18 дек. <…> Читаю страннейшую, но местами неглупую книгу Вл. Крымова (эмигранта) «Голоса горной пещеры», вышедшую в прошлом году в Буйенос-Айресе небольшим тиражем. Это своего рода издательский уникум. Н. П. С[мирнов] получил ее по почте от самого автора. <…>
А в общем — русский оригинал старого покроя.
25 дек. Сегодня вернулся из Москвы, где пробыл 4 дня. <…>
Лева все 4 дня был выпивши по случаю разных компаний с вечеринками, а перед моим отъездом, совсем пьяный, болтал о самоубийстве. Безволие его поразительно. Ему посчастливилось устроить себе почти идеальные условия для работы, но он по-прежнему ни черта не делает. Но говорить ему об этом не стану: только обижу, а толку не будет. <…>
Еще 21-го мне сказал по телефону Борщаговский, что в «Нов. мире» пошел в набор «Раковый корпус» и будет из него отрывок в «Лит. газете». Потом стали говорить, что это идет по приказу свыше для «легализации» Солженицына. По Москве ходят его две коротких вещицы: «Молитва» и «Письмо саратовским студентам», очень для него характерные, высокомерно-фанатичные.
Лева ничего не знал о событиях с «Раковым корпусом» в «Нов. мире» — видно ему в редакции ничего такого не говорят.
27 дек. Вчера отпраздновали день рождения Эммы. Не знаю, как гостям, а мне было тягостно и скучно. Из ее товарищей актеров был мил и забавен только Стрежельчик[100]. Остальные — в разной степени — противно пьяны. Мат. Похабщина. Бррр… <…>
Письма от Яши Гордина, Р. А. Медведева (который согласен со всеми моими замечаниями по его рукописи).
28 дек. <…> Ночью в поезде, возвращаясь из Москвы, читал толстый том только что вышедшей переписки Фадеева[101]. Прокомментированы письма слабо, подобраны, конечно, одиозно и ограничено, предисловие бездарно, но все же правда характера просвечивает и особенно психологически интересно страстное любопытство и внимание стареющего и теряющего почву под ногами Фадеева к друзьям ранней юности и пожилой женщине, в которую он был влюблен 30 с лишним лет назад. Это любопытный психологический феномен — сам тема для романа.
31 дек. 1967. Еще один год и в общем, надо прямо смотреть в глаза фактам, довольно бесплодный.
Шесть глав книги, 2 листа «Горе уму» и бесконечное кол-во набросков, черновиков (да, еще две картины пьесы) плюс многословные дневники — это все. «Товарной» продукции, таким образом, выдано всего около 10 листов. Может быть, что-нибудь забыл, но это существенно картину не изменит. Мало, мало…
<…> общее пониженное рабочее самочувствие из-за цензурных утеснений, предъюбилейного оглупления журналов и газет <…> продолжающегося все в больших масштабах разделения литературы на два несмешивающихся потока: зауряд-журнальная и книжная продукция и «самоиздат», делающийся все богаче и интереснее. <…> Следует добавить еще психологический шок от чтения романа «В круге первом» (мне известно, что это было не со мною одним).
И тем не менее…
Не отремонтировал дачу и не уладил всех вопросов с бытом. <…>
Что было хорошего в году? <…>
Новые знакомства: Рой Медведев, Е. С. Гинзбург. Еще больше дружу с Ц. И. Кин, Юрой Трифоновым, Гариными, Борщаговским, Л. Я. Гинзбург. Размолвка и известное охлаждение отношений с Левой. Меньше общался (по случайным причинам) с Н. Я. Мандельштам. Потеря — смерть И. Г. Эренбурга.
В мире — стабилизация тупика, власть инерции. Первые попытки наступления на «крамолу», но еще довольно слабые. Расширение противоречий между властью и интеллигенцией. <…> Итак — год инерции и тупиков. Это во всем.
1968 Вступительная заметка
1 марта 1968. <…> [1] Бросил все и лежу на кровати и читаю. Собственно, это всегда в жизни у меня самые
счастливые минуты — когда читаю хорошую книгу в первый раз. Что с этим может сравниться? Ничто! [2]
Александр Константинович Гладков (1912–1976) — драматург, сценарист, литературный критик, известный в свое время мемуарами о Мейерхольде и Пастернаке, которые ходили в рукописях, в сам- и тамиздате. И это помимо популярной комедии «Давным-давно» (1940–1941) и снятого по ней еще через два десятка лет не менее популярного фильма «Гусарская баллада». А потом, уже в середине 1970-х, незадолго до своей смерти, автор достигнет, наверное, самого пика своей известности. Показателем этого, как он сам иронически заметит, будет то, что его начнут даже путать с — гораздо более знаменитым — пролетарским писателем-однофамильцем Федором Гладковым[3]:
«2 нояб. 1974. <…> Вчера в Вечерке в хронике сообщается о премьере телефильма "Цемент“ по роману А. Гладкова. Когда-то делалась часто противоположная ошибка — мои пьесы приписывались Ф. Гладкову».
Он напишет потом в дневнике, в 1970-м, размышляя о жанре этой своей единственно знаменитой пьесы:
«12 фев. <…>. Как-то промелькнула мысль: "Давным-давно“ — это первый "мюзикл“. Пьесу называли " героич < еской > комедией“, "историческим водевилем“ и т. п. — слово "мюзикл“ еще не существовало и сам жанр этот не был известен. Но это именно то, что теперь называют "мюзиклом“ на Западе, и что медленно и туго идет к нам».
В 1948 году Гладков был арестован «за хранение антисоветской литературы» и отправлен в Каргопольлаг. Освобожден в 1954 году…
Из текстов обширного литературного наследия Александра Гладкова наибольшую часть составляет то, что при жизни автора известно было только близким друзьям, — дневники, которые он вел почти полвека. Эти свои тексты Гладков не то чтобы скрывал, но берег как зеницу ока, никому из чужих никогда не показывая. Он, конечно, не закапывал дневник в землю, как М. Пришвин. Даже в наиболее страшные годы все-таки попросту переправлял накопившиеся листы, тетрадки и блокнотики от греха подальше из центра Москвы, где жил на улице Грицевец (бывший ранее и теперь снова — Большой Знаменский переулок, неподалеку от Волхонки и Знаменки), к родителям на дачу, в Загорянку. Есть свидетельства того, что делал специальные выписки из дневника для своих друзей — например, для Льва Левицкого или Бориса Слуцкого.[4] Ну а год дневника особый, 1937-й, как будто давал читать целиком своей приятельнице и соседке по квартире на Аэропорте Цецилии Кин (уже в 1970-е). И весь этот многотомный труд потом, в более спокойные годы, разбирал, сортировал, перерабатывал, печатал на машинке, сшивал, подбирая по датам и темам. В его архиве, хранящемся в РГАЛИ, все годы до 1960-х представлены в двух видах — в записных книжках, которые, конечно же, заполнены от руки, и уже в машинописном виде — вот это уже собственно дневники. Позднее стал печатать дневник сразу на машинке.
Гладков, хоть и откровенно считал себя, так и называя в дневнике, букой, одиночкой, отшельником, да чуть ли не мизантропом, но на самом деле был человек чрезвычайно общительный, душа компании, любивший комфорт, женскую заботу и по-театральному легко и открыто водивший знакомство с сотней людей вокруг. Но при этом был еще и большой скептик, особенно в вопросах, затрагивающих господствующее мнение, а главное — всегда умел сохранять чувство юмора. Отзывчивый собеседник, человек тонкий, остроумный, обидчивый и ранимый… При поверхностном знакомстве его можно было счесть несколько легкомысленным, порхающим с одного на другое, легко меняющим знакомства. Однако главное в нем, по-моему, — независимость и непредвзятость суждений.
Несмотря на явную симпатию и огромный человеческий интерес даже к таким своим современникам-звездам, светившим на тогдашнем небосклоне 1960-х, как Солженицын, Н. Я. Мандельштам, Эренбург, Шаламов, как бы наделенными каждый своей «сверхмощной гравитацией», в определенные моменты Гладков все-таки от каждого из них, своих собеседников и оппонентов, дистанцируется, фиксируя в дневнике нелицеприятно-критическое, трезвое, безусловно, интересное для потомков мнение о них и их текстах.
Так, например, еще до войны и во время нее Гладков сотрудничал с Александром Галичем, они вместе даже напишут пьесу, поставят ее — но тут их отношения непонятно почему испортятся[5], и Гладков уже только с неизменной неприязнью будет писать в дневнике о своем бывшем товарище и партнере (вполне возможно, что с неприязнью незаслуженной: но кто же проникнет во все тонкости души и сможет понять причины этого расхождения?). Не будет поначалу принимать всерьез Гладков и своего более молодого современника — Иосифа Бродского…
И даже о нежно любимом им и высоко ценимом Пастернаке — о его прозаическом тексте, романе «Доктор Живаго» — он позволит себе написать такое, что безоглядные почитатели поэта сочтут это просто предательством памяти мастера, объяснив для себя такую измену Гладкова тем, что он должно быть писал дневник «для органов» (что, конечно, нелепо) (см., например, его запись от 8 апреля 1968 г.):
«Страх. Арест, тюрьма, лагерь — нанесли А. К. травму, остались в его воображении, снах, бессоннице. Эти страницы Дневника — послание наверх, заявление в Компетентные Органы: А. К. решительно открещивается от близких людей, попавших в опалу, и торопится (на случай нового ареста, обыска) зафиксировать отчетливо: нет у него решительно ничего общего ни с ничтожным бардом Галичем, ни с осужденным неудачным романом Пастернака».[6]
Это нелепо хотя бы потому, что на самом деле Гладков дал оценку роману Пастернака вовсе не в дневнике, а в воспоминаниях о нем, в издании, вышедшем первоначально за границей и распространявшемся по знакомым в самиздате.[7]
А вот его декларативное «размежевание» с Солженицыным, уже после высылки последнего за границу:
«6 марта 1974. <…> "Г< олос > А < мерики >“ вечером передал подробности высылки С. <…>
Неверно говорить, как это делает кое-кто на Западе, что движение диссидентов осиротело после высылки С. По-моему, насколько я слышал, у С. мало было контактов даже с единомышленниками, а всех ему сочувствовавших и нельзя назвать таковыми. Вот я, например. Я ему сочувствую за его мужество и за ту часть программы, которая связана с разоблачением преступлений прошлого. Но мне кажутся дикими его планы переустройства советского общества и его религиозность, и многое другое вплоть до стилистики Августа четырнадцатого».
И вместе с тем дневник — те кст пр инципиально незавершенный, оставленный буквально на полпути, не доведенный до состояния литературного дневника, готового к печати. Скажем, свои любовные шашни, как он сам назовет этот жанр дневникового текста, важные прежде всего, конечно, себе самому (и никому больше), для чего-то, должно быть, нужные человеку — например, для фиксации тогдашних сиюминутных настроений, всплесков эмоций, чтобы можно было по ним восстановить общий контекст прошлого? — которые по-хорошему-то должны были быть (и наверняка будут) выкинуты из текста публикаторами, в дневнике Гладкова все же оставлены. По небрежности ли, или по неведению дня своей смерти? Возможно и то и другое. Но все тонкости взаимоотношений с людьми ума, искусства, живущими историей, политикой, литературой, должны быть полностью опубликованы, пусть с неотделимыми от них и ссорами, и обидами, и ошибками, и прочим, со всей «начинкой» и «подноготной» тогдашней жизненной конкретики.
В то же время его дневник фиксирует то, что скрыто от современников и что добывалось с помощью какой-то специальной техники заглядывания внутрь фактов (чтением между строк, разгадыванием слухов, но в основном — просто путем общения с нужными людьми, знатоками, экспертами в том или ином вопросе), и уже потому может представлять интерес для потомков. Например:
«20 сент. 1967. <…> Утреннее радио (америк.) сообщает, что Шостакович сломал ногу, упав в кювет, когда спасался на прогулке от машины. И еще одно автомобильное происшествие: Аджубей ехал пьяный на машине и сбил женщину с ребенком: женщина ранена, ребенок цел. Аджубей арестован.
Вот какую хронику уличных происшествий нам передают из-за рубежа».
Или такое:
«29 авг. 1974. <…> Московские корреспонденты по всем станциям сообщают, что вчера в Москве на Выставке Нар. Хозяйства был огромный пожар и сгорел павильон ФРГ на готовившейся к открытию выставке полимеров. Наши пресса и радио молчат».
То есть первым побуждением было занести в дневник те факты, что просто умалчиваются в официально-государственных средствах информации. Сейчас подобный поступок, наверное, может представлять интерес — для выявления тех тем, которые тогда вообще не имели шансов попасть в печать, и таких, что попадали уже в сильно деформированном относительно истины виде. Перед нами, конечно же, дневник не «обывателя», а «соревнователя» с официальной риторикой и пропагандой в доискании правды.
В частных разговорах с глазу на глаз человек может говорить одно, а в печать отдавать уже совсем другое. Гладков ощутимо сталкивается с этим на примере Эренбурга, как, по-видимому, и многие другие собеседники этого писателя-дипломата, хотя к самому Эренбургу как человеку он относился очень тепло. Однако все время пытается объяснить себе этот феномен, найти этому раздвоению какое-то объяснение:
«2 июля 1964. <…> Прочитал тут в две ночи в гранках журнала последнюю часть "Люди, годы, жизнь“ Эренбурга. Общее впечатление — разочарование. В конце книга не поднимается, а как-то падает. Все сбивчиво и мелковато. <…> Вспоминаю рассказы И. Г. о годах, описанных в этой части мемуаров: он говорил о них ярче, острее, чем написал. Многое просто опущено. Возникает ощущение, что автор думает одно, а пишет другое».
Из-за этого чуть позже, всего через неделю, 11 июля, он даже назовет Эренбурга обидно и хлестко шамкающим слащавым старичком. Однако, с другой стороны, он и дальше будет при встречах вживую откровенно восхищаться им, например после вечера памяти О. Мандельштама — всего через год, 13 мая 1965-го, записывая свои впечатления так: