтобы кинуться к Константину.

– Константин! Да это же Константин! – воззвала она, перед тем как цепко, как лассо, обвить руками талию своего друга. Откинув голову, она озирала его своими круглыми блестящими глазками хищной птицы. – Константин, скажи мне сразу: ты уже развелся, ты наконец свободен!

– А ты, – откликнулся ласково Константин, – ты скажи мне сразу: генерал Бремен здесь?

– Я первая спросила! – с жаром возразила Бубу Браганс. – Сперва ответь ты!

Константин рассмеялся: вращаясь всю жизнь в высшем обществе, Бубу ухитрилась сохранить дерзкие замашки школьницы.

– Ладно, отвечаю: я свободен, но пришел не один.

– Тогда и я тебе отвечу, – сказала Бубу, – генерал Бремен здесь, но он тоже пришел не один: его осаждают со всех сторон.

И они оба рассмеялись.

– У нас с тобой, как видно, разные устремления, – констатировала Бубу Браганс. – Да и странно, если бы было иначе. Ну ты и проказник! – воскликнула она, пытаясь дружески хлопнуть Константина по спине, но, не достав своей коротенькой ручкой даже до лопаток, ткнула его вместо этого в солнечное сплетение, получив в ответ зверский взгляд своего обожаемого друга.

Одетая, а вернее, туго запеленутая в черное атласное платье от Пакена, несомненно считавшееся шедевром в 1935 году, Бетти Браганс удивительно напоминала кругленький бочонок на двух подпорках. Но это был бочонок, полный золота и могущества; никому и в голову не пришло бы посмеиваться над ней – такой почтительный страх внушала она окружающим. Ее первым мужем был один из совладельцев сталелитейного концерна «Дюваль» – он умер еще молодым, перед тем завещав ей все свои капиталы; затем она вышла замуж за Луи Браганса, безвестного писателишку, также довольно скоро канувшего в небытие, – этот оставил ей в наследство сомнительный салон, из которого она сотворила самый престижный салон в Париже. В нем-то она и царила вот уже два десятка лет, и люди не знали, чему больше дивиться: то ли безраздельному влиянию Бубу, то ли ее сказочному богатству, то ли уму и проницательности. Бетти Браганс и в самом деле была далеко не глупа и обладала безошибочным чутьем на моду и на тех, кто должен был войти в моду, – даже сейчас, при оккупации.

Она постепенно разработала целую серию очаровательных фраз-недомолвок, весьма убедительных именно в силу своей туманности. Например, таких: «Моя фамилия Браганс, но я не ставлю перед ней частичку „де“». Это было чистой правдой, но как бы подразумевало, что она имеет право на упомянутое «де», – и это уже была ложь. Или она заявляла: «Должна честно признаться, мне давно уже за сорок» – что было более чем правдой, поскольку ей уже стукнуло шестьдесят, но позволяло самым наивным из слушателей думать, будто ей под пятьдесят. И все же, какова бы ни была Бубу, она полновластно царила в Париже и его салонах, командуя интеллектуалами, газетчиками, политическими деятелями, к чьему бы лагерю они ни принадлежали.

При этом за два года оккупации в доме Бубу никто не видел немецких мундиров. По ее требованию все гости – что военные, что штатские – обязаны были являться во фраках или прочей гражданской одежде. Поэтому в салоне Бубу можно было встретить немецких офицеров в смокингах – лощеных, прекрасно воспитанных людей, и явно не все они были фанатично преданы Гитлеру. Однако, если кто-нибудь из них все же высказывал свое обожание фюрера чересчур шумно, Бубу Браганс тут же подавляла выскочку своим незыблемым хладнокровием и авторитетом хозяйки дома. «Ш-ш-ш! У меня о политике не говорят!» – бросала она нежнейшим голоском, со снисходительной усмешкой, словно Гитлер был всего лишь претендентом на пост мэра в какой-нибудь деревушке. Потом, взяв провинившегося под руку, она уводила его в свой будуар и цинично подступала к нему со столь недвусмысленными авансами, что нацист быстренько приходил в себя. То была одна из граней могущества Бубу: она пускала в ход всю себя, вплоть до физических недостатков, – более того, ей даже нравилось откровенно и беззастенчиво расписывать эти недостатки красивым молодым людям, коль скоро она заключала, что кого-то из них можно купить. Вот уже десять лет, как Бубу Браганс открыла для себя – и весьма охотно практиковала – этот новый вид сладострастия: низкое удовольствие бесстыдно и неторопливо демонстрировать свою непристойно-жирную, обвислую, отвратительную наготу испуганным юношам, которые поспешно натягивали на себя шелковые простыни ее ложа и скрывали иронический или ненавидящий взгляд под длинными – всегда слишком длинными – ресницами.

– Бубу, – сказал Константин без дальнейших околичностей, – я привел к тебе свою актрису Мод Мериваль. Ей, конечно, далеко до Эйнштейна, но в своем роде она прелесть. Не обижай ее!

И он умолк, ибо в дверях гримерной появилась Мод, счастливая и возбужденная.

– Ты подумай, там ванная вся из мрамора и хрусталя! – воскликнула она, обращаясь к Константину и еще не уразумев, что находящийся рядом жирный бочонок с хищными глазками и есть хозяйка дома. А поняв это, так и застыла на месте, испуганно приоткрыв хорошенький вишневый ротик.

Бетти Браганс бросила на Константина дружески-свирепый взгляд, словно говоря: «Браво, браво, мой милый! Девочка хороша – глупа, конечно, как пробка, но хороша!» И Бубу пожала плечами, что означало: «Ишь ты, „не обижай ее“! Чего ты боишься? Что я наброшусь на эту беззащитную овечку? С ума сошел!» После чего – воплощение материнской доброты и гостеприимства – сжала пухлыми пальчиками обе руки Мод.

– Ну конечно! – провозгласила она трубным голосом хозяйки дома – в высшей степени приветливым голосом, ясно дающим понять всем окружающим, что Мод – новенькая здесь и находится под ее покровительством. – Ну конечно! Мы уже так давно слышим о ней! Мы уже так давно ждем, когда же этот противный Константин перестанет прятать ее от нас!.. Ах, какой чудный сюрприз она сделала нам, какой приятный сюрприз! Мы сейчас выпьем за ее здоровье! – добавила она, обращаясь к гостям, заполнившим ближайший салон, и те охотно устремились к ней. – Дорогие друзья! Вот вам наш сюрприз – Мод Мериваль!

Поднялся восхищенный гул, и Константин увидел, что шею и щеки Мод залил румянец смущения, а сияющая Бетти – само благодушие, сама щедрость! – впилась в него глазами, ища ответного одобрения…

Бремен оказался меланхоличного вида старцем, с лицом, испещренным мелкими морщинками; правда, живой взгляд и беспокойные руки слегка молодили его. По первому впечатлению он больше походил на персонажей оперетт Иоганна Штрауса, нежели на гитлеровского бонзу. Его сухое хихиканье, странная манера по-птичьи вертеть головой и потирать ладошки почему-то воскресили в памяти Константина героиню одной из венских опереток. Бремен знаком пригласил его сесть рядом на широкий диван, где восседал сам среди сонма юных арийцев в смокингах, подобострастно склонившихся к своему повелителю. гигантский рост Константина явно подействовал им на нервы, и они один за другим удалились с оскорбленным видом. Константин уселся напротив генерала и встретил его взгляд, в котором сквозили симпатия и любопытство – главным образом любопытство.

– Итак, господин фон Мекк, вот и вы наконец пожаловали к нам… Но вы нигде не бываете! Наша милая Бубу жалуется на это, и я ее вполне понимаю, – проговорил генерал с легкой приветливой улыбочкой, которая слегка сбила с толку Константина.

– Я никуда не хожу, когда работаю, – ответил он, – съемки фильма, знаете ли, штука утомительная…

– Ах, какой вы счастливый человек! – перебил Бремен, не слушая Константина. – Жить среди нарисованных декораций, в иллюзорном мире, не видеть реальной жизни и ее ужасов… Война – это же кошмар! – воскликнул он с такой театральной убежденностью, что его слова прозвучали просто комично.

– Да, разумеется, – с силой сказал Константин, – впрочем, именно по этому поводу я и хотел поговорить с вами, генерал. Мне…

Но генерал Бремен по-прежнему не желал его слушать:

– Видите ли, господин фон Мекк, война ужасна для человека не только оттого, что накладывает на него ответственность, но еще и потому, что заставляет его бояться, если он одарен воображением; война особенно ужасна для человека ночью, до и после сражения; одиночество – единственная спутница солдата, вот так-то! Да, именно одиночество, – повторил он, нахмурив брови, и, деревянно выпрямившись, хлопнул ладонью по колену, словно пытался вколотить в него эту банальную истину, которой, по мнению Константина, действительно место было скорее в колене, чем в голове. Бедняга явно выжил из ума.

Константин решил предпринять обходной маневр и пуститься в общие рассуждения:

– Одиночество, увы, существует на всех уровнях, генерал. Режиссер также страдает от него: мне так тяжело вдали от повседневной жизни, от друзей, от моего окружения и…

– Да, верно! – внезапно воскликнул Бремен. – Вы ведь тоже женаты! Ужасно, не правда ли? Оставить где-то вдали семейный очаг!.. Моя жена, мои дети, мои дети, моя жена – я непрестанно думаю о них – только не в часы работы, разумеется, – добавил он с сумрачной гордостью.

И обеспокоенный Константин спросил себя: неужели нацизм делает всех без исключения дебилами? Он поискал глазами Бубу Браганс, но та была далеко: она порхала среди гостей, словно пчелка, усердно собирая сомнительный мед их болтовни.

– Лично я разведен, – равнодушно ответил Константин.

– Разведены? Какая ужасная ошибка! – Генерал был шокирован. – Развод – это же профанация! Как можно покинуть свою жену?! Как можно развестись с женщиной, с которой поклялся не расставаться до самой смерти?!

– Увы! – прошептал Константин, не зная, что еще сказать. – Увы! Трижды увы! – выкрикнул он громогласно. Его уже тошнило от этой развалины, разукрашенной железными побрякушками, военными крестами и нашивками (а в передней этого вояку еще небось дожидается традиционный стек). Генерал бросил на Константина взор, в котором наконец промелькнула озабоченность.

– Наша милая Бубу сказала, что вы хотели о чем-то переговорить со мной, – заметил он.

– Речь идет о двух моих друзьях, – ответил Константин, – о моих декораторе и электрике, которых гестапо арестовало сегодня днем под тем предлогом, что они евреи; я хотел просить, чтобы их освободили.

Наступило молчание. Бремен заботливо массировал нос сверху вниз, потом рука его замерла на уровне ноздри; вид у него был крайне заинтересованный.

– А они и в самом деле?.. – спросил он.

– Что «в самом деле»? – осведомился Константин. – Вы хотите знать, евреи ли они?

– Да.

– Ну конечно, – ответил удивленный Константин. – Конечно в самом деле. Я ведь сказал «евреи» – не мазохисты же они!

– Хорошо, – откликнулся генерал, – хорошо! То есть, что я говорю «хорошо»… я бы предпочел, чтобы они евреями не были, для положительного решения вашего дела.

– Но в таком случае их бы и не арестовали, – возразил Константин, на сей раз следуя логике. – Я вас не совсем понимаю, генерал.

Бремен залился тихим смехом, хитро прищурясь и грозя пальчиком – нет, ему было не больше пятидесяти пяти, максимум шестьдесят, и не годы – что-то другое старило это лицо.

– Гестапо иногда случается совершать ошибки «сознательно», дорогой друг, так сказать, «с умыслом». Я сам видел одного молодого человека, называющего себя ни больше ни меньше – Шнейдером; его посадили в Дранси[14] как еврея… Так вот, евреем он не был! Шнейдер, подумать только! А? Как вам кажется: «Шнейдер» звучит по-еврейски?

Константин отчаялся: слабоумие, дряхлость и эпилепсия всегда внушали ему страх.

– Шнейдер, – повторил он машинально. – Шнейдер… Не знаю. Мне лично трудно отличить еврейское от нееврейского. Что, вообще, означает расизм?

– Ну так вот, мой бедный друг, – сказал, посмеиваясь, генерал, – расизм означает, что вы увидите своих друзей не ранее чем через несколько месяцев или уж во всяком случае через несколько недель: пока Германия – наша великая Германия – окончательно не выиграет войну.

Константин удержался от замечания, что «их» Германии это как будто не грозит; он принялся настаивать на своем:

– И вы думаете, что я их вскоре увижу опять? Каковы, собственно, планы Третьего рейха относительно евреев? И прежде всего, где они? Их увозят куда-то целыми эшелонами, и никто никогда не возвращается – это начинает пугать людей.

Бремен торжественно выпрямился на своем диване, в результате чего его макушка оказалась на уровне подбородка Константина. Он вновь воздел палец, но на сей раз направил его, как пистолет, на собеседника.

– Как это?! – строго вопросил он. – Как это «никто никогда не возвращается»? Вас это пугает, господин фон Мекк? Могу сообщить вам, что мы увозим не только евреев-мужчин! Мы увозим также еврейских женщин и детей! Мы увозим даже еврейских грудных младенцев! И что же, по-вашему, мы с ними делаем? Неужто вы, господин фон Мекк, считаете немцев, наших соотечественников, способными на негуманные поступки? Неужто считаете германскую армию бандой садистов?

К счастью для Константина, голос Бремена, поднимаясь до визга, одновременно слабел, в то время как лицо его багровело от возбуждения. Генерал продолжал:

– И вы полагаете, что мы допустили бы это – мы, офицеры Третьего рейха? Мы, герои Эссена, Йены или Эллендорфа?

– Нет, нет, конечно! – успокаивал его пораженный Константин. – Я уверен, что нет. Но ведь дело в том, что немецкая армия состоит не только из вермахта – в нее входит еще и СС. И я лично очень опасаюсь этих молодых людей.

– Я с сорок второго года командую частями СС во Франции. Так же, как и гестаповцами. Вся политическая полиция работает под моим началом, – сказал Бремен таким тоном, будто хвастался, что у него дома есть персидский кот.

Он вдруг словно упал с высоты своего величия: сгорбился, осел на диване, устремив куда-то невидящий взгляд, уронив руки между колен, и снова стал похож на слабоумного старичка, и еще, подумал Константин в мгновенном прозрении, у него вид смертельно напуганного человека. Напуганного кем? Или – чем? Как знать?.. Но Константин вдруг, во внезапном порыве жалости, удивившем его самого, положил руку на рукав генерала.

– Генерал, – спросил он тихо, – вам нехорошо? Я могу чем-нибудь помочь?

Бремен слегка приосанился, попытался снова воинственно сверкнуть глазами, но только поморгал и, отвернувшись от Константина, почти прошептал:

– Нет, господин фон Мекк, вы ничем не можете помочь. Как и я не могу помочь вашим друзьям. А впрочем… Обратитесь к моему адъютанту, – добавил он, помахивая аристократической рукой, тем самым как бы отпуская Константина и одновременно указывая ему на вялого молодого человека с невыразительным лицом, который, стоя в сторонке, хладнокровно поглощал эрзац-пирожное.

Бремен повторил свой не слишком учтивый, а скорее усталый жест трижды. Растерянный Константин наведался в буфет, чтобы приложиться к бутылке с водкой (за которой бдительно следил все время беседы с генералом и которую теперь прикончил в два счета), – это помогло ему в конце концов счесть адъютанта весьма симпатичным парнем и даже полностью поверить в обещание все уладить: Бремен, по его словам, имел для этого все необходимые полномочия, да и сам он почел бы за счастье освободить обоих друзей Константина (он тут же занес имена в блокнотик) и привезти их к нему в отель «Лютеция». На последнем адъютант настоял особо.

Вот таким-то образом, невзирая на всю фантастичность подобного обещания, Константин и уверил себя, что ему завтра же вернут Швоба и Вайля. Рассудок его иногда вступал в противоречие с оптимизмом, но и оптимизм временами затмевал проницательность. Неужто он действительно уверовал в то, что вопреки безжалостным – и безжалостно соблюдаемым – законам Третьего рейха, вопреки безжалостной роли гестапо два его еврея, арестованные с фальшивыми документами, когда-нибудь вернутся к нему?! И тем не менее он в этом даже не усомнился. Во-первых, потому, что желал их возвращения, а его желания почти всегда исполнялись; во-вторых, потому, что даже если он не верил в могущество своего имени – имени знаменитого режиссера, то был убежден в своем чисто человеческом везении. Итак, Константин беспечно напился в этот вечер, отмахиваясь от плаксивых, сентиментальных увещеваний бедной Мод, безуспешно пытавшейся увести его домой. И наконец, мертвецки пьяный и умиротворенный, он очутился на кровати у себя в номере…

1939, Берлин

Хотя апрель только-только вступил в свои права, Берлин нынче купался в теплом полуденном солнечном воздухе преждевременно нагрянувшего лета, достаточно, впрочем, мягкого, чтобы город продолжал жить в обычном ритме: на улицах по-прежнему царило лихорадочное напряжение, похоже никак не зависевшее от времени года.

Сидя за рулем великолепного черного «дюзенберга»[15] с откидным верхом (подарок Геббельса по случаю возвращения в Германию, за который нужно будет позже поблагодарить), Константин фон Мекк ехал по улицам города и невольно улыбался: уж больно опереточный вид был у этого чересчур воинственного Берлина. Пятнадцать лет режиссерской работы в Голливуде сразу позволили ему подметить некоторый перебор в декорациях и постановке спектакля Третьего рейха: слишком много солдат, слишком много знамен, слишком много приветствий! А какое изобилие свастик, монументов и воинственного пыла! Константин посмеивался надо всей этой безвкусицей.

Только нынешним утром прибывший самолетом на аэродром Темпельхоф, еще оглушенный Грецией, ее неистовым солнцем, Константин чувствовал себя счастливым, измотанным и довольным, несмотря на газетные статьи, комментировавшие его отъезд из Штатов, – он прочел их лишь теперь, полгода спустя, ибо не успел он ступить на землю Германии, как УФА тут же отправила его в Грецию, на остров Гидра, подальше от всякой цивилизации, писать сценарий «Медеи» и снимать по нему фильм – великолепный, потрясающий фильм, который он сам же потом смонтировал в Афинах, и фильм с триумфом прошел по всей Европе, прежде чем удостоиться успеха в Америке. Константин ощущал радостный подъем, несмотря на смутное впечатление экзотичности, возникавшее у него при виде любой иностранной столицы, хотя какая же она иностранная – он находился на родине, среди соотечественников, говоривших на языке его детства, и сердился на себя за это неосознанное снисходительное любопытство туриста, куда более сильное, чем в Париже или в Нью-Йорке. Но если забыть об этих патриотических изысках, такой Берлин был гораздо более приемлем для Константина, чем тот, который он видел здесь в свой предыдущий короткий приезд: нищих людей, тогда, в 1921 году, уныло бродивших среди развалин, сменила солидная, хорошо одетая толпа, возбужденно – на взгляд Константина, слишком возбужденно – спешившая куда-то по улицам. Казалось, в Берлине больше нет места лениво фланирующим зевакам, женщинам, любующимся заманчивыми витринами. Эта толпа состояла словно бы из одних солдат и офицеров да их матерей, жен и отпрысков.

Разумеется, Германия воевала или собиралась воевать, но демонстрировала это чересчур явно – во всем, вплоть до отеля, где он остановился, старинного отеля «Адлон»: горничные, вместо того чтобы приветливо поболтать с постояльцем, как во всех гостиницах мира, или восхищенными (в данном случае вполне уместными) возгласами оценить его роскошный гардероб, молча, без всяких комментариев развесили его костюмы в шкафу, будто расторопные и покорные денщики. О нет, невеселая это была страна – воюющая Германия! Ну да ладно! В конце концов, он же не развлекаться сюда приехал… Но вот только что, когда Константин направлялся к министерству информации и притормозил на перекрестке, какая-то женщина, увидев в открытой машине рыжего великана, взглянула в его зеленые глаза и вдруг невольно ответила ему улыбкой на улыбку, чем и вернула Константину фон Мекку вкус к жизни и патриотическую гордость.

Весело насвистывая, он въехал во двор министерства пропаганды, где его пропуск, подписанный лично Геббельсом, позволил ему насладиться целым десятком воинственных, шумных приветствий часовых – они выбрасывали руку вверх и щелкали каблуками. Но эта глупая солдатня, пресыщенная своими танками и вездеходами, даже не удостоила взглядом огромные фары, удлиненные борта, изящный абрис, всю породистую красоту его великолепной машины! Рядом мгновенно возник офицер, он открыл дверцу, также не забыв отдать знаменитое военное приветствие и вдобавок сопроводив его громовым «Хайль Гитлер!», на что Константин ответил намеренно жеманным помахиванием кисти – явно издевательским жестом, который, однако, ничуть не смутил бесстрастного провожатого. Зато тот испуганно вздрогнул миг спустя, когда почти двухметровый гигант – косая сажень в плечах – вышел из машины: костюм-тройка Константина, классического стиля и безупречного покроя, был сшит ни больше ни меньше как из рыжего вельвета – даже не коричневого, а именно рыжего.

– Этот цвет называется сиена, – разъяснил Константин с очаровательной улыбкой. – Костюм мне сшили в Беверли-Хиллз, у «Квикерз Тейлорс». Did you have to wait long?[16] – учтиво осведомился он, но тут же хлопнул себя по лбу и огорченно извинился на чистейшем немецком: – Ах, извините, бога ради! Мне давно пора расстаться с привычкой говорить по-английски! Как поживаете, господин фон Брик? Лейтенант фон Брик… так, кажется?

Это был тот самый адъютант Геббельса, который десять месяцев назад встречал Константина на аэродроме Темпельхоф и потом весьма почтительно сопроводил его к самолету, отбывшему в Афины. И ему же, без всякого сомнения, поручено было наблюдать за Константином и разведать, почему этот блестящий, известнейший режиссер, имевший и огромный успех, и все мыслимые блага в Америке, вдруг возымел нелепое желание покинуть свою вторую родину, вернуться в Германию и снимать фильмы для нацистов, бросив тем самым вызов своей обожаемой Европе и приняв те принципы и этику, которые были противны всем его прежним убеждениям, всему его творчеству. Итак, невзирая на безупречное воспитание, фон Брик не удержался и вздрогнул при виде огненно-рыжего Константина; прошла целая минута, прежде чем он заговорил с обычным спокойствием.

– Господин фон Мекк, – сказал он, – господин министр Геббельс ждет вас в своем кабинете. Будьте добры следовать за мной.

– С удовольствием, дорогой мой, с удовольствием! – воскликнул Константин и, подпрыгнув на месте, чтобы размять ноги, под испуганными взглядами солдат и часовых зашагал за своим провожатым. Их путь растянулся чуть ли не на километры по бесконечным мраморным коридорам, где с интервалом в двадцать метров были расставлены часовые, точно фруктовые деревья в саду, только увешаны они были не плодами, а оружием. Часовые выпячивали грудь и щелкали каблуками перед проходящими, и тут Константин прогудел в спину фон Брику:

– Да что за чертова мания у ваших парней – лупить каблуками об пол! Может, их стоит обучить бить чечетку или проделывать еще какие-нибудь трюки? А то что с ними будет после войны?

Последний вопрос, естественно по-немецки, Константин задал намеренно громко, но фон Брик, не оборачиваясь, ускорил шаг.

Константин гнул свое:

– Ведь когда война окончится, вы разошлете этих парней по домам, и на что они сгодятся с такой дурацкой, бесполезной привычкой? У них и сапоги-то сотрутся в прах от поминутного щелканья каблуками. А ведь мир когда-нибудь да наступит, верно?

Он намеренно повышал голос, а фон Брик так же намеренно набирал скорость. Они мчались мимо солдат и унтер-офицеров, замерших по уставу, но пораженно взиравших на дерзкого огненно-рыжего чужака, что беспечно шагал по их коридорам.

– Скажите, пожалуйста, лейтенант, – не выдержал наконец Константин, – мы, по-моему, прошли уже не меньше трех километров. Скоро ли мы прибудем?

Фон Брик, бледный, но невозмутимый, простер руку вперед, указывая куда-то в конец коридора.

– Скоро, господин фон Мекк. Кабинет его превосходительства господина министра сразу за поворотом.

И через мгновение они оказались в приемной, также охраняемой двумя часовыми с примкнутыми штыками. Часовые все тем же заученным приемом отдали честь фон Брику, полностью проигнорировав Константина. В этих сжатых челюстях, рыбьих глазах и твердых лбах нет ничего человеческого, подумал он; тут солдаты деревянно расступились перед ним и фон Бриком, чтобы пропустить в святая святых – кабинет. На пороге провожатый его покинул.

* * *

Константин с удовольствием припомнил гигантоманию голливудских киномагнатов: до того отвечала этому духу необъятная пустынная комната с письменным столом, двумя креслами и огромнейшим портретом Гитлера, висящим за спиной маленького, просто-таки крошечного Геббельса. Карликовая скрюченная фигурка выбралась из-за стола ему навстречу.

– Господин фон Мекк, – сказал Геббельс, – вы не представляете, как я счастлив принимать вас у себя, в Берлине. К сожалению, я находился в Берхтесгадене[17], когда вы прибыли сюда в прошлый раз…

И поскольку они были слишком уж несоразмерны по росту, оба поспешили к креслам, словно к спасительной гавани, и, только усевшись по разные стороны стола, осмелились взглянуть друг другу в лицо: Геббельс – водянистыми серо-голубыми глазами, Константин – светло-зелеными. Эти двое были разительно не похожи друг на друга абсолютно во всем, но на короткое мгновение каждый испытал удовольствие от взгляда другого, как случается иногда при встрече двух умных, проницательных людей, уставших от назойливой глупости окружающих.

Плотно сжав губы и вздернув брови, что придавало ему слегка высокомерный вид, министр Геббельс изучал своего гостя, следуя испытанной тактике молчания – прежде она всегда приносила плоды, но с Константином решительно не удалась. Презрев этикет, тот первым нарушил тягостную тишину – вполне, впрочем, любезной фразой.

– Этот «дюзенберг», – сказал он по-немецки, – великолепный, прекрасный подарок. Просто не знаю, как вас благодарить.

Геббельс – удивленный, но удивленный приятно – скромно потупился.

– О, какие пустяки, господин фон Мекк. Третий рейх в неоплатном долгу перед вами: вспомним хотя бы о точке зрения международной прессы. Ваш отъезд из Голливуда и возвращение сюда были расценены как протест против агрессивной политики врагов рейха и как поддержка нашего народа, а вы и не представляете себе, насколько это важно.

На лице Константина не отразилось никакой радости. Причины его возвращения были совершенно иными и слишком личными – он вовсе не собирался враждовать с целой Европой. Вероятно, и Геббельс заподозрил это, ибо продолжил:

– В противоположность тому, что пишут некоторые газеты, нет таких денег, которыми можно было бы вознаградить вас за это, к тому же ни один банкир не способен создать «Медею». Вы удостоились большого и вполне заслуженного успеха. Этот фильм произвел на меня впечатление черно-красного, господин фон Мекк, хотя снимался как черно-белый. Это великолепный фильм.

Константин признательно улыбнулся: своим комплиментом Геббельс верно оценил его замыслы.

– Благодарю вас, – сказал он, – теперь я хотел бы снять фильм «Эдип» в черно-золотой гамме, если мне это удастся.

– Я полагаю, что УФА строит относительно вас иные планы, – заметил Геббельс.

Константин выпрямился в кресле:

– Я и слышать не желаю об этих планах. УФА хочет заставить меня снимать «Еврейку», а это антисемитский фильм.

– Ну и что? – бросил Геббельс.

– А то, что это противно моим чувствам, – с улыбкой объяснил Константин. – И поверьте мне, здесь любые деньги окажутся бессильными: не найдется в мире такого богача, который заставил бы меня изменить моим убеждениям.

Наступило короткое молчание.

– Вам не следовало бы излагать свои мысли… таким образом, – мягко заметил Геббельс. – Еще передо мной, пожалуй… Но только не публично. И уж конечно, не перед полицией.

– Меня не испугаешь даже самым ужаснейшим орудием пытки, – возразил Константин, иронически подчеркнув слово «ужаснейшее», чтобы лишить свою фразу всякого мелодраматического оттенка. – Я не стану снимать «Еврейку» – уж лучше вернуться в Америку.

Вот где был его главный козырь, и Константин понимал это. Геббельс ни в коем случае не мог допустить, чтобы он уехал и нанес тем самым оскорбление Третьему рейху. По крайней мере, именно на это Константин и надеялся.

– Было бы жаль, – сказал Геббельс, умиротворяюще подняв руку, – если бы вы вернулись в Америку до выхода там вашей «Медеи». Лучше вам явиться туда в разгар успеха, со щитом, так сказать. Вы согласны?

– Да, конечно, – ответил Константин.

Он сказал правду: ему хотелось вернуться в Голливуд только триумфатором.

– Да и для Третьего рейха это было бы весьма огорчительно, – продолжал Геббельс. – Весьма! Ваш отъезд показал бы всему миру, что Третий рейх – государство, где трудно или невозможно жить артисту, и не стану скрывать от вас, господин фон Мекк, это нанесло бы огромный урон нашей репутации.

Константин был поражен. Хитрый человечек раскрывал перед ним карты, сам вкладывал ему в руки оружие против них. Этот Геббельс был предельно искренним. «И напрасно он так волнуется по поводу моего намерения уехать», – подумал Константин, никогда не придававший особого значения ни своей персоне, ни своей известности, ни впечатлению, которое могли бы произвести на публику его убеждения или поступки.

Он ответил уклончиво:

– Ну ладно, посмотрим. «Медея» выйдет в Штатах месяца через два… Может, я пока проедусь, погляжу на родные места. В конце концов, я заслужил небольшой отпуск…

Геббельс медленно закурил, пристально глядя на Константина.

– Вам нужен вовсе не отпуск, господин фон Мекк. Представьте себе, я знаю, зачем вы сюда приехали.

И, сменив сухой тон на дружеский, Геббельс продолжил:

– Господин фон Мекк, неужто вы не понимаете, что я наводил справки о вас с тех пор, как все газеты мира стали писать о вас на первой полосе? Неужто не понимаете, что и я спрашивал себя: зачем вы вернулись в Германию именно сейчас, когда достигли там, в США, вершин карьеры, когда весь мир недоумевает, почему вы все бросили и приехали сюда? Узнать это было моим долгом, господин фон Мекк, и я полагаю, мне удалось его выполнить.

Константин взглянул ему в лицо.

– Ах вот как! – усмехнулся он. – Вам известны причины моего приезда? А уверены ли вы в том, что они ведомы мне самому?

Геббельс залился смехом. То был тихий, отрывистый, как кашель, смех, приглушенный, ибо министр прикрыл рот ладонью.

– Если вам неведомы ваши собственные побуждения, господин фон Мекк, вы, быть может, окажете мне честь, позволив изложить их? Вы покинули Соединенные Штаты не из-за обиды или уязвленного самолюбия, как намекали некоторые газеты. Ваши мотивы имеют куда более глубокие корни, не так ли? Давайте же разберемся! Вы покинули Германию в тысяча девятьсот двенадцатом году, когда ваша матушка, русская по национальности, развелась с вашим отцом – немцем. Вам тогда было лет одиннадцать-двенадцать, верно?

– Именно так, – подтвердил, заинтересовавшись, Константин.

– А когда Германия в четырнадцатом году объявила войну Франции, вы уже находились в Голливуде. Ваша мать вновь вышла замуж – за продюсера. Война уже шла полным ходом, но мать удержала вас в Америке, – впрочем, тогда вы были еще действительно слишком молоды, чтобы воевать.

– Все точно.

– Война продолжалась, а для вас это время стало началом карьеры, не так ли? Вы уже заслужили репутацию хорошего ассистента среди режиссеров того времени. Вы вышли на прямую дорогу к успеху – и это в пятнадцать-то лет! Да, такое бывает только в Америке!

Константин молча кивнул.

– Вы не знали, что Германия обескровлена, что у нее не осталось больше солдат, что курсанты офицерских училищ от пятнадцати до восемнадцати лет все поголовно мобилизованы и посланы на фронт…

Константин фон Мекк опустил голову, теперь он очень внимательно разглядывал свои руки.

– Да, – ответил он, – этого я не знал.

– В результате, когда в двадцать первом году вы вернулись в Германию, господин фон Мекк, и вам пришла в голову мысль наведаться в свою старую школу в Эссене, вы обнаружили, что за время вашего отсутствия все ваши товарищи погибли на фронте. Конечно, кое-кто был старше годами, но большинство – ваши ровесники, и ни один из них не захотел влачить жалкую жизнь побежденного. Вы поняли, господин фон Мекк, что из всего класса в живых остались вы один, если не считать некоего молодого человека – офицера с ампутированной ногой. Ибо вы ведь учились в знаменитой кадетской школе – не так ли, господин фон Мекк?

– Да, правда, – ответил Константин.

Он стал шарить по карманам в поисках сигареты, долго-долго вынимал и раскуривал ее, не поднимая глаз. Геббельс наблюдал за ним с нескрываемым удовольствием и, когда Константину удалось наконец закурить, продолжил ледяным тоном:

– И этот офицер без ноги, ваш бывший соученик, назвал вас трусом в эссенском кафе, при всем честном народе; он даже вызвал вас на дуэль. Вот тогда-то вы и почувствовали себя виноватым; в этот день вам стало ясно, что вы в долгу перед Германией, в настоящем долгу, ибо подобное оскорбление в тогдашнем вашем возрасте – сознательно или неосознанно, это уж другое дело – не забывается. Я не ошибаюсь?

Константин курил, выпуская густые клубы дыма и по-прежнему не поднимая глаз.

– Как вы узнали об этой истории? – спросил он трагически-надломленным голосом, смутившим его самого.

– От одного из ваших преподавателей: он был свидетелем этой сцены. И потом, я всегда знаю все, господин фон Мекк, – знаю из принципа, понимаете? Это мой принцип!

Константин вскинул глаза: Геббельс больше не улыбался.

– Все, что вы рассказали, чистая правда, господин министр, – признался он. – Я храню в памяти это происшествие, и оно толкает меня на странные поступки…

– Поздравляю вас с одним из таких поступков! – перебил его Геббельс пронзительным голосом – голосом оратора, совершенно неожиданным для такого худосочного недомерка. – Ибо они делают честь и вам, и всей Германии в целом!

Константин облегченно вздохнул: слава богу, с 1921 года ему впервые напоминали об этом унижении – случае, конечно, неприятном, но, вообще-то, давным-давно позабытом. Разумеется, какое-то время его совесть терзало воспоминание о школьной фотографии 1912 года, где были сняты Константин и его двенадцатилетние сверстники, чьи лица потом перечеркнули траурные кресты – все, кроме двух: его собственного и того обидчика, – но потом этот инцидент, как и прочие грустные события, улетучился из памяти: в конце концов, он всего-навсего пренебрег нелепым средневековым предрассудком, именуемым «долгом перед родиной», зато с тех пор множество раз имел возможность доказать, что он отнюдь не трус. Но тот факт, что Геббельс приписывал его возвращение значительности школьного воспоминания 1921 года, а не значительности гонорара УФА в 1937 году, вполне устраивал Константина. До чего же все-таки сентиментальны и романтичны эти нацисты с их «моральными принципами» и примитивной героикой! Режиссеры и сценаристы, недавно изгнанные из Европы и приехавшие в Калифорнию с рассказами о всяческих ужасах, творящихся в Германии, о ее кровавых чудовищах-правителях, явно не принимали в расчет Йозефа Геббельса: этот тщедушный, раздражительный человечишка, перед которым трепетала вся Германия (а он наверняка трепетал перед какой-нибудь женщиной), этот крошка-министр, несомненно, отличался острым умом и твердыми нравственными принципами, даже если он обожал и поддерживал паяца Гитлера, чей портрет висел у него за спиной, – диктатора с жидкими усишками и чубчиком, довершавшим его смехотворный облик. Впрочем, если Геббельс по каким-то скрытым мотивам и преклонялся вместе со всей страной перед этим горластым бесноватым лавочником, у него наверняка были на то свои причины. Константин на миг размечтался: а не сделаться ли ему другом маленького министра? Он бы научил его обхаживать женщин и прилично одеваться, посоветовал бы сбросить эти дурацкие сапоги, делающие его меньше ростом; он внушил бы ему желание засвистать от счастья, подобно дрозду, в пустых продезинфицированных коридорах. Ах, до чего же, наверное, тягостно человеку с живым, артистическим умом таскать на себе всю эту воинскую дребедень!.. Константин во внезапном душевном порыве обратил к Геббельсу сияющую улыбку, но тот удивленно дернулся, мигнул и нервно уткнулся в толстенное досье, лежавшее перед ним на столе.

– Вот источник моей осведомленности, – сказал он, подтолкнув папку поближе к Константину. – Здесь все ваше прошлое: предки, друзья, фильмы – словом, полная биография. Теперь это досье ваше, господин фон Мекк: я в нем больше не нуждаюсь.

– Я тоже! – беспечно откликнулся Константин.

И, даже не заглянув в папку, он швырнул ее под стол, в корзину для бумаг.

Затем Геббельс принялся обсуждать со своим гостем «Стальной дождь», «Золотые слезы», «Мирные трапезы» – иначе говоря, фильмы Константина, всякий раз высказывая едкие, но в конечном счете восхищенные замечания, которые в иные времена привлекли бы к нему сердце любого режиссера. За беседой о кино они провели целый час, и первым опомнился Константин… Теперь они двинулись к дверям будто лучшие друзья, хотя по-прежнему один из них был ростом метр девяносто пять, а другой – метр пятьдесят пять.

На пороге Геббельс протянул Константину руку, но тот не пожал ее и даже отвернулся, глядя назад; Геббельс не разозлился, а скорее растерялся, ибо Константин устремил взгляд на портрет Гитлера, висевший в другом конце комнаты. медленно простерев вверх, к портрету, правую руку и постаравшись как можно громче щелкнуть каблуками кожаных мокасин, он изобразил перед разочарованно уставившимся на него Геббельсом безупречное нацистское приветствие, но вдруг, переведя глаза на свою вытянутую руку, изо всех сил растопырил пальцы, повернулся к министру с идиотски-радостной миной и доверительно шепнул:

– А дождик-то все не идет, ваше превосходительство!

Застывший, словно соляной столб, Геббельс впился в него глазами и внезапно залился нервным, визгливым, истерическим хохотом – этот звук еще долго преследовал Константина в бесконечных коридорах, и попадавшиеся навстречу подчиненные министра глядели на него озадаченно, с удивлением, а еще чаще, как он заметил, с явным ужасом, вызванным этими непривычными отголосками.

Предыдущая главаГлава 19 из 40Следующая глава