Однажды, когда мне было два с половиной года, мама приняла больше таблеток, чем может усвоить человек, который не хочет умирать. Тем самым она положила конец тяжелой депрессии, мучившей ее долгое время, а заодно и материнству.
У меня сохранились всего два воспоминания о маме. Одно было и остается светлым, другое пугало меня на протяжении многих лет.
Первое: я застрял в плавательном круге. Из воды прямо передо мной появляется чудище. У него мутно-зеленые волосы, извивающиеся, будто длинные тонкие змеи. Потоки воды струятся с головы по этим колышущимся змееподобным прядям. Из-под зеленой шевелюры и потоков сверкающей на солнце воды на меня смотрят два темных глаза. Я на мгновение замираю, а потом начинаю истошно вопить. Мама стряхивает водоросли с головы и смеется. Протягивает руки, берется за плавательный круг. Мамины теплые влажные губы чмокают меня в макушку. Я визжу от удовольствия.
Второе: мама сидит на диване и плачет. Я у нее на коленях. Ее слезы текут по моим щекам, я чувствую во рту соленую влагу. Мама прижимает меня к себе, мне становится больно, на глаза наворачиваются слезы. Мне нечем дышать. Мои крики захлебываются между ее грудями. Кто-то, возможно отец, освобождает меня из маминых удушающих объятий и уводит прочь. Я не вижу маму, но отчетливо слышу ее рыдания.
В детстве и юности эти воспоминания были для меня очень важны. Когда я поделился ими с отцом, тот сказал, что такого я помнить не могу — вероятно, просто видел фотографии и сам все придумал.
Но у нас нет ни одной фотографии, на которой я был бы в плавательном круге. Вообще ни одного снимка, на котором мы с мамой купаемся.
Недавно я читал выдержку из одного неврологического исследования. По мнению его авторов, всякий раз, когда мы прокручиваем в голове то или иное событие прошлого, наше отношение к нему чуть-чуть меняется. Так что те два эпизода из моей памяти, скорее всего, являются лишь воспоминаниями о воспоминаниях.
Поскольку на момент маминого самоубийства мне не исполнилось и трех лет, в детстве я скучал не конкретно по ней, а по маме как таковой. Если я приглашал одноклассников на день рождения, курьер приносил пиццу, мы ее быстро уминали, после чего отец брал контейнер с мороженым, втыкал в него именинные свечки, чтобы я их задул, а потом садился в кресло с книгой и погружался в чтение, не мешая мне и гостям смотреть телевизор. Ребята были в восторге, мне же отчаянно хотелось, чтобы к столу подали торт домашней выпечки, а потом нам организовали веселые игры.
Я часто расспрашивал отца о маме. Он садился возле моей кровати и говорил, пока я не засну. Иногда я просыпался, а папа все еще сидел и говорил. Большую часть того, что он рассказывал, я позабыл и впоследствии уже не мог узнать заново, потому что с каждым годом папа делался все молчаливее и все упорнее отказывался ворошить былое.
Наш дом, после маминой кончины превратившийся в музей ее памяти, постепенно освобождался от следов ее присутствия. Со стен исчезли фотографии. Из комнат пропали кресла, комоды и стулья. Мамины вещи потихоньку ускользали из дома, а если я осведомлялся, куда они делись, папа отвечал что-то невразумительное.
Я видел, что отцу больно о ней говорить. Чем старше я становился, тем меньше вопросов мне хотелось ему задавать и тем отчетливее я ощущал, что они не стоят его страданий.
Прежний диван уступил место новому. Другие предметы обстановки исчезли безвозвратно, дом стал пустым и холодным. Отцовское настроение навсегда сделалось безрадостным.
За годы моего студенчества наше с папой общение свелось к минимально необходимому набору формальностей. Впрочем, у нас в семье вообще не принято поддерживать тесную связь с близкими. Когда перед моей поездкой на Занзибар отец вспомнил, что у его двоюродного брата там есть дом для отдыха, ни одному из нас и в голову не пришло созвониться с этим родственником.
Хотя папа живет менее чем в двух километрах от меня, видимся мы лишь несколько раз в году. Меня это удручает, отца, полагаю, тоже, но ни один из нас не склонен что-либо менять.