К книге
Сестра печали и другие жизненные историиНыне, вечно и никогда. Ход времени[30]
92%
Ныне, вечно и никогда. Ход времени[30]
142

На днях вернулся я из Нижнеполянска.

Ездил я в этот город по заданию одного литературного журнала. Там, в Нижнеполянске, была созвана конференция строителей, посвященная дальнейшей застройке города, и вот мне предложили написать очерк об архитектуре новых городов.

– Это интересное задание, – сказал я. – Но ведь тут надо быть технически подкованным человеком.

– Знаете, – возразили мне, – иногда неспециалист увидит больше специалиста. А чтобы вникнуть в дело, свяжитесь там с архитектором Залесским – ведь вам знакомо это имя? Этот человек может натолкнуть вас на интересные мысли. И лучше всего будет, если вы напишете очерк совместно с ним. Такой вариант нас больше устраивает.

И вот на днях вернулся я из Нижнеполянска. Очерка я не написал, этому помешали непредвиденные обстоятельства.

Но я не жалею, что снова побывал в этом городе. Дело в том, что в юности я там работал на строительстве бумкомбината – приехал туда по комсомольскому набору. Был землекопом, каталем, подносчиком кирпича. Жил сначала в общежитии, затем снял комнатенку в частном доме. В этом доме познакомился с одной девушкой. Потом уехал из Нижнеполянска. Все это было давно.

Я уехал тогда из этого городка, а он продолжал расти без меня. Рос, рос – и из городка вырос в город.

И вот прошло много лет.

Поезд шел сквозь хвойный лес. В глубине леса было еще темно, но на светлеющем небе непрерывно вычерчивались за окном вершины елей – острые, резкие, как температурная кривая малярика. Но вот эта кривая стала мягче, спокойнее – началась березовая роща, потом взметнулись ввысь одинокие сосны; поезд, как перышки, отбросил их назад, в уже пройденное пространство, – и взлетел на мост. Мне открылся большой город. В этот рассветный час он казался невесомым, зыбким, как продолжение сна. Белея ступенчатыми прямоугольными плоскостями стен, он казался плакатом, пришпиленным прямо к небу. Но когда поезд сошел с моста, стал плавно поворачивать вправо – город, повернувшись под новым углом, приобрел объемность.

– Неужели это Нижнеполянск?

– Нижнеполянск, – ответил сосед по купе. – А что?

– Так. Очень большой.

– А зачем ему быть маленьким? Нижнеполянск – большой город, – с некоторой обидой в голосе молвил сосед. Он был молод, и для него этот город был всегда большим и каменным.

А я сошел с поезда и увидел, что приехал в незнакомый город. Я был здесь в юности, я ходил по этой земле, но не был в этом городе. Вокзал теперь был каменный, и к нему прилегала большая асфальтированная площадь, окруженная шестиэтажными зданиями. В одном из этих зданий помещалась гостиница – это можно было прочесть издали: о ней вещала размашистая надпись, протянувшаяся по всему фасаду. У парадной двери солидно-скромно чернела доска, где золотыми буквами было выведено название гостиницы. «Совсем по-столичному», – подумал я, и это ощущение не покинуло меня, когда я вошел в просторный вестибюль. Здесь празднично пахло свежим лаком, и от чехлов кресел тянуло крахмальным холодком, а зеркальные окна были велики и светлы. Вдобавок ко всему сразу нашелся свободный номер.

– Ну, это вам просто повезло, – сказал администратор. – Тут один из архитекторов отказался от брони – сразу созвонился со старой гостиницей и отправился туда жить. Причуда какая-то… Тамара, оформите товарищу пятьсот семнадцатый.

– Это который был на Залесского? – спросила девушка.

– Вот-вот.

– А как отсюда пройти в эту старую гостиницу? – спросил я. – Мне как раз Залесского надо повидать.

– Вы туда на пятом трамвае доедете. Сойдете на площади Красных Борцов, а там пройдете до Маланкинской улицы, – объяснил мне администратор.

– А, там речка как раз… – сказал я.

– Какая речка? – удивилась девушка. – Там нет речки.

– Речки там нет, – вмешался администратор. – Ее уже лет пятнадцать как в трубу забрали. Вы, наверное, давно не были в нашем городе?

– Да, очень давно, – ответил я.

При номере была ванная с горячей водой и с никелированными трубами для сушки полотенец, а сама комната была обставлена современной мебелью – с тем рациональным уютом, в котором человек чувствует себя хозяином вещей, а не их слугой. А за окном ворочался, громыхал большой город. Лаковые спины автомобилей и матово-черные, как днища барок, крыши трамваев плавно проплывали под окном – и конца им не было.

Когда я спустился вниз, то снова спросил у дежурной:

– Значит, к старой гостинице надо идти по пятому маршруту?

– По пятому. Только зачем идти, когда можно ехать?

– Хочу посмотреть ваш город.

– Тогда бы вам нужно пойти в сторону Староверской слободки, там большое строительство… Ах да, вам надо к старой гостинице. Ну, она ничего интересного не представляет. Это, говорят, самое старое каменное здание в городе. С тех пор еще две гостиницы построены, считая нашу, и еще одна строится, недалеко от Монастырской горки. Как ее построят – ту, старую, сразу же снесут. Ее еще в прошлом году хотели сломать, она только вид города портит, – строго закончила девушка.

* * *

И вот пошел я пешком по трамвайному маршруту номер пять. Я шел и вспоминал. Эта старая гостиница была мне знакома. Однажды я работал там на воскреснике. А потом, в честь открытия гостиницы, там был вечер. На этом вечере я в последний раз увидел Веру – так звали ту девушку, которая мне нравилась. Да что там нравилась – я любил ее. Но я тогда был чернорабочим – а она студенткой техникума. И она оказалась девушкой благоразумной. Я очень тосковал по ней. Едва окончилось строительство, как я уехал из городка в Ленинград и там устроился работать на завод, а по вечерам стал ходить на рабфак. Потом я был принят в университет. Вот как все это было.

Тогда я был в большой обиде на эту девушку, но в молодости обиды нам помогают. В молодости они – как детонатор для взрывчатки. А в старости каждая обида – это как подъем без лифта на десятый этаж в давно знакомую квартиру: только лишняя нагрузка на сердце. Но ведь тогда я был молод. И когда мне было тяжело, я вспоминал свою обиду. Ладно, – она думала, что я такой, а на самом деле я вот какой! Я могу работать и учиться, и многое на свете могу!

Когда я учился на первом курсе, я осмелился прочитать на литгруппе свой рассказ – это был не первый рассказ, но предыдущие я и сам считал неудачными и никому не показывал. А в этом говорилось о том, как я работал на стройке бумкомбината и какие люди работали рядом со мной. Было там и об этой девушке. Только в рассказе звали ее не Верой, а Анжеликой, – это имя казалось мне необычайно красивым. И потом, у той, у настоящей, девушки был обыкновенный, хоть и приятный голос, а у Анжелики «голос переливался и звенел, как серебряный колокольчик». И конец рассказа был трагический. Герой, узнав, что красавица его не любит, стал моряком и однажды спас утопавшую девушку, которая при ближайшем рассмотрении оказалась той самой Анжеликой. И она полюбила его, но моряк ушел, скрылся навсегда, и потом она узнала, что корабль погиб у скал Занзибара.

И вот, когда ребята на литгруппе выслушали мой рассказ, они сказали, что там, где речь идет о работе, о товарищах по стройке, – там у меня не так уж плохо получается. Но зато над концом рассказа и даже над именем героини они просто смеялись. А про колокольчик кто-то осмелился сказать, что такие колокольчики подвешивают на шею коровам. И я разорвал рукопись. Но потом я написал этот рассказ по-другому, проще, и снова прочел его литгрупповцам. И мне сказали, что теперь получается лучше. И долго я еще с ним возился, а затем снес в журнал. И его не бросили в корзину, а попросили исправить кое-какие места и напечатали. Следующий рассказ получился плохим, зато третий был напечатан сразу. Так я постепенно составил первую книгу рассказов. А вернувшись с войны, я написал повесть. Вначале мне очень хотелось, чтобы до Веры дошли мои рассказы. Я не хотел их ей посылать, я именно хотел, чтобы они сами дошли до нее. Чтобы она вдруг раскрыла журнал и прочла мое имя, и прочла, что я написал, – и чтобы ей стало обидно, что она когда-то отвернулась от меня. Но потом мне стало все равно – прочтет она или не прочтет. Годы шли, я полюбил другую девушку, женился и все реже вспоминал свою неудачную первую любовь.

Наверное, первая любовь и не должна быть счастливой. Она сама по себе – счастье, если даже нам и не везет. Она дана нам для воспоминаний. Это – платиновый эталон. Где-то в Палате мер и весов, в глубоком подвале, под стеклом, на черном бархате покоятся платиновые эталоны метра и килограмма. Никто не мерит этим метром сукно на костюм, и никто не кладет на весы этот килограмм. Нам отмеряют драп и ситец деревянными метрами, а хлеб и крупы взвешивают чугунными гирями, и все это не так уж плохо. Но где-то там, глубоко в подземелье, хранятся платиновый метр и платиновый килограмм. И если землю вдруг заденет хвостом комета или случится атомная война – там, где-то в глубине, в тайнике, сохранятся эталоны метра и килограмма. И можно будет найти меру вещам.

Так размышлял я, шагая по Нижнеполянску. Улицы в этот час были малолюдны, и никто не мешал мне идти и думать о своем. Иногда меня обгоняли трамваи пятого маршрута; никого не спрашивая, я знал, что иду правильно. Легко и равномерно шагал я по асфальту, и улица плавными толчками, как пульсирующий конвейер, двигалась мне навстречу. Я не узнавал города. Не было деревянных домиков, не было длинных заборов, не было узких переулочков; не было всего того, что я помнил. Сплошь каменные дома. Некоторые из них успели постареть. В трещинках цоколей росла трава, к торцовым стенам прислонились деревья: природа уже привыкла к этим домам, была с ними запанибрата, – а ведь она привыкает не сразу.

А вот и городской сад с искусственным насыпным холмом посредине. Сад я сразу узнал – он остался островком прошлого среди всего нового. Вот в этом саду мы встречались с Верой.

Я свернул в аллею и тихо поднялся на холм. Я шел, глядя в землю и вспоминая тот деревянный городок, который был так хорошо виден с этого холма. Взойдя на вершину, я поднял голову – и большой каменный город словно выпрыгнул из-под земли на место того, прежнего. И только одно знакомое строение осталось от прошлого – церковь. Стоит, как стояла, и даже, по-видимому, действует, потому что стены побелены и крыша покрыта ярко-зеленой краской. Но тогда это было самое высокое сооружение в городке, а теперь церковка стала совсем маленькой из-за окруживших ее больших домов. Будто съежилась.

Я спустился с холма и вышел на улицу с другой стороны сада – там, где прежде стояла часовенка Ильи Пророка. На этом месте когда-то убило молнией купца, и вот его наследники, может страха ради божия, а может в благодарность Илье за быстрое получение наследства, поставили здесь каменную часовню. Он и сейчас стоит, этот каменный домик. Но в нем уже не горят свечи, и нет у входа кружки для сбора даяний. И нет внутри иконы, где святой восседал среди туч и молний. На эту жилплощадь давно въехал трансформатор, и на двери из гофрированного железа висит дощечка с молнией: «Опасно! Трансформатор работает!»

Где-то здесь, где-то недалеко отсюда стоял дом, в котором жила Вера. По тогдашним временам это был хороший дом. Конечно, деревянный, но крытый железом, обитый вагонкой, крашенный лиловатой масляной краской. Дом был что надо, как говорили тогда. Мне просто повезло, что меня хоть временно пустили туда пожить.

* * *

Сперва я жил в строительном общежитии, в бывшем монастыре. В келье нас поместилось четверо, в том числе некий Вася Кирюшенский. К общежитию мне не привыкать было, так как я рос в детском доме, но из-за этого Кирюшенского мне все-таки пришлось уйти, хоть мы с ним и дружили. Дело в том, что по вечерам он пил и шумел и мешал мне заниматься, а я тогда уже готовился к поступлению на рабфак. И это бы еще с полбеды, если бы он шумел только по вечерам, но беда в том, что он по ночам очень кричал во сне и никому не давал спать. Он в этом виноват не был, и мы его очень и не винили, но по утрам приходилось идти на работу невыспавшимися, с больной головой. Вася Кирюшенский прежде был верхолазом, и с ним приключилась неприятная вещь. Работал он где-то в Средней Азии на строительстве комбината цветных металлов, и вот однажды, когда он заканчивал работу на огромной трубе, сидя на самой верхотуре, он вдруг почувствовал, что трубу закачало и она вот-вот упадет. Он увидел, что внизу, на железнодорожной станции, вагоны вдруг запрыгали, а домики рассыпались и окутались клубами пыли. Это, оказывается, было землетрясение. Труба выдержала, стройка была сейсмоустойчивая, но что Вася Кирюшенский пережил, пока труба качалась, – это, конечно, трудно описать. И с той поры он стал бояться высоты и начал выпивать. И кричал он по ночам оттого – как он нам объяснял, – что это страх из него выходит. Когда я собрался искать другое жилье, он уговаривал меня остаться в общежитии: скоро, по его приметам, страх из него весь выйдет, и тогда он не будет кричать во сне. И выпивать он тоже бросит, потому что тут одно с другим связано. Но я не остался: у меня было подозрение, что он и до землетрясения кричал во сне. А быть может, и землетрясение он выдумал и верхолазом не был – ведь при мне-то он работал таким же чернорабочим, как и я. И ребята, соседи по комнате, меня поддержали. «Правильно, – сказали они, – раз тебе заниматься надо, ты уезжай, мы не обидимся».

– Только когда ты комнату будешь искать – не говори, что ты рабочий, – посоветовал Пихлокас, мой сосед по койке справа. – Они все здесь думают, что раз рабочий – значит пьяница или того хуже. Скажи, что ты какой-нибудь там техник. И в чистом виде комнату ищи, не думай в спецодежде соваться.

– И не говори, что ты в детдоме жил, – добавил Сенька Крест, бывший беспризорный.

– И не вздумай сказать, что курящий, – вставил словечко Вася Кирюшенский. – Они все здесь огня боятся. Как волки.

Жилье найти было трудно. Ведь это был маленький мещанский городок, из тех, где не жнут и не сеют, а сыты бывают. Домики в нем были маленькие, и заборов было больше, чем домов, а собак больше, чем людей, – за каждым забором по паре. А теперь со всех концов страны понаехали в этот городок люди на стройку, и городок прямо распирало от приезжих; казалось, вот-вот он рассыплется, как бочка, у которой лопнули обручи. Я долго бродил по улицам, стучался в дома – и ничего не мог найти. В центре все было полно, а на окраине, ближе к кладбищу, жили староверы; они вообще не пускали к себе постояльцев. Тогда я вернулся в центр городка и на самой хорошей улице выбрал самый уютный домик – и постучал. Я был уверен, что дело не выгорит, и постучался только для очистки совести, чтобы потом вернуться в общежитие и сказать ребятам, что в городе нет ни единой свободной комнаты.

Дверь мне отворила не старая еще женщина, хорошо, по тогдашним временам, одетая.

– Не найдется ли у вас комнаты на время? – пробормотал я навязшую в зубах фразу.

Женщина оглядела меня (на мне был мой парадный – и единственный – костюм) и спросила:

– А вам надолго нужна комната? Надолго мы прописать не можем.

– Нет, не надолго, – ответил я. – До окончания строительства. Я на Бумстрое…

– На Бумстрое, – настороженно перебила женщина. – А кем вы, извините, там?

– Понимаете, я техник по подъемным механизмам.

– Ах так, значит, вы служите, – успокоенно сказала женщина. – Я-то подумала, что вы работаете… А вы не курите?

– Нет, что вы! Никогда не курю!

Женщина сказала, чтобы я подождал, и, закрыв за собой дверь, ушла в дом. Потом вернулась и привела с собой старушку, по-видимому свою мать.

– Вы не курите? – спросила старушка.

– Нет, что вы! Никогда не курю!

– Откуда вы приехали?

– Из Ленинграда, – ответил я. – Правда, последнее время я жил не в самом Ленинграде…

– У вас там есть родители?

– Есть, как же! У меня есть родители!

– Значит, жилплощадь у него там есть, – сказала старушка женщине.

Потом они обе ушли в дом, но дверей за собой уже не закрыли. Мне был слышен их разговор, и я понял из него, что они боятся, как бы им не вселили кого-нибудь навсегда, по разверстке. И я понял, что моя кандидатура их устраивает.

– Простите, вы не женаты? – обратилась ко мне женщина, вернувшись на крыльцо.

– Нет, – ответил я. – И не собираюсь пока.

– Мы, пожалуй, согласны вас временно поселить, – сказала женщина. И она назвала цену – не такую уж дорогую цену.

– Только вы, молодой человек, держите уж себя прилично, то есть барышень в дом не водите, – сказала старушка.

– Да нет, что вы! Никого я не буду водить.

После этого меня впустили в дом и показали комнату. Строго говоря, это была не комната, а чуланчик возле кухни, с переборкой, не доходящей до потолка. Здесь стояли кровать, стол и стул – больше туда ничего бы и не влезло. Но мне ничего лучше и не надо было.

На следующий день я выписался из общежития. Это был пятый день пятидневки – выходной, и мы с Сенькой Крестом с утра отправились на толчок. Присоединился к нам и «верхолаз» – Вася Кирюшенский, который с утра пораньше был под градусом. Мы купили две простыни, одеяло, кое-какую кухонную утварь. Потом выторговали старую, но добротную керосинку «Гретц». Денег мне на все это не хватило, и ребята добавили мне своих – в долг без отдачи, как сказал Крест. Потом они проводили меня на новое место.

Вот ушли ребята, и я остался один в комнате. Я постелил постель, положил на стол учебники, но учеба сейчас не шла мне на ум. Мне казалась странной и эта тишина, и то, что никто меня не видит. Я никогда не жил один, это была моя первая «своя» комната. В праздничном одиночестве тихо сидел я на стуле – будто сам у себя в гостях – и боялся шелохнуться. Тишина давила на меня, она обволакивала меня, словно невидимая паутина. Я сорвался со стула и прошелся по комнате на руках – это я умел. Потом встал на кровать вниз головой и постоял так. «Если сейчас войдет хозяйка – примет за психа», – подумал я. Но никто не вошел. Я был один – первый раз в жизни. Я снова сел на стул, и тишина уже не так давила на меня, я начинал к ней привыкать.

В доме всегда было тихо. Хозяин служил в райфо, он все разъезжал по району. А жена его – та женщина, что сдала мне комнату, – и ее старушка-мать готовили днем, и, когда я приходил домой с работы, в кухне было тихо, и уютное тепло шло от остывающей плиты. Хозяева сидели в своих комнатах, им не было дела до меня, – но и мне до них дела не было. Мы были квиты.

Вставал я рано – до стройки было километра четыре. Стараясь не шуметь, я мылся, подогревал кипяток на керосинке «Гретц», пил чай. Потом отправлялся на работу. Шел в своем парадном – и единственном – костюме. Ведь здесь, в этом доме, я был техник по подъемным механизмам. Не дай бог увидят меня в настоящей моей рабочей одежде!

Я шел до речки Маланки, той, что ныне забрана в трубу, затем проходил мимо строящейся гостиницы. Дальше начиналась длинная и совсем не мощенная улица, упиравшаяся в здание монастыря. Здесь я обычно встречал ребят из общежития, и дальше мы шли вместе. Войдя через пролом в белой стене, пересекали мы монастырское кладбище, где стояли гладкие желтоватые кресты. Мы доходили до другого пролома в стене, где чернело гранитное надгробие монаха Досифея. «С отроческих лет приняв постриг и смиренно пребывая в монастыре, на 63-м году жизни земной принял обет молчания и, удалившись в дальний лесной скит, четырнадцать лет в молчании провел, чем уважение братии заслужил», – читали мы на гранитной плите. И каждый раз Сенька Крест говорил, обращаясь к нашему «верхолазу» Васе Кирюшенскому:

– А вот тебе, обалдую, слабо́ так! Ты и часа без мата не обойдешься! И по ночам кричишь как зарезанный. Будем на тебя коменданту жаловаться!

– Так у монахов другая жизнь была, – оправдывался «верхолаз». – А потом, поди проверь, молчал он или не молчал. У них контроля не было. Может, он, когда кругом никого нет, как и не я матерился. Может, и кисы разные по ночам к нему шлялись – насчет картошки дров поджарить.

– Он старик был, и ни до каких кис, то есть до женщин и девушек, ему дела не было, – вмешивался в разговор Пихлокас, парень, любивший справедливость, все принимавший всерьез и за свою серьезность выбранный старостой комнаты. – А вот тебя мы еще проработаем за ночной крик!

Выйдя в поле, мы шли по недавно протоптанной дороге; молодая трава была выбита, весенняя грязь присасывала к дороге подошвы сапог. Я старался ступать осторожно, чтобы не забрызгать костюмные брюки, а ребята ступали как попало; им что, они были в спецодежде. Они подсмеивались надо мной.

– Расступись, гопники, – главный техник идет! – говорил Сенька Крест, делая почтительно-глупое лицо.

– Нечего над ним смех устраивать, – вмешивался принимавший все всерьез Пихлокас. – Его к этому костюму вынуждают условия мелкобуржуазного окружения.

Наконец мы сворачивали на дорогу, которая шла по берегу большой реки, и, влившись в толпу идущих на стройку, вскоре доходили до стройплощадки.

Здесь, на стройке, все было в беспорядке – вернее, казалось, что в беспорядке. Груды земли, рвы котлованов, штабеля леса, грубо сколоченные, запорошенные цементной пылью бараки… Плиты бута, лежавшие навалом у тупика железнодорожной ветки, казались издали вершинами гор, выпирающих из мягкой весенней земли и уходящих подошвами куда-то в глубь планеты, в магму. Кое-где уже подымались стены, а кое-где были только вбиты колышки и между ними натянут шпагат, – здесь еще не начали рыть котлован. Стройка была огромна, и трудно было себе представить, как это из всего того, что наворочено здесь, получится что-нибудь путное. Но ведь кто-то – тот, кто проектировал, – видел уже и вставшие здесь здания, и стеклянные крыши над цехами, и трубы котельной.

И все-таки все это было странно.

Странно было прийти на пустое нежилое место у реки, где только лозняк да подальше – кусты ольшаника и березки, и знать, что скоро все станет по-иному. Вон на месте того куста будет котельная, и там будет ходить у котлов кочегар, а на месте вон тех берез встанет огромное здание основного цеха, и никто в нем не будет знать, что прежде здесь стояли березы.

В сущности, мы делали чудо. Только это чудо было растянуто во времени и потому не казалось чудом. Вот если б комбинат возник на этом пустом месте за одну ночь, то каждый признал бы: да, это чудо. И верующие увидели бы в этом перст божий и сказали: «Воистину чудны дела твои, Господи!» А мы, неверующие, сказали бы так: «Воистину чудны дела наши!» Но нам было некогда размышлять обо всем этом. Первым делом шел я в третий барак и брал у сторожихи тети Нади свою спецодежду – брезентовые брюки и куртку, тряпичные рукавицы и тяжелые сапоги, которые почему-то назывались ко́рдовыми. Уйдя в другой конец барака, за пустые цементные бочки, я переодевался и отдавал чистую одежду на хранение тете Наде. Начинался рабочий день.

В ту пору наша бригада подвозила бут каменщикам, работавшим на кладке фундамента главного корпуса с северной стороны. Нас было одиннадцать человек; у нас было девять тачек. Девять человек возили тачки, один стоял там, где свален бут, и помогал нагружать тачки, а другой стоял в конце трассы, помогал каждому каталю сгружать бут и подавал его каменщикам. Эти две «должности» были самыми тяжелыми, и мы, по негласному сговору, занимали их поочередно, сменяя друг друга. Часов у нас ни у кого не было, и делали мы это на глаз. Когда кто-нибудь замечал, что товарищ на погрузке начинает выматываться, то он молча отталкивал его и становился на его место. А тот брался за тачку. Мы везли тачки по доскам, которые были проложены от железнодорожной ветки до главного корпуса. Путь был непрямой – кое-где тупыми углами доски огибали ямы, груды стройматериалов. Везти груженую тачку было тяжело. Но вот я докатывал ее до конца пути и потом по другой линии досок вел обратно. Какой легкой становилась она без груза – легче перышка! И руки тоже становились сразу легкими – казалось, подыми их вверх, и они повиснут в воздухе безо всякого усилия мышц, будто привязанные к невидимым воздушным шарам. Но здесь надо было поспешать: выиграть время можно было именно при холостом перегоне тачки. И вот что интересно: плоские горы бута у железной дороги почти не уменьшались, казалось, их век не перевозить; а большой, глубокий фундамент рос прямо на глазах.

Когда я возвращался с работы домой в свою комнату, я садился на кровать, и сразу же ко мне приливала усталость. Ноги тяжелели, в руках появлялась тянущая боль. Я знал: стоит дать волю этой усталости, и она уже не отпустит до вечера. Вскочив с постели, я брался за учебники. Труднее всего давалась мне химия. Перед каждой формулой я стоял как баран перед новыми воротами. Намучившись над страничкой учебника и не решаясь браться за следующую, я решал, что надо выпить чаю – для прояснения мозгов. Я шел на кухню, зажигал многострадальную керосинку «Гретц» и ставил на нее чайник. Потом садился на табурет перед столом и смотрел, чтобы керосинка не коптила. Ведь если она накоптит – хозяйка будет недовольна. Этим дежурством у керосинки я создавал себе моральное право не учиться в это время. Конечно, можно было принести учебник на кухню, но я делал сам перед собой вид, будто это мне не приходит в голову.

В кухне пахло кислой капустой, от остывающей плиты тянуло сухим теплом. Огромный медный, до солнечного блеска надраенный таз с длинной ручкой, для варки варенья, висел на стене; вокруг него, как планеты, мерцали медные кастрюли. На кафеле, там, где плита примыкает к стене, вечно сидел одноглазый серый кот – видно, пострадал когда-то в драке. Время от времени он принимался тереть лапою лоб, будто надеялся, что протрет глаз – и опять станет им видеть.

Я глядел на яркие кастрюли, освещенные косым вечерним солнцем, бьющим в чисто вымытое, всегда закрытое окно, глядел на кота, тихо сидящего на розоватом от солнца кафеле, – и мне становилось грустно. Мне становилось жаль себя, мне хотелось, чтобы жизнь моя стала другой, а какой именно – я и сам толком не знал.

* * *

Однажды в кухню, со стороны хозяйских комнат, вошла девушка в зеленом платье с белым воротничком. Вид у девушки был очень нарядный, аккуратный. Она была моих лет.

– Здравствуйте, – сказала она, мельком взглянув на меня, и, подойдя к керосинке, что отдельно стояла на маленьком столике, поставила греться утюг.

– Вы, значит, тоже здесь живете? – спросил я.

– Почему «тоже»? – несколько обиженно ответила девушка. – Я вообще здесь живу.

Оказалось, что это – дочь хозяйки. Она приехала домой на каникулы. Она живет у тетки в областном городе недалеко отсюда. Там она учится в торфяном техникуме. Она перешла на второй курс. Все это девушка сообщила, глядя не на меня, а на утюг.

– А я здесь на стройке работаю. На Бумстрое, – весомо проговорил я.

– Я знаю, мама мне говорила. Вы ведь…

– Сейчас работаю на сооружении главного корпуса, – перебив ее, туманно возвестил я. И, чтобы она не задала мне какого-нибудь каверзного вопроса, я поскорее спросил ее, какая у нее будет специальность после окончания техникума. Она ответила, что, в общем, по учету продукции. Чувствовалось, что это не очень ее интересует. И вообще торф что-то не шел к ней. Уж очень аккуратный был у нее вид, и пахло от нее духами и чистотой. На ногах у нее я сразу заметил шелковые чулки и лакированные туфли – мало у кого тогда были такие вещи.

– Хотите, я переставлю керосинку свою на пол, а стол этот вам освобожу? – сказал я. – Можете гладить на нем. Я даже помочь вам могу.

– Ах, ведь не все же можно гладить при мужчинах, – насмешливо-строго ответила она и вдруг покраснела, смутилась и добавила уже совсем другим тоном: – Я всегда в комнате глажу, там стол удобный.

В это время вечернее солнце, выйдя из-за небольшой тучки, как-то особенно внимательно осветило эту девушку. В своем зеленом платье она показалась мне стройной, как стебелек. А кот, сидевший на теплом кафеле, слегка прижмурил от света зрячий глаз и стал тереть лапой незрячий: хотел и им увидеть солнце.

– Бедный ты мой Марсик, – сказала девушка и ласково погладила кота. Лицо у нее стало грустным, и это было не кокетство жалостью, а просто она на самом деле жалела этого одноглазого кота.

Несколько дней я не видел ее, но иногда слышал ее голос, ее смех, когда к ней приходили подруги и она открывала им дверь. Я уже знал ее шаги, и эти шаги мешали мне учить не только химию, но и все остальные предметы. До этого мне приходилось заниматься в общежитии, где по вечерам было всегда шумно, где громко смеялись, разговаривали, топали тяжелыми сапогами, – но мне не очень мешал этот шум. Если б не «верхолаз», я бы и не ушел из общежития. А здесь легкие шаги мешали мне. Я начинал вслушиваться в эти шаги, и карандаш валился из пальцев, и на строчки учебника наплывал розовый туман. С ближайшей получки купил я себе по коммерческой цене голубую в желтую полоску рубашку и галстук с лиловыми цветами на оранжевом поле. Еще я купил духи. Они назывались «Экстаз» и пахли грушевой эссенцией и еще чем-то непонятным. Теперь я выходил на кухню не иначе как в новой рубахе и перед каждым выходом прыскал на себя духами. Я представлял из себя взрывчатую смесь цветов и запахов и казался себе непобедимым, как динамит.

Однажды, когда я вот так стоял перед керосинкой, в кухню наконец-то вошла Вера.

– Здравствуйте, – сказала она. – Отчего это здесь так пахнет? Не то лаком для ногтей, не то еще чем-то…

– Не знаю, – робко ответил я. – Я ничего…

– Ах, это пахнет какими-то дрянными духами. Неужели это вы так надушились?

– Это я только так… Я не каждый день.

– Душиться надо или хорошими духами, или не душиться никакими духами, – мягко, но очень серьезно сказала она. – Но, конечно, это ваше личное дело.

– Я не буду душиться никакими духами, – ответил я. – Я бы и сегодня не надушился, но от моей новой рубашки очень пахнет краской. И от галстука тоже.

– Вы куда-нибудь собрались в этой сорочке? – спросила она.

– Нет… То есть да. Я в кино хотел пойти.

– В кино в ней еще можно, – доверительно сказала Вера. – В кино ее никто не увидит.

Больше я в этой рубашке на кухню не выходил. Я использовал ее на работе как спецовку. А в бригаде нашей работал Машечкин, здоровенный дядя, и он чаще других стоял на приемке бута с тачек. Он издали замечал меня, когда я в своей яркой рубашке приближался с груженой тачкой, и он каждый раз кричал:

– А вон и сойка летит! Ай да сойка! Я по тебе считаю, сколько раз бригада обернется.

Это дурацкое прозвище прилипло ко мне; рубаха вылиняла под дождями, выцвела под солнцем и так пропиталась по́том, что чуть ли не звенела, как стеклянная, – а прозвище так и осталось. Много времени спустя я увидел настоящую сойку. Действительно, это яркая птица. А тогда я занял у Пихлокаса до получки и купил себе другую парадную рубашку, не бросающуюся в глаза. Однако Веру я несколько дней подряд не видел. Я шел бродить по улицам, заходил в городской сад в надежде встретить ее – и все впустую. Но не было бы счастья, да несчастье помогло.

Начались вдруг дожди; доски, по которым мы вели тачки, стали скользкими. Однажды, обходя с тачкой угол котлована, где доски сходились под тупым углом, я «пролетел» поворот, и тачка увязла в размокшей земле. Шедший за мной «верхолаз» Кирюшенский стал помогать мне.

– За колесо бери, гомыра, за колесо, – командовал он, налегая на ручки. Но тачка поддавалась плохо. Наконец, мы поднажали и поставили ее на доску. В это мгновенье Вася Кирюшенский толкнул тачку вперед, и она опять соскользнула, а я не успел убрать руку. Ладонь попала между днищем тачки и доской, мне стало больно, я выдернул руку и закряхтел от боли.

– Ах ты змей – зеленые глазы! – выругался «верхолаз» и выправил тачку. Я сразу же повез ее: надо было торопиться, сзади выстроилась целая очередь.

К концу смены правая рука заныла, большой палец распух и посинел. Я пошел в медпункт, и мне там сказали, что перелома, к счастью, нет, но есть вывих, и дали бюллетень на три дня. Я с трудом переоделся и пошел домой. Всю ночь палец ныл, и я не мог уснуть от боли. Утром боль прошла, но спать уже не хотелось. Я пошел бродить по городку, забрел в сад. Там взошел на насыпную горку и вдруг с этой горки, в просвет между деревьев, увидел Веру. Я спустился вниз и подошел к ней. Вид у нее был грустный – будто она назначила кому-то свидание, а тот не пришел. Может быть, так оно и было. Уж очень нарядно выглядела она в своем зеленом платье с белым воротничком, в туфлях-лодочках.

– Вера, – сказал я, подходя к ней, – слушайте, Вера, пойдемте в кино.

– А что идет сегодня? – просто спросила она.

– «Черный каньон». Говорят, очень сильный боевик.

– Пойдемте, – неожиданно согласилась она. – Все равно ведь погода плохая, того и гляди дождь пойдет, – только в кино и сидеть. Да и что еще в нашем городишке делать?

Никогда бы я не осмелился пригласить ее в кино, будь я в обычном состоянии. Но после того, как я не спал, после того, как рука болела всю ночь, а к утру боль вдруг прошла, я чувствовал какое-то опьянение, какую-то легкость и смелость – будто все происходило во сне. И вот по безлюдной аллее пошли мы к длинному деревянному бараку, покрашенному желтоватой литопонной краской; здесь помещалось летнее кино.

– Почему вы не на работе сегодня или у вас выходные сдвинулись? – спросила она.

– Нет, у меня бюллетень – видите, рука перевязана, – ответил я.

– Бедный, бедный, – не то насмешливо, не то ласково сказала Вера, – надо быть осторожнее. Как это вы?

– Понимаете, электропередачу заело, я стал подъемный механизм чинить, и вот…

– Жаль, что я будущий торфяник, а не будущий врач, – сказала она. – А то бы взялась, ради практики, за ваше лечение.

– Правда? – спросил я.

– Правда, правда, – ответила она.

В эти дневные часы зал был почти пуст, только на передних скамьях сидело много детей. Когда герой фильма стрелял или дрался, они подзадоривали его криком, и тапер на эстраде, чтобы заглушить шум, играл вовсю. А когда герой гулял или целовался со своей девушкой, дети молчали, им это было неинтересно. И тапер тоже умолкал, и слышно было, как стучит дождь по толевой крыше кинобарака. Дождь-то все-таки пошел, и, выйдя из кино, мы встали под клен, чтобы не промокнуть.

– Вам понравился Фред? – спросила Вера. – По-моему, он очень красивый и вообще симпатичный.

– Знаете, я в мужчинах ничего не понимаю, – ответил я. – Мне вот Меджи очень понравилась. Что, если бы все на свете девушки были такими красивыми? Это был бы настоящий рай – и без всякого бога.

– Все девушки не могут быть красивыми, должны быть и некрасивые, – возразила Вера. – Вот, например, я…

– Но вы же красивая!

– Нет, это только вам так кажется, – мягко ответила она. – А на самом деле… Давайте побежим домой, этот дождь никогда не кончится.

Мы побежали – сперва по аллее, потом улицей, тихой и безлюдной, где вместо тротуаров проложены были деревянные мостки. И когда я бежал по этим мосткам, доски пружинили подо мной, будто хотели подбросить меня прямо в небо. Но вот мы добежали до нашей улицы, и Вера, розовая и запыхавшаяся от бега, негромко сказала мне:

– Теперь я пойду одна к дому, а то мама увидит нас или бабушка… Вы не обижайтесь.

– Что вы, я не обижаюсь! А вы завтра не хотите сходить в кино?

– Нет, завтра я не могу.

– Ну а послезавтра?

– Хорошо, послезавтра я могу.

Легкой походкой пошла она домой, а я остался стоять под дождем, не замечая его и не чувствуя. Даже если бы это был дождь из H2SO4 или HCl, которые я только что прошел по химии, – я и тогда бы, наверное, ничего не почувствовал. Я смотрел вслед Вере, а она, не оглядываясь, шла по тихой своей улице мимо одноэтажных домиков и высоких заборов, шла легкая, стройная, как зеленый стебелек.

Через день мы снова были в кино, уже вечером. Мы там и встретились, у кинобарака, как будто и не жили в одном доме. А еще через несколько дней, когда рука у меня зажила, мы пошли с Верой на реку, катались на лодке.

Вся жизнь моя переменилась, хоть внешне ничего не произошло. Вот так корабль пересекает экватор: как будто то же самое море вокруг и то же самое небо вверху – но это уже другая половина земли. Жить вдруг стало светло и легко, а заниматься – трудно. Ведь в праздник – не до ученья. Мы уже перешли с ней на «ты» и ходили под руку – но только вечером и только не по той улице, где жили. Она не хотела, чтобы нас видели вместе ее родители. Она их боялась, хоть и любила. Я не понимал, как это можно бояться человека и любить его одновременно; мне казалось, что можно или бояться и ненавидеть, или уж не бояться и любить. Должно быть, я рассуждал так потому, что рос в детском доме. Это был не показательный детдом, из которого выходят только хорошие люди, но это не была и колония для малолетних преступников. Нет, это был средний детдом тогдашних лет, может, чуть пониже среднего. Когда я рассказывал Вере о детдомовской жизни, она слушала меня настороженно и сочувственно – и всему удивлялась, хоть ничего особенного там не происходило. Однажды она стала меня расспрашивать, где и как я жил до детдома.

– Беспризорничал, – ответил я. – Знаешь, я даже воровал.

– Воровал? – переспросила она. – Но ведь это очень нехорошо.

– Я и сам знаю, что нехорошо. Но я воровал не что-нибудь такое там, а еду. А то бы я загнулся.

– Что? – переспросила она.

– А то бы я просто сдох с голоду – вот что, – пояснил я.

– Как ты грубо говоришь, – поморщилась Вера. – Знаешь, со стороны можно подумать, что ты гордишься всем этим – что был беспризорником, что жил в детдоме, что воровал…

– Я не горжусь, но и не скрываю. Зачем же мне врать? Ведь сейчас-то я другой.

– Все-таки не надо, чтобы все об этом знали… Ты молодец, что мне все рассказал, но другим не рассказывай. И знаешь, если мы с Люсей вместе, – (это была ее подруга), – послезавтра на лодке поедем кататься – она тоже хотела покататься, – ты не проговорись ей как-нибудь случайно о своем прошлом. Ты даже не знаешь, как тут, в нашем городишке, любят сплетни разводить.

– Ничего я при твоей этой Люсе не скажу сам по себе. Ну а если она вдруг спросит, откуда я да кто такой? Что же мне, молчать?

– Ну, тогда скажи что-нибудь. Скажи, что ты из хорошей семьи, – ну, сам понимаешь.

– А что значит – из хорошей семьи? Вот ты – из хорошей семьи?

– Господи, а чем же моя семья плохая? Отец занимает хорошее место, имеет возможность содержать семью, у нас свой дом есть. Конечно, я из хорошей семьи. Ты только не обижайся. Ведь я не виновата, что родилась здесь, а ты не виноват, что ты… ну, одним словом…

– Понятно, – сказал я.

Мне не нравились эти ее разговоры. Но мне казалось, что разговоры – разговорами, а Вера – сама по себе. Она была хорошая девушка, не заносчивая и ласковая. И добрая. И улыбка у нее была добрая. А когда она о чем-нибудь задумывалась, у нее было какое-то удивленно-испуганное, совсем детское выражение лица. Меня это трогало. «Вот девушка, – думал я, – которая не может сделать в жизни ничего плохого. Первый раз в жизни встречаю такую!»

Ведь на стройке девушек почти не было, а девчонки из детдома были совсем другие: не то чтоб плохие, но совсем другие. В последний год пребывания в детдоме я дружил с Валькой – она была совсем не похожа на Веру. Это была «своя в доску», она знала уже все на свете и умела ругаться не хуже ребят. Правда, это была девчонка смелая, и на нее в любом деле можно было положиться, – ей все было трын-трава. Но такие качества не казались мне обязательными для девушек. Мне нравилась Вера, нравилась ее аккуратность, ее детски-испуганное лицо, когда она задумывалась. Мне хотелось защитить ее от чего-нибудь, сделать для нее что-то хорошее.

– Верочка, тебя в детстве никто не обижал, не пугал? – спросил я ее однажды.

– Нет, что ты, – ответила она. – Меня ни отец, ни мать, ни бабушка ни разу не били. Я ведь всегда слушалась.

– А может, тут у вас, когда ты маленькой была, стрельба была во время революции? Или там белые, зеленые приходили?

– Нет, у нас здесь, в Нижнеполянске, революции не было, – задумчиво ответила Вера. – То есть, конечно, была, – поправилась она, – только никакой стрельбы я не помню. Я только помню, как горели раз лесные склады, все небо было в огне, – но это уж после революции. А больше ничего здесь не случалось.

* * *

Однажды к нам на стройку пришли городские комсомольцы и попросили нас принять участие в воскреснике на строительстве гостиницы. Ее нужно было скорее подвести под крышу. На этой новостройке работали сплошь почти сезонники из ближайшей деревни Ялуторово, а там был престольный праздник на днях, и многие сезонники загуляли и уже который день не выходили на работу. Пришлось нам принять участие в этом деле, хоть мне лично было не до воскресника, потому что мы с Верой сговорились в этот день с утра поехать на лодке на Еловый остров. Там было очень красиво.

Перед этим выходным я принес домой свою спецодежду, аккуратно завернув ее в бумагу от тарного мешка, а утром оделся по-рабочему и быстренько отправился к гостинице. Здесь воскресник шел уже полным ходом. Мне дали «козу» – деревянное, обшитое брезентом приспособление, которое водружалось на плечи и с помощью которого надо было таскать кирпичи на третий этаж. Тяжеловато было идти с грузом по наклонным мосткам между этажами. Мостки покачивались; из-за поперечных брусков, прибитых к ним, чтобы лучше была опора для ног, они напоминали корабельные сходни. Кирпичи от подносчиков принимал Сенька Крест и передавал их каменщикам.

Эх раз, между глаз,

Мэри Пикфорд и Дугла́с, —

напевал он, снимая груз с «козы» за моей спиной, – и с каждым снятым кирпичом спина моя словно сама распрямлялась.

Вдруг я увидел внизу Веру. Я уже предупредил ее, что кататься на лодке пойдем вечером, а не днем, – и она согласилась. А сейчас она, значит, пришла просто так, поглядеть. Я был этим обрадован.

– Чего загляделся? – толкнул меня подвыпивший с утра пораньше, но все-таки пришедший на воскресник «верхолаз» Кирюшенский. – Чего загляделся? Не твоя ли это киса там прохаживается?

– Может, и моя!

– Ну, эта киса не по тебе! Эта киса махнет хвостом – и подальше смоется, – сказал «верхолаз».

– Заткни свою плевательницу! – выругался я. – Не прись не в свое дело!

– Ну, не лезь в бутылку, – добродушно прогудел «верхолаз». – Я это так, понарошку. Дядя шутит.

Вечером Вера пришла в городской сад. Я там ждал ее, уже в чистом. Мы пошли по аллее к выходу – в сторону реки.

– А я видела, как ты работал, – сказала Вера. – Ты, видно, очень старался. Это даже немножечко смешно.

– Почему смешно? – обиженно спросил я. Мне-то казалось, что она меня похвалит.

– Ведь все равно никто спасибо тебе не скажет. И в гостинице этой ты жить никогда не будешь.

– Ну и что ж, что не буду! Разве в этом дело… Ты только не подумай, что я какой-нибудь там проныра, который в начальство лезет. Просто мне нравилось сегодня работать, хоть это и не за деньги. Иногда на комбинате работать неохота, хоть там и за деньги, – особенно если не выспишься. Толкаешь тачку и думаешь – ну ее к черту.

– Какую тачку? – спросила она.

– Такую. Обыкновенную… Ты, Вера, прости меня, это я не для тебя это вранье придумал, но так уж получилось.

И тут я рассказал ей, что никакой я не техник, и рассказал, почему мне пришлось пойти на это самозванство.

– Я догадывалась, что с тобой что-то не так, – сказала она. – Но зачем ты от меня скрывал?

– Так уж получилось. Но ведь я какой есть – такой и есть, техник там или не техник. Ты простишь меня? Ты не сердишься?

– Ну, не сержусь, – как-то вяло ответила Вера. Чувствовалось, что она разочарована.

Несчастья и всякие неприятности ходят табунами – то их нет, то от них отбою нет. Мы шли уже по Покровской улице, шли под руку, как вдруг Вера испуганно отдернула свою руку. Оказывается, это ее мать попалась нам навстречу – вот оно что! Мать Веры шагала, одетая по-парадному, в светлом пальто, хоть было совсем тепло.

– Я и не знала, что вы вместе проводите время, – сказала она.

– Мы это так, мама… Мы хотели Люсю навестить, – ответила Вера. – Мы с ним к Люсе.

Мы пошли дальше, но разговор уже не ладился, и шли мы теперь не под руку.

А через день, когда я вернулся с работы, хозяйка – то есть мать Веры – сказала мне, что к ней приезжает двоюродный брат и мне надо освободить комнату.

Вечером я увидел Веру. У нее были заплаканные глаза, но это не портило ее – даже, наоборот, придавало ей какой-то особенно трогательный вид.

– Ну, я ухожу отсюда завтра, – сказал я. – Ты знаешь?

– Знаю, – тихо ответила она. – Жаль, что все так получилось. Но я не виновата…

Я понял, что мамаша выжала из нее все неблагоприятные сведения обо мне и что ничем тут делу не поможешь.

– Ты не сердись только, я не виновата, – повторила Вера. – И ты ведь и сам понимаешь, что мы не пара. Ну что за жизнь у нас будет впереди, если…

Ясно было, что говорила она не свои, чужие слова. Но своих слов у нее и не было – так что эти чужие слова были ее словами.

И перебрался я опять в общежитие. Только теперь в келье нас было уже не четверо, а пятеро – ведь мою койку заняли сразу, пока меня не было, и пришлось потесниться и поставить новую. А керосинку «Гретц» мы с «верхолазом» продали на толкучке и купили на эти деньги водки.

– Ну вот, – говорил пьяный «верхолаз», – вот и ушла твоя киса, не по себе дерево рубил.

Я встретил ее еще раз, случайно. К осени гостиница была готова, и нас, ребят с Бумстроя, пригласили на открытие. После митинга в столовой гостиницы был вечер самодеятельности, а потом танцы. Мы с Сенькой Крестом стояли у стены и глазели на пары, танцующие вальс, – танго и фокстрот были под запретом. Я увидел Веру; она танцевала с каким-то хорошо одетым человеком. Он был много старше ее, но зато уж это был настоящий итээровец, а не какой-то там техник-самозванец вроде меня. Иногда она бросала взгляды в мою сторону, будто хотела что-то сказать. А потом, в перерыв, она прошла совсем близко от меня. Мне показалось, будто она ждет, что я ее окликну. Но я сделал вид, будто очень занят разговором с Сенькой Крестом.

– Идем, – громко сказал я Сеньке, – ничего здесь интересного нет. Поглядим лучше гостиницу.

– Идем, – согласился Крест.

И вот мы поднялись во второй этаж по нарядной лестнице и пошли по коридору, где при каждом шаге подошвы ботинок слегка прилипали к коричневым доскам пола, где дул ровный теплый сквозняк, пахнущий свежей краской, где потолок был синевато-белый, будто спрессованный снег, а на дверях сияли дощечки с номерами.

– Вот это культура, – восхищался Крест. – Вот это я понимаю!.. Нет, во веки веков не жить нам здесь. Это для недобитых нэпачей и для итээровцев, да и то не для всяких.

Внизу самодеятельный оркестр осмелел и заиграл фокстрот «Пеликан». И Сенька сразу на этот мотив запел модную тогда песенку:

По ордерам, по ордерам, по ордерам, по ордерам,

По заборным книжкам, по заборным книжкам

Здесь и там, здесь и там, здесь и там, здесь и там

Галстуки, манишки, галстуки, манишки…

Тогда из бельевой вышла дежурная и сказала:

– Нечего тут околачиваться, идите-ка вы, ребята, вниз.

Мы вернулись в зал. Вера по-прежнему танцевала со своим партнером. Он что-то говорил ей, но она его не очень внимательно слушала. Лицо у нее было задумчивое, детски-испуганное и трогательно-красивое.

– Чего глаза на эту девчонку пялишь? – сказал вдруг Сенька Крест. – Думаешь, я не вижу? Это каждый дурак видит. Отшейся ты от нее! Потопали лучше домой.

– Ладно, – ответил я. – Пошли домой.

* * *

И вот прошли годы.

Я свернул на Маланкинскую улицу – и сразу увидел гостиницу. Ее и нельзя было не увидеть: она торчала чуть ли не поперек улицы, как кость в горле; сразу стало ясно, почему ее снесут. Когда-то она стояла в ряду деревянных домиков, но улицу давно расширили, улица отхлынула от нее – и осталась она стоять, как корабль на мели. Она стояла, вытолкнутая из строя многоэтажных домов, и башенка посредине фасада, которая когда-то так гордо уходила в высоту, казалась теперь смешной и жалкой. Стены ее были в трещинах, сквозь желтоватую краску просвечивали прежние слои. Я вошел в вестибюль. Каким тесным показался он мне теперь! Все здесь давно было обжито, все было обыденно и непарадно, и из коридора, со стороны столовой, буднично тянуло запахом щей.

– Здесь остановился архитектор Залесский? – спросил я у дежурной.

– Здесь, в двадцать третьем номере, это наверх, – равнодушно ответила она.

Я поднялся по неширокой лестнице. Краска с перил местами совсем стерлась, и виднелась гладкая, в прожилках древесина, до блеска отполированная прикосновениями рук. Я нашел двадцать третий номер и постучал.

– Войдите, – сказали за дверью.

Я вошел. Навстречу мне поднялся со стула пожилой человек. Лицо у него было не то усталое, не то грустное. От него пахло коньяком – это я сразу разобрал. «Кажется, не вовремя я пришел», – подумал я, но уйти было уже неудобно. Я представился и сказал, что пришел к нему в надежде на то, что он поможет мне написать статью о вопросах архитектуры новых городов. Лучше даже написать ее совместно, и пусть она идет за двумя подписями.

– Видите ли, это несколько сложнее, чем вы думаете, – возразил Залесский. – По-моему, тут нужна или специальная статья, и тогда писать ее должен я; или уж нужно писать литературный очерк, и писать его должны вы. Я лично сейчас за это взяться не могу. Может быть, потом. А почему бы вам не попробовать? Для начала, может, выпьете коньяку? – прервал он себя. – Вот и рюмка запасная есть.

– Хорошо, – ответил я. – Коньяк я люблю.

– А я вот не люблю. Вообще ничего винного не люблю, пью только в особых случаях… Вы в Нижнеполянске прежде бывали или в первый раз?

– Я здесь был в молодости. И, знаете, я строил вот эту гостиницу. Правда, строил только один день, был на воскреснике. Я подносил кирпичи.

– Интересно, это очень интересно, – проговорил Залесский.

– Интересно подносить кирпичи? Ну, знаете, тогда мне все было интересно. Я был молод, и все такое… Но сейчас, с вашей точки зрения, эти кирпичи, наверно, устаревший материал? Теперь ведь блоки и целые стены готовые.

– Ну, кирпичи еще долго будут нужны. Может, и пуль не будет, а кирпичи все будут делать. Вы знаете, каких предметов больше всего произвело человечество за свою жизнь? Не пуль, не пуговиц, не монет, не бутылок, а именно кирпичей… Так вы, значит, тоже строили эту гостиницу?

– Строил, – ответил я. – Всего один день. И потом был на ее открытии. А теперь вот ее снесут. Но почему вас это заинтересовало?

– Потому что я тоже ее строил, – ответил Залесский. – Она построена по моему проекту. Я же был и прорабом. Тогда такого строгого разделения между архитектором и прорабом не было, особенно на периферии. Тем более что это было как бы в порядке самодеятельности – я тогда еще института не окончил, был на четвертом курсе. Это мое первое здание… Да вы пейте коньяк.

– Спасибо… Конечно, вам обидно. Но что ж тут поделать – города растут, здания старятся. Кто знал, что город так разрастется?

– Мне не то чтобы обидно, потому что так оно и должно быть. Но что грустно немного – это да.

– Конечно, это грустно. Но совесть у вас чиста. Эта гостиница тогда не была плохой. Это было тогда, пожалуй, лучшее здание в городке. Но время идет.

– Да, быстро жизнь вперед катится. Мы уже привыкли, не замечаем. Вот только когда нас самих заденет колесом – тогда чувствуем, что это за скорость.

– А я, знаете, поселился в вашем номере, в той, в большой гостинице. Там мне и сказали, что вы сюда переехали.

– Переехал проститься, так сказать. Это, конечно, немного смешно, да?

– Нет, почему. Я бы, пожалуй, поступил так же.

Я распрощался с ним и, выйдя из гостиницы, пошел обратно прежним путем. Странно, теперь город казался мне почти родным. Но мне знакомо это чувство – даже совсем незнакомые города становятся нам близкими, когда мы знаем, что скоро покинем их навсегда. Я знал, что никогда уже не буду здесь, разве что изобретут эликсир вечной жизни; тогда, лет через сто, загляну сюда. А так – нет. Жизнь течет – обычная жизнь, – и хорошо, что она течет, а не стоит на месте. Там, где-то позади, остаются ошибки и удачи молодости, остаются наши платиновые эталоны; они стареют, рассыпаются в пыль, ибо время идет, а у него нет эталона. Оно движется, меняется – и с каждым ударом сердца наше настоящее превращается в наше прошлое. И пожалуй, неплохо, что все это так, а не как-нибудь иначе.

Предыдущая главаГлава 142 из 154Следующая глава