…Госпиталь временно развернули на окраине городка, за парком, в самом подходящем для этого дела здании. Правда, правое крыло здания было повреждено бомбой, но зато другая половина уцелела, если не считать стекол; сейчас, летом, это не имело значения. До войны здесь помещалась больница, но теперь она не была нужна городку: он несколько раз переходил из рук в руки, он лежал в пепле и щебне, людей в нем не было. Легкораненым и выздоравливающим и вообще всем, кто мог передвигаться, строго-настрого запретили ходить в городок: там очень просто можно было подорваться. Все выполняли этот приказ начальника госпиталя, и только один раненый из нашей палаты нарушал его. Он был самым молодым из нас, и ему не лежалось и не сиделось на месте. Мы его прозвали – Ходячий. Не раз этот самый Ходячий после завтрака, когда санитарка Лена уносила миски и кружки, вылезал через окно в больничный двор и оттуда шел в городок бродить среди развалин. Он так и уходил – в тапочках и лиловатом больничном халате, из-под которого виднелись кальсоны. Легко опираясь на медицинскую трость с резиновым наконечником, подходил он к пролому в ограде – и исчезал.
Открывалась дверь, и входила Лена с патефоном. Она ставила его на стол, и Кикерин обязательно произносил одну и ту же остроту:
– На сладкое сегодня – сердитая румба.
– А где больной Табанов? – спрашивала Лена, обращаясь сразу ко всем.
Лежащие на койках делали испуганные лица, заглядывали под койки. Потом начинали хохотать, уткнув носы в подушки.
– Позвольте доложить, что Ходячий наш опять в окошко сиганул, – произносил боец Куприянов со своей койки. – Вот так страдалец!
– Ах, это, наконец, безобразие! – возмущалась Лена. – Кончится тем, что я обо всем доложу начальнику госпиталя! Какая недисциплинированность! – Она краснела, хмурилась и умолкала, не зная, что еще сказать. Потом начинала сердито заводить патефон и ставила пластинку «Девушка в красном». Это была шумная румба, там что-то выкрикивали, во что-то били, слышались даже пулеметные очереди, и сквозь все это тонко-тонко пел о чем-то женский голос. Но слов нельзя было разобрать.
Ходячий возвращался к обеду. От него пахло ржавчиной и сорной травой, а на халате краснели пыль и мелкие зернышки битого кирпича. Каждый раз приносил он какую-нибудь дребедень, найденную среди развалин: когда чашку без ручки, когда сплющенную мыльницу, а когда и фарфорового слоника, который должен был дать кому-то счастье. Там, среди этих разбитых домов, наверно, можно было отыскать что-нибудь стоящее, но Ходячий ухитрялся находить самые ненужные и глупые вещи. Вернувшись, он прятался под окном и ждал, когда санитарка на время уйдет куда-нибудь. Улучив момент, он влезал в окно, клал свои находки на стол посреди палаты и старательно писал что-то на клочке газеты. Потом быстро ложился на свою койку. Входила в палату Лена и, увидав на столе подношение, говорила строгим медицинским голосом:
– Больной Табанов, опять вы самовольно покинули палату и рылись в развалинах! Еще один такой случай – и я напишу рапорт главврачу!
Она рвала записку, выбрасывала подарок в окно. А мы, лежа на своих койках, смеялись над Ходячим. Все-таки это было какое ни на есть развлечение.
– Опять подарок не пондравился, – ехидничал Куприянов. – Не везет тебе, Ходячий!
– Его фамилия не Ходячий, а Табанов, – строго поправляла Лена. – Нехорошо звать людей по кличкам! – и краснела.
Она недавно пришла в госпиталь с первого курса педтехникума, и все раненые казались ей детьми. И в палату она каждый раз входила так, как входит в класс неопытная учительница, – с тем внешним спокойствием, под которым угадывается тайная настороженность. Если кто-нибудь произносил какое-нибудь слово неправильно, она поправляла, а потом смущалась, очевидно вспомнив, что здесь все-таки госпиталь и замечания делать необязательно. Была она самая молодая и неопытная из всего персонала госпиталя, и, должно быть, из-за этого и поручили ей нашу палату – самую легкую. Но зато санитарки из соседних палат часто давали ей разные поручения: сбегать за льдом или еще что-нибудь сделать за них, и она все выполняла, хоть могла и отказаться. Это была очень старательная и терпеливая девушка. И самовольство Ходячего она тоже терпела, только грозилась, что будет жаловаться на него. На этого парня не стоило сердиться. Он был уже почти здоров, и ему не сиделось на месте, вот он и лазал по развалинам. Это был настоящий герой, и раненный в один день с ним Седельников из нашей палаты говорил о нем, что он «храбер до дурости», – говорил с уважением.
Лена нравилась Ходячему, и нельзя было понять, чудит ли он, таская ей всякую дребедень с развалин, или делает это всерьез. Однажды он из очередного своего похода в городок принес несколько открыток и положил их на стол с неизменной запиской. Только война умеет так переворошить все, что на свет появляются порой вещи, которых, кажется, и на свете давно уж нет. Здесь были и парочки, целующиеся на фоне огромного, как закат, сердца, и дамы в кружевных дореволюционных панталонах, сидящие верхом на дореволюционной бутылке шампанского «Клико», и зайцы в голубых костюмчиках, везущие тележку с пасхальными куличами. Лена все это выкинула в окно и только, – наверно, чтобы вконец не огорчить Ходячего, – оставила одну открытку. На ней был изображен старинный аэроплан, похожий на летучую мышь, и возле него авиатор в шлеме и с розой в руке. Другой рукой он прощально махал кому-то. Лена положила эту открытку на угловую, накрытую густо подсиненной марлей тумбочку, в которой хранились грелки и пузыри для льда. Говорили, что у нее есть жених на фронте, летчик, из-за этого она и бросила свой педтехникум и пошла работать в госпиталь. Но, может, это были просто разговоры. Ведь часто бывает, что если человек мало говорит о себе, то люди придумывают за него что-нибудь поинтереснее, покрасивее, – жизнь не терпит неизвестности.
Оттого, что в палате нашей не было тяжелораненых и были даже ходячие больные, нас разместили в самом неуютном помещении – в узкой, длинной комнате, примыкавшей к вестибюлю; раньше здесь, очевидно, была гардеробная. От вестибюля нас отделяла переборка. Она была застеклена, но многие матовые стекла вылетели от взрывной волны, и нам виден был этот вестибюль, заставленный по краям гардеробными вешалками и поломанными садовыми скамейками. Потолок там был в трещинах, штукатурка местами осыпалась, а в одной стене, примыкавшей к разрушенной части здания, виднелась пробоина. Под пробоиной, запорошенный известкой и кирпичной пылью, еще висел довоенный плакат. Там изображена была красивая, улыбающаяся молодая женщина с ребенком на руках, и над нею склоняла ветви цветущая яблоня. Но я не любил смотреть в сторону вестибюля. Выглядел он мрачно, да к тому же иногда через него выносили на носилках умерших, тех, кому и госпиталь не помог. Это навевало невеселые мысли, хоть у меня было легкое ранение – касательное в левую голень. Смерть мне не угрожала. Но так как подобрали меня не сразу и я долго пролежал в низинке за Третьей рощей, то от низинной сырости, от потери крови меня трепала теперь лихорадка. Днем все было ничего, а вечером наступал озноб, подступало чувство невесомости и беспомощности.
А вечера стояли светлые и ясные, и я со своей койки, стоявшей впритык к окну, высоко опершись на подушку, часто глядел во двор. Там видны были солнечные часы, гномон у которых был в виде ребенка с поднятой рукой, и тень от руки означала время, – но тень эта была мне не видна. Вдали, за солнечными часами, за широкой гравийной площадкой, уже успевшей порасти травой, виднелся ледник – бетонное, покрытое сверху землей, прочное, как дот, сооружение, с обитой железом дверью. Дальше – за кустиками, за поломанным деревянным заборчиком – тянулась заброшенная железнодорожная насыпь – ветка кирпичного завода. Завод давно не работал – кому нужны были теперь кирпичи, – и с насыпи сняты были рельсы и шпалы, но насыпь все равно осталась насыпью.
Когда я, лежа на своей койке, глядел в окно, взгляд мой всегда в конце концов упирался в эту насыпь. И я невольно ждал – не покажется ли поезд. Но потом сразу вспоминал: нет, поезда здесь не ходят. Детство мое прошло на маленькой станции, где кругом зубчатым забором стоял лес. Лишь местные поезда останавливались на той станции, а дальние пробегали мимо, только из вежливости чуть замедляя ход перед серой деревянной платформой. Мы, мальчишки, любили смотреть на эти поезда – и сейчас я с каким-то умилением вспоминал об этом. Всю жизнь я был занят и здоров, и до войны мне некогда было вспоминать свои детские годы: они были ничем не примечательны, и я, в общем, был рад, что они прошли и что настала более содержательная пора жизни. Но сейчас, когда я был болен и бездеятелен, мне часто вспоминалось детство, и оно казалось мне, наверно, лучше, чем было на самом деле. А когда к вечеру поднималась температура и начинался бред, я закутывался с головой в одеяло и слушал нарастающий гул, перестук колес. Откуда-то из тьмы, из-за леса, сверкая широкими окнами, вылетал состав. Огромный матово-черный паровоз с маленькой трубой, с черным наростом сухопарника на спине, выбивая на стыках искры, проносился по насыпи, легко таща за собой вагоны. Потом все скрывалось во тьме и молчании, – но сразу же вослед нарастал новый грохот, и новый поезд, такой же, как тот, мчался мимо меня. И так всю ночь. Один за другим проносились эти поезда, и я то засыпал, то просыпался.
Потом мне становилось легче. Я высовывал голову из-под одеяла, открывал глаза. Светало. Насыпь виднелась вдали тихая, высокая. В косых лучах раннего солнца видно было, что трава давно вскарабкалась по ее откосам на самую вершину и растет там, где прежде шли поезда. Я поворачивал голову и смотрел на санитарку Лену. Она сидела посреди палаты за белым столом, на белом табурете; ее усталое лицо было задумчиво. «Наверно, вспоминает своего жениха-летчика, – соображал я. – А может, просто думает: хорошо бы сейчас плюнуть на все и поспать по-человечески; все кругом спят».
– Лена, – тихо говорил я, – вы бы шли в дежурку да спали. Ничего тут не случится. Вот Люся, так та иногда уйдет – и спит.
– Нет, нет, это непорядок, – тихо отвечала она. – А вот вам нужно спать.
– Я-то сейчас усну, мне-то что, – отвечал я.
– Постойте, – спохватывалась Лена, – надо штору спустить. А то опять эти кошки набегут сюда. Они могут испугать больных.
Она подходила к окну с выбитыми стеклами, дергала за веревку и спускала плащ-палатку, прибитую сверху. Потом расстилала низ плащ-палатки по подоконнику, брала из-под койки три кирпича и клала их на низ плащ-палатки, – эти кирпичи она сама недавно притащила для этой цели.
– Теперь ни одна кошка не пролезет, – с удовлетворением говорила она и опять шла к своему табурету.
А дело было в том, что последнее время на госпиталь нахлынули одичавшие кошки, – они прикочевали из разрушенного городка. Питались они возле пищеблока и на помойке, но при случае врывались в палаты и прыгали по койкам, ища, чего бы поесть. И вот приходилось принимать против них меры.
Я наконец засыпал по-настоящему, без всяких сновидений. А просыпался я вместе со всеми: от голода, от света, бьющего в окно, от разговоров соседей.
– Чудеса! Моряк-то нынче как рано проснулся, – восклицал со своей койки Куприянов. И каждый раз почему-то добавлял: – Видать, к хорошей погоде!
Я никаким моряком не был, а просто в юности по глупости вытатуировал на руке якорь, поэтому здесь меня кто-то так и прозвал, а остальные подхватили. Здесь, в легкой палате, были свои взаимоотношения, здесь были свои весельчаки и нытики, свои неписаные правила, – и почти каждому давалось прозвище, но необидное.
– А моряк-то во сне опять бредил, – продолжал Куприянов. – Все об Лене. «Лена, Лена, где ты, симпатичная медсестренка!» Прямо спать людям не дает!
– Зачем вы глупости говорите, – строго обращалась к нему Лена. – Нехорошо говорить неправду даже в шутку!
Потом подходила к моей койке и утешала меня:
– Ничего вы не бредили, это он шутит. Вот вам термометр.
Строго оглядев палату, она шла к столу и садилась на белый табурет, как-то совсем по-детски подогнув ноги за перекладину. И по всему чувствовалось, что она еще не привыкла к госпитальной жизни, что работать здесь ей тяжело.
Лето шло. Я выздоравливал. На смену бреду теперь пришла бессонница. Не болезненная бессонница, а та, когда человек здоров и ему не спится просто потому, что у него нет усталости и ему нечего возмещать сном. Да и ночи стали душными, и в окно даже сквозь опущенную и плотно прижатую кирпичами плащ-палатку раздражающе пахло сохнущей травой, и от этого совсем не хотелось спать. В такие ночи отчетливее слышны были дальние артиллерийские выстрелы и стоны раненых из соседней палаты.
А днем жизнь шла без больших перемен. Ходячий нашел где-то среди развалин дореволюционную, издания Каспари, книжку из жизни испанской знати, и она ходила по рукам. Это был роман без имени автора на обложке – говорят, такие романы в старину сочиняли бедные студенты, чтобы немножко подработать. Речь шла там о донах и сеньоритах. Герои все время куда-то мчались на конях, дрались на дуэлях и почему-то при всяком удобном случае ели аллапотриду и пили мальвазию. Очевидно, только эти два слова из испанского быта и знал автор и все время щеголял ими. Книжонка попала в конце концов к Караваеву – раненному в плечо связисту, лежащему на крайней койке у двери, и он часто читал ее вслух, подставляя вместо испанских имен имена знакомых.
– «…спасаясь от преследования разъяренного дона Куземкина, дон Ходячий и сеньора Лена вбежали в хижину бедного пастуха. „О, пастух, спаси нас во имя святого Бонавентуры, покровителя влюбленных“, – воскликнул дон Ходячий, бросая на стол кошелек с дукатами. „О, благородный сын Кастилии, – воскликнул пастух, – мне не нужно золота, разве ты не узнаешь меня? Я побочный сын дона Главврача от его тайного брака с сеньорой Мусей из третьей палаты…“ – „Ешьте и пейте“, – воскликнул мнимый пастух, ставя на стол блюдо с дымящейся аллапотридой и бутыль мальвазии…»
– Прекратите это глупое чтение, – строго говорила Лена, если это происходило в ее дежурство. – Ведь это литература низшего сорта!
Видно, она и сама не прочь была послушать эту чепуху и посмеяться, но ей мешало ее педагогическое образование: ей казалось, что надо быть строгой – ведь здесь госпиталь, серьезное место.
…В этот день было особенно жарко, и небо за окном было тусклое, выгоревшее. Такому небу нужны грозовые тучи, – оно и ждало их, но тучи все не шли. В окно с утра тянуло пылью и хлоркой, и тени деревьев лежали на гравии площадки, будто приклеенные.
В этот день я наконец встал на ноги и даже сам сходил в санпропускник в подвал. Теперь я сидел на койке, и у меня было приятное ощущение усталости и легкости одновременно – после душа, после бритья, после движения. На сердце было легко, и все вокруг было не так, как недавно. Казалось, пока я лежал, мир обновлялся невидимо для меня – и теперь, когда я встал, весь раскрылся заново, как листок из почки.
– А Ходячий-то опять в окошко сиганул, пока вы за газетами для нас ходили, – обратился вдруг Куприянов к Лене. – Вот так мученик!
– Ах, это, наконец, безобразие, – сердито сказала Лена. – В конце концов я пожалуюсь на него главврачу.
– А вы лучше его накажите, – дал совет Куприянов, – вы его без обеда оставьте. Чтобы никакой ему аллапотриды и мальвазии не было, пусть поголодает.
Все засмеялись, и даже строгая Лена улыбнулась, но сразу же спохватилась.
– Это не мера воспитания – оставлять человека без пищи, – серьезно сказала она и подошла к окну.
– В такую жару и есть-то неохота, хоть бы дождь пошел, что ли, – скучным голосом объявил наш главный нытик Бурбышев.
– Тяжелое небо, – сказал Басюк, красноармеец из БАО, попавший в госпиталь из-за флегмоны в горле. – Тяжелое небо, – и самодовольно пояснил: – Это летчицкое выражение такое.
– Не летчицкое, а летное, – поправила Лена, глядя в окно. – Да, тяжелое небо, – повторила она задумчиво, – тяжелое небо.
«Может быть, она в эту минуту своего жениха-летчика вспоминает, а тот летит сейчас на задание по этому тяжелому небу», – подумал я.
В это время в палату вбежала сестричка Тоня из соседней палаты.
– Ленушка, сбегай за льдом, будь друг, – сказала она, протягивая Лене пузырь для льда и молоточек с металлической ручкой. – Понимаешь, Семенову опять плохо, а там еще двое у меня совсем плохие… Сбегай, будь друг.
Лена вышла из палаты, и Караваев сразу вытащил из-под подушки роман из испанской жизни и принялся читать вслух:
– «„О, я не посрамлю чести испанского гранда“, – воскликнул дон Моряк и, вырвав из ножен саблю, кинулся на дона Ходячего. „Кровь за кровь!“ – воскликнул дон Ходячий, и его сабля сверкнула под ярким кастильским солнцем, озарявшим лужайку у боскета, где сошлись соперники… Испуганные гости покинули стол, где дымилась аллапотрида, и, не допив бокалов с мальвазией, бросились к упавшей в обморок Кате из пищеблока. „О, до какого я дожил позора!“ – воскликнул престарелый отец…»
– Постой, – сказал кто-то. – Не наши, кажется, летят. Гуд не тот.
– Не наши, – подтвердил Басюк, боец из БАО.
В палате стало тихо, и только извне, с неба все нарастал натужливый гул моторов. И сразу же они завыли совсем близко, над самой крышей. Где-то в стороне торопливо и отрывисто начали бить зенитки.
– Сейчас кидать начнет, – сказал Басюк. – Вот сейчас…
Послышался тонкий нарастающий вой, потом удар.
– Близко, сволочь, кидает, – прошептал Караваев и испуганно спрятал под подушку книгу из испанской жизни.
Все молчали, вслушиваясь. Из коридора слышалась возня, топот ног – там вытаскивали в коридор койки с тяжелоранеными. Слышались их стоны и ругань от боли.
Где-то уже совсем близко упали две бомбы – два резких удара, и здание вздрогнуло, будто его кто-то пнул ногой. Пахнущий гарью взрывной ветер толкнул меня в лицо. Я вскочил, чтобы бежать, но увидел, что все столпились у двери и кто-то ползет, кто-то сорвался с койки и упал. В это мгновение ударило совсем рядом. Как на моментальном снимке, я увидел за окном мутный воздух, будто накоптила в гигантской коммунальной кухне гигантская керосинка, увидел упавшие солнечные часы, увидел Лену, бегущую к палате, на помощь нам. Она покинула ледник, прочный, как дот, который не пробьет никакая бомба, и бежала спасать нас, беззащитная и бесстрашная. В руке она держала пузырь со льдом и молоточек с металлической ручкой. От быстрого бега с ее головы слетела белая косынка, и волосы развевались по ветру. Раздался еще один взрыв – совсем близко. Я упал на пол, и меня по спине что-то шлепнуло – не очень тяжелое. Это просто отвалился кусок штукатурки.
Потом я услышал: самолеты больше не гудят над крышей, бомбы больше не падают. Я встал и пошел в коридор – там в широком коридоре было тесно, шумно. Тяжелораненых уже вносили обратно. Я тоже вернулся в свою палату и машинально стал брать куски штукатурки, что попали на мою койку, и выбрасывать их за окно. В ушах у меня гудело, я ничего не слышал. Я брал кусочки штукатурки и кидал их за окно, а потом взглянул налево, за перегородку. Из перегородки от взрывной волны выпали последние стекла, и весь вестибюль был как на ладони.
Первое, что я увидел там, это плачущую Люсю, сменщицу Лены. «Чего это она?» – подумал я. Потом увидел главврача и хирурга. Они стояли с растерянными лицами. «Чего это они?» – подумал я.
Потом увидел, в чем дело. Лена лежала на садовой скамейке в вестибюле. Крови не видно было, но лежала она неподвижно, и рука свисала, касаясь пола из синеватых метлахских плиток. Она лежала совсем не шевелясь, а над ней на стене висел уцелевший с довоенных дней плакат, где красивая молодая женщина стояла под цветущей яблоней, держа на руках улыбающегося ребенка.
И я молча вернулся на свою койку – что я мог сделать.
А через час в окно опасливо заглянул Ходячий. Увидав, что дежурной в палате нет, он, широко улыбаясь, влез в окошко. Он влез в окошко и удивленно остановился посреди палаты – он был удивлен, что никто не подшучивает над ним, как обычно. К тому, что штукатурка осыпалась кое-где и что вообще в палате не все, как всегда, он отнесся спокойно.
– А у вас тут, значит, бомбежка была, – сказал он. – С города все видел. И солнечные часы во дворе повалились. А там, в городе, хоть бы хны, – там бомбить нечего. Вон я что там в одном доме разваленном нашел – от такого подарка Лена уж не откажется, это уж настоящая вещь! Это в окно никто не выкинет!
Он вынул что-то из кармана халата и положил на ладонь.
– Во! Настоящий дамский золотой браслет!.. Я гляжу: что это между кирпичей блестит, нагнулся, стал разгребать, – а это браслет. Золотой!
Но все молчали, и Ходячий тоже вдруг замолчал. Но потом он, видно, решил, что мы сговорились молчать, чтобы позлить его.
– Не веришь, что золото! – сердито сказал он, подойдя к моей койке. – На, подержи!
Он насильно сунул мне в руку браслет. Браслет был дешевый, серебряный, позолота кое-где стерлась. Ходячий, видно, плохо разбирался в таких вещах.
– Это серебро, – сказал я, возвращая ему браслет. – Но браслет неплохой.
– Вот и я говорю, – обрадовался Ходячий. – Настоящий браслет. Уж если человеку повезет, то повезет… Но мне, конечно, на кой черт, это я специально для Лены, можно сказать, нашел… Думаете, легко ей с такими обормотами возиться, вроде нас?
Он сердито оглядел палату, ожидая ответа, и вдруг понял, что произошло недоброе.