В мае 192… года мы с Колькой Сычевым бежали из новгородского детского дома и опять стали беспризорными. То на вагонных крышах, то в вагонах – зайцами – ездили мы из города в город и попрошайничали, добывая себе пищу. Ночевали мы где попало – было тепло. Когда приходилось плохо с едой, мы жалели, что убежали из детдома, и каждый винил в этом другого. Но когда мы были сыты, то мысль о побеге каждый приписывал себе и задавался перед другим.
Однажды попали мы на большую станцию. Здесь скопилось много беспризорных, и жители подавали из рук вон плохо. Воровать же мы не умели. Утром мы с Сычом, пытаясь сесть на поезд, чуть было не попались в облаву. Теперь мы боялись подойти к вокзалу и голодные бродили по городу. Так дошли мы до окраинной улицы, упирающейся прямо в поля, и здесь возле каменного сарая увидали большой грузовик. Вокруг него толпились мальчишки. Это был старинный, даже по тогдашним временам, «рено», неуклюжий, с маленькими колесами; капот его напоминал крышку гроба. На подножке грузовика сидел шофер и ел булку. Мы растолкали мальчишек и подошли ближе, но смотрели не столько на машину, сколько на булку. Мы были бледны, и нас мутило от голода.
– Вот, Латыш, что из твоей агитации получилось, – тихо и зло сказал мне Колька, сплевывая слюну. – «Бежим да бежим» – вот и сбежали, а теперь жрать нечего. Дурак я, что тебя слушал!
– Сам меня бежать подговаривал, – прошипел я. – Теперь из-за тебя голодаем!
– Ты голодуй, а я из-за тебя мучиться не буду, – возразил мне Сыч и, решительно подступив к шоферу, сердито и отрывисто сказал: «Дяденька, отломи кусманчик булочки!»
Шофер строго посмотрел на Кольку и потянулся в глубь кабины, где на куске кожи лежали инструменты.
«Гаечным ключом сейчас Сыча хватит, – мелькнуло у меня. – Пропал Сыч». Но шофер вытащил откуда-то большую французскую булку, такую же, какую ел сам, и протянул ее Кольке.
– Ешь, ешь, – неожиданно мягко сказал он.
– На двоих, – успокаивающе шепнул мне Колька, и мы направились в тень, за сарай, и съели булку. Потом пошли к водоразборной колонке и долго пили, поочередно налегая на длинный железный рычаг.
– А теперь что делать будем? – спросил я.
– Пойдем в Коробов, – предложил Колька. – Туда верст двадцать, говорят.
– Ну, пошли, – согласился я.
Спросив у первого встречного, где дорога на Коробов, мы вышли из городка на Коробовское шоссе и пошли себе. Мы слыхали, будто в этом Коробове, маленьком городке, отстоящем далеко от железной дороги, совсем нет беспризорных, – а значит, там ждет нас легкая жизнь. Весь день мы шли по изрытому шоссе, а вечером выклянчили в придорожной деревушке хлеба и заночевали в пустой риге. К полудню следующего дня мы подошли к Коробову. Городок начался с кладбища. Оно было расположено по правую сторону от шоссе, за аккуратным дощатым забором.
– Зайдем, что ли, – предложил Колька, когда мы дошли до ворот.
– А чего там делать-то? – возразил я.
– Мало ли чего, – ответил Сыч. – Позырим, пошуруем. Которые взрослые на кладбище к могилкам приходят, те всегда хорошо подают. Я уж знаю.
Мы зашли на кладбище, но народу там было мало. Однако дело обстояло не так уж плохо. В конце кладбища на могилках мы нашли несколько просфорок, а на одной – кусок пирога с рисом.
– Это для птиц и вообще для ангелов оставляют, – пояснил Колька, – а мы с тобой вроде как ангелы. Потому – мы беспризорники, мы – цветы жизни. (Насчет цветов жизни он где-то вычитал и любил повторять эти слова.)
Сытые, отяжелевшие, добрые ко всему миру вышли мы с кладбища и пошли по городку. Городок был деревянный и чистый.
– Вот это житуха! – говорил мне Сыч на ходу. – Правильно я сделал, что тебя сбежать из детдома уговорил.
Лень мне было спорить и доказывать Кольке, что сбежать-то его уговорил я. Мы молча дошли до самого центра городка, где на площади перед собором паслись козы и играли в рюхи ребята. Над всем этим красиво сияли кресты собора, и над крестами плыли высокие белые, ребристые облака.
– Очень красивые кресты, – сказал я Сычу. – Наверно, из настоящего золота.
– Нечего нам религией заниматься. Что ты, крестов не видел? Ты лучше гляди под ноги и окурочки собирай. – Так возразил мне Сыч, и с ним нельзя было не согласиться.
И мы пошли дальше.
Вот мы вышли на набережную, где к реке подступали деревянные серые склады. Здесь пахло смолой и сушеной рыбой. Дальше складов не было, и на берегу сидело несколько мальчишек. Слышен был плеск воды и визг купающихся.
– Айда купаться! – предложил я Кольке.
– Давай, – ответил Колька и вдруг нагнулся и поднял что-то.
– Богатый чинарь. Видать, нэпман бросил. Это уж, чур, на одного! – сказал он мне, показывая окурок. – «Сальве»!
– Ну и кури, подумаешь, – ответил я. – А спички-то зато мои, захочу – и не дам!
Мы подошли к тому месту, где купались ребята, но Кольке здесь не понравилось.
– Тут у них мелко, они по дну руками плавают, – презрительно сказал он, – а мы место глыбкое выберем, чтоб сразу нырять. Нам по ним равняться нечего, они домашние, а мы беспризорники, мы цветы жизни!
Раздеваясь на ходу, мы обошли ребят и расположились шагах в пятидесяти от них, где из воды торчали ребра затонувшей баржи.
– Эй, там купаться нельзя, там барка топлая, – закричали нам ребята.
– Вам нельзя, а нам можно, – крикнул в ответ Колька. – Плевать нам!
Мы разделись и легли возле воды, подложив под себя одежду, чтоб было помягче. Берег здесь был усеян серой, старой щепой и опилками, и сквозь них зелеными фонтанчиками пробивалась трава. В стороне валялись старые, рассохшиеся бочки, и от них пахло рыбой и затхлостью. Прямо перед нами торчал борт затонувшей баржи. Он выдавался из воды и снова уходил вглубь. По тому, как сильно обтекало его течение, по тому, как темна была вода, угадывалось, что здесь глубоко. Хорошо было лежать в этот летний день у реки и чувствовать себя сильным и сытым.
– Вот, – сказал я Сычу, – если б я не вытащил тебя из детдома, ты бы и сейчас там мучился. Там тобой каждый воспитатель командовал, а здесь мы сами себе воспитатели… Давай, что ли, купаться – уже нагрелись.
Мы встали и перепрыгнули с берега на борт баржи. Мы пошли по узкому борту, загибающемуся все дальше от берега, – я впереди, Колька за мной. Теперь борт был уже вровень с водой; казалось, мы идем над глубиной, не продавливая воды. Вода щекотала нам ступни, нам стало беспричинно весело, мы захохотали и в веселой нерешительности встали над водой. Вдруг Колька с криком «тебе разжигать!» столкнул меня вниз. Я животом плюхнулся в воду и поплыл, все еще смеясь. Плавал я хорошо, потому что прежде жил в маленьком прибалтийском городке, где каждый умел плавать. Потом я подплыл обратно к барже, и Колька помог мне влезть на скользкий борт.
– Теперь моя очередь, – сказал он, – считай, сколько под водой продержусь.
Он прошел дальше по скользкой доске. Подпрыгнув, он с силой врезался в воду и скрылся в ней, и вдруг неожиданно быстро вынырнул на поверхность. Что-то бессвязно крича, судорожно замолотил он по воде руками и вновь ушел под воду. Вода в этом месте стала розовой. Я закричал – как во сне, когда сперва нет сил крикнуть, а потом вдруг кричишь – и пробуждаешься. И сразу же я увидел ребят, бегущих ко мне с места своего купания. С ними бежало и двое взрослых.
– Здесь, вот здесь! – крикнул я им и, боком скользнув в воду, стал плавать и шарить руками на том месте, где пропал Колька. Но ничего я не отыскал. Только минут через десять один из взрослых нашел Кольку и положил его на бережку на серые щепки и опилки. На него набросили его серую длинную детдомовскую курточку, и он лежал под нею не шевелясь.
– Захлебнулся? – спросил подошедший прохожий.
– Не, об барочный гвоздь головой навернулся, вся голова пробита, – ответил тот, что вытащил Кольку.
Я уже оделся. Но и в одежде мне было холодно, как голому на морозе.
– Дяденька, я за доктором пойду, – сказал я, лязгая зубами. – Дяденька, где доктор живет?
– На Подольской, – сказал кто-то из мальчишек. – Против аптеки.
– Зря ходить… – сказал мужчина. – Тут уж…
Не дослушав его, я побежал по набережной и свернул в первый переулок.
– Где Подольская улица? – спросил я у какой-то старухи, сидевшей возле домика на скамейке.
– А вот все прямо, все прямо, а там свернешь возле сада – вот тебе и Подольская. Какой тебе дом-то?
– Доктора надо.
– А доктор напротив аптеки живет, напротив аптеки. Аль заболел кто? Ты не от Силантьевых ли часом?
Но мне было не до разговоров. По узкому переулку добежал я до сада. Вот и Подольская. Я пробежал мимо милиции, и мимо УОНО, и мимо чайной «Уют», я миновал «Торговлю бакалеей Избенникова» и «Коркоопторг № 3» и наконец приметил черную вывеску с белыми буквами – такие строгие, солидные вывески бывают только у банков, похоронных бюро и еще у аптек. Вот и дом напротив аптеки. Я постучался. Какая-то женщина отворила мне дверь. «Доктор только что на Заречную ушел, к Осташенковым». Она стала мне объяснять, где живут Осташенковы, к которым ушел доктор, но я понял только, что живут они где-то у реки, и прежним путем побежал к реке. Мне не хватало воздуху, сердце перекатывалось в груди, и кололо меня изнутри, будто меня набили мотками колючей проволоки. И вот опять старуха, сидящая на скамейке возле дома.
– А ты не внучек ли Шани Бородулиной будешь? – крикнула она мне вдогонку, но я ничего не ответил ей. «Шаня – что за дурацкое имя, – думал я на бегу. – Шаня. Шаня. Шаня».
Когда я добежал до места происшествия, здесь уже стояла толпа. Я протискался в середину. Колька лежал все так же. Возле него, на опилках и щепках, краснела лужица крови. Вот подъехала подвода, народ расступился; Кольку положили на подводу, голова его сухо ударилась о доски, и большой пегий конь оглянулся и тревожно фыркнул. Из кармана серой Колькиной курточки выпал толстый окурок папиросы «Сальве» и остался лежать на серых щепках. Подвода тронулась.
Я пошел было за телегой, но потом вернулся на прежнее место, сел на старое, серое бревно. Чувствовал я себя одиноким и несчастным, и этому ничем нельзя было помочь. Беда застала меня, как ливень застает пешехода на длинном мосту, – ни укрыться, ни убежать.
Толпа тем временем рассасывалась. Первыми убежали мальчишки, потом ушли мужчины, и только женщины еще стояли на берегу и обсуждали происшествие. Но вот и они стали расходиться. И чем меньше становилось людей на берегу, тем тоскливее было мне, будто каждый, уходя, уносил что-то такое, чего уже никогда мне не вернуть, будто эта толпа растаскивала все, что осталось на свете от Кольки.
– А ты-то чего ревешь? – подошла ко мне одна из женщин. – Не ты утоп, так и не реви!
– Мы с ним вместе были, с Колькой, – ответил я сквозь слезы.
– Вместе – двести, – отрезала женщина грубым голосом. – Ты сам-то откуда?
– Я нездешний, – ответил я.
– Вижу, что нездешний. У нас таких гопников не водится. Ты, выходит, беспризорник?
Я кивнул головой.
– А куда ты теперь пойдешь? Или, аки святой Симеон-столпник, так и будешь на бревне сидеть?
– Никуда не пойду, тебе какое дело, – буркнул я. Меня уже разбирала злость на эту тетку, и слезы мои высохли.
– Ты есть, верно, хочешь? – спросила она, пропустив мимо ушей мой грубый ответ.
– Хочу, да у тебя не спрошу, – ответил я и взглянул на нее. Это была высокая, не очень еще пожилая женщина, с лицом грубым, но не злым, а каким-то даже задумчивым. Одета она была чисто, но как-то неуклюже, безвкусно. В руках она держала букварь.
– Вот дела… – протяжно сказала она. – Голодный ты, я вижу, аки лев рыкающий.
Я промолчал. Сравнение со львом удивило и несколько приободрило меня.
– Ну, идем! – сказала она. – Нечего тут валандаться!
– В милицию? – спросил я.
– Ко мне пойдем. Накормлю, – отрезала она.
И я поплелся за ней. Мы свернули в узенькую улочку, потом прошли мимо огородов.
– Только Надьку мою не обижай, смотри, а то тебе плохо будет, – внезапно сказала она, обернувшись и грозно поглядев на меня.
«Очень мне нужна твоя Надька, – подумал я. – Какая-нибудь писклявка, кляузная девчонка». Мы свернули в улицу, нелепо широкую, немощеную, поросшую травой. Женщина стала переходить на другую сторону этой улицы, где за покосившейся изгородью, среди деревьев, стоял серый бревенчатый дом, одноэтажный, невзрачный, крытый дранкой. А рядом сверкал желтизной свежих бревен сруб нового дома, и оттуда доносился стук топора и слышно было, как перекатывали что-то тяжелое, и чей-то голос ритмично, с веселым напряжением выводил: «Подваливай! Подваливай! Подваливай! Давай!»
«Эта тетка, наверно, нэпманша, – подумал я про свою провожатую. – Ишь, одного дома ей мало, второй строит. А меня, верно, хочет эксплуатировать, доски заставит таскать». Но это соображение сразу же и отпало – нет, что-то не похожа она на нэпманшу.
Мы миновали криво висящую калитку и пошли по тропинке к дому. На скамеечке крыльца сидела молодая женщина в светлом шелковом платье, опрятная и миловидная. Она посмотрела на мою вожатую большими серыми глазами и спросила певучим грудным голосом:
– Что так поздно с ликбеза, Агриппина Ивановна?
– Да вот из-за гопника этого… – сердито и неопределенно ответила тетка. – Развелось их, пропади они пропадом!..
Женщина в шелковом платье пристально, спокойно-неодобрительно посмотрела на меня красивыми серыми глазами.
– Добрыми делами решили подзаняться, – сказала она тетке. – Ну что ж…
– Вы, Нина Петровна, готовку уже кончили? – грубо перебила ее тетка. – Плита свободна?
– Свободна, – сухо ответила Нина Петровна.
Агриппина повела меня дальше, в обход крыльца.
Когда я проходил мимо Нины Петровны, на меня повеяло духами – запах был вкрадчивый, прохладно-горьковатый. К сердцу моему подкатилась теплая волна, вспомнилось что-то, чего и не было. Бывает такое.
Мы с Агриппиной обогнули дом и через заднее, выходящее на огород крыльцо вошли в сени.
– Мойся, грешник египетский, – строго сказала Агриппина, подтолкнув меня к рукомойнику.
Мыться пришлось долго: она все стояла возле меня и понукала:
– Мойся, мойся, грязь не шуба!
Потом она провела меня в комнату, усадила за стол.
– На, ешь, – сказала она, поставив передо мной миску с похлебкой. – А сейчас кашу подогрею. И куда это Надька, блудница вавилонская, запропастилась? Нет чтобы матери помочь.
Я оглядел комнату. Много места занимал буфет, покрашенный коричневой краской. В правом углу стоял комод, накрытый бахромчатой скатертью, а над ним висело три иконы, одна из них – с горящей лампадкой. В другом углу, у окна, стоял столик с книгами, стопкой тетрадей и чернильницей-непроливайкой. Над столиком висел портрет Ленина, вырезанный, видно, из газеты. Еще на стене висела фотография. Какой-то мужчина был снят на фоне полотняного дворца и пруда с лебедями. Лицо у него было доброе, но настороженное, как это бывает, когда человек фотографируется, быть может, впервые в жизни.
Пока я ел, Агриппина стояла уперев руки в боки и смотрела на меня. По мере того как я насыщался, лицо ее становилось все добрее и спокойнее, как будто это она пришла голодная, а теперь вот заморила червячка и стала подобрее.
– Ну, дрыхнуть иди, не гнать же тебя на ночь глядя, – сказала она.
И хоть было еще очень рано, она отвела меня на чердак в комнатенку с покатым потолком и маленьким полукруглым окошком. Здесь стоял топчан, нашлись и одеяло, и подушка. Она ушла, а я улегся. Ноги мои сладко заныли, и я почувствовал, как выходит из меня усталость. Она словно впитывалась в топчан, в мягкую подушку.
Проснулся я ночью и ощупью спустился в сени по малой нужде, а когда вернулся, мне стало страшно. В окошечко видны были облака, они светились от невидимой луны. Было тихо. Откуда-то тянуло запахом влажной травы и ржаво-солоноватым запахом той некрасивой, многостебельковой ромашки, которая растет на пустырях и на заброшенных кладбищах и которая пахнет совсем по-другому, если потереть ее пальцами, – свежими яблоками.
«Тер-плю… тер-плю… терплю…» – горестно заверещала где-то одинокая, всеми покинутая ночная птица, – и сердце мое сжалось. Я подумал, что Колька сейчас лежит в темной покойницкой при больнице и ничего не чувствует и даже не понимает, и уже никогда не поймет, как это ужасно. И от этого мне стало еще страшнее, будто Колька и свой страх взвалил на меня. И, как назло, вспоминалось то, о чем ночью лучше не вспоминать. Вспомнилось, как однажды, когда я был еще в псковском детдоме, умер один мальчишка и мы с Мотькой Жбаном на спор спустились в подвал, а там в это время столяр снимал мерку с покойника для гроба. Инструменты столяр принес с собой, но у него не было бумаги; он послюнил карандаш и записал какую-то цифру на белой ноге покойника.
Мне становилось все страшней, на меня наваливался тот страх, когда и крикнуть-то боишься и слезы на ум нейдут – потому что знаешь: бесполезно все это. По спине бегали холодные мурашки, а волосы, как иголочки, кололи голову.
И вдруг где-то вдали послышались шаги и неясные голоса. Вот они ближе.
– Маруся, задрыга жизни, за что ты меня презираешь? – послышался пьяный бас, и сразу же в ответ ему – женский голос:
– Уймись ты, непутевый, люди спят!
– Нет, докладай мне фактически, за что ты меня презираешь! – настойчиво допытывался бас. – Тонька тебя науськивает!
– Замолчи, несамостоятельный, не мели спьяна! – равнодушно и звонко отвечал женский голос.
– Ах так! – совсем близко послышался бас. И вдруг негромкий топот – и молчание. И через минуту – опять женский голос:
– Ну и сиди, сиди в канаве! Испугал!
И снова шаги и голоса – уже удаляющиеся. И уже откуда-то издали – тот же залихватский бас:
Эх, моя милка в семь пудов
Да испугала верблюдо́в,
Да испужались верблюды,
Да разбежались кто куды!
И вот эти двое ушли дальше, в темноту, но по пути подхватили мой страх и бросили его где-то в ночных, спящих улицах, и он развеялся в чистом воздухе ночи, в тихом шелесте листьев. Теперь мне было просто грустно, и я снова уснул.
Под утро мне приснилась река. Был знойный день, а по реке плыли льдины, и на одной из них был Колька. А я стоял на низком берегу, покрытом опилками, и смотрел ему вслед. Колька все дальше и дальше отплывал на льдине. Он помахал мне рукой и вдруг сделал строгое лицо и схватился за карман курточки. Он вынул оттуда окурок и сказал мне:
– Богатый чинарик – брось-ка мне спички!
И я бросил ему коробок спичек с самолетом на фоне восходящего солнца, и он поймал его и прикурил прямо от солнца. А льдину все уносило и уносило вниз по реке, к водовороту. И Колька стоял на ней строгий и задумчивый, вспоминая что-то. Но вот он сплюнул, бросил окурок, улыбнулся растерянно – и скрылся за поворотом реки. Я проснулся.
В полукруглое окно прямо с неба была просунута широкая балка света. Тянуло влажной утренней прохладой, запахом земли и отхожего места.
Когда я оделся и спустился вниз, дверь в ту комнату, где вчера Агриппина кормила меня кашей, была раскрыта, и я осторожно вошел в нее. Там за столом сидела девчонка, примерно моих лет. На ней было ситцевое платье, синее в белую горошинку, в каштановых волосах белел цветок. Хоть платье было линялое, но девчонка казалась нарядной – может быть, из-за цветка.
– Здравствуй, мальчик! – строго сказала она. И, не меняя голоса, добавила: – У тебя солома в голове.
– У самой у тебя солома в голове! – обиженно ответил я.
– Какой ты смешной! Погляди в зеркало – и увидишь.
Я подошел к зеркалу в виде сердца, что висело на стене, и увидел, что волосы мои очень растрепаны и из них торчит несколько соломинок – должно быть, из тюфяка. Я пригладил голову пятерней.
– Иди мыться, – сказала девчонка, – а потом я тебя накормлю чем бог послал. То есть это, конечно, не бог, а мама, – строго поглядев на меня, поправилась она. – Мама ушла к Парамоновым белье стирать, а тебе оставила поесть.
Я пошел в сенцы к рукомойнику и торопливо помылся.
– Ты что-то очень быстро моешься, – подозрительно сказала девчонка, когда я вернулся в комнату. – Вот тут чай, а вот тут каша, она еще теплая. Ешь.
Я старался есть как можно медленнее. Мне казалось, что, когда я положу ложку, девчонка сразу же скажет: «Ну а теперь катись на все четыре стороны. Нечего тут!»
– А я знаю, как тебя звать, – сказал я. – Ты – Надька.
– Надя, – поправила она меня. – А ты – Митя.
– Дима, – поправил я ее.
– Дима даже лучше, – согласилась она. – Только вот у нас в классе есть один Дима, он второгодник и вообще неразвитый.
– То он, а то я. У нас при новгородском детдоме школа была, так там тоже одна Надька училась – хуже всех.
– Так, значит, ты детдомовец?
– Нет, я беспризорник, я цветок жизни! – гордо ответил я. Это название мне казалось более почетным.
– А ты честный?
– Факт, честный! Ты думаешь, что беспризорник – значит мазурик!
– Нет, я так… А вот если у меня будет десять червонцев и я положу их на стол, а сама уйду, – ты возьмешь или нет?
– Нет, не возьму. Вот попробуй – и увидишь: не возьму.
– У меня нет денег, это я так… А вот если я конфету оставлю на столе, а сама уйду и сама не знаю, когда приду, – ты конфету возьмешь?
– Тоже не возьму. Я же говорю – не ворую. Только с огородов, – но это ведь не считается.
– Ну а если я оставлю много-много конфет на столе, сама не знаю сколько, – ты возьмешь тогда?
– Может, одну и возьму, – подумав, сознался я. – Только попробовать.
– Это тоже нехорошо, – осуждающе сказала Надя. – Но теперь я, кажется, тебе верю про десять червонцев.
Мы помолчали. Потом она сказала:
– Мама велела, чтоб ты пока у нас остался. Она говорит, что ты пропадешь один… Только уж веди себя хорошо.
– А кто эта тетенька, которую Нина Петровна зовут? – спросил я.
– Эта не тетенька, а дама, – важно ответила Надя. – Она с мужем у нас комнату снимает, пока их дом строится. А потом они рядом с нашим домом жить будут. Ее муж – техник на фанерке.
– На какой фанерке?
– Ну, так у нас фанерный комбинат называется.
И Надя, вздохнув, добавила, подражая кому-то:
– Они очень хорошие, культурные люди, как жаль, что мама их не ценит!
– А почему не ценит? – поинтересовался я.
– Наверно, оттого, что они гораздо культурнее ее, ей это обидно. Мама у меня очень хорошая, но в разговоре она грубая, а Нина Петровна не выносит ее разных словечек. А сама Нина Петровна никогда не ругается, и вообще очень образованная и красивая. Она прямо на Мэри Пикфорд похожа! Правда?
– Похожа, – согласился я. – Красивая тетенька.
– Дама, – поправила меня Надя.
Мы помолчали. Я искоса поглядывал на Надю. Она заметила это и вдруг покраснела.
– Знаешь, – небрежно сказала она, – мне вчера Нина Петровна сказала, что у меня очень эффектные волосы…
Я не знал, что означает это слово, но мне стыдно было признаться в своем незнании, и я ответил так:
– Подумаешь! У нас в новгородском детдоме целых две эффектных было: Люська-рыжая и Тонька-рыжая.
– Какую ты ерунду мелешь, – сердито сказала Надя. – Ты что, задразнить меня хочешь?
– Что ты, – возразил я, – я тебя не дразню! Честное слово беспризорника!
– Ну смотри! А то некоторые меня дразнят, – призналась она.
– Ну и дураки, – убежденно сказал я. – Ты ж не виновата, что такой уродилась. Это с каждым может получиться. У нас в осташковском детдоме у одного шкета на руке шесть пальцев было…
Мои слова утешения произвели обратное действие. Надя снова покраснела, отвернулась и стала всхлипывать.
Я подошел к ней.
– Слушай, ей-богу, я ничего такого… я не нарочно же, – пробормотал я. – Ты рыжая, но ты эффектная, симпатичная, побольше бы таких!.. Ей-богу, больше никогда не буду!
Она подняла на меня заплаканные, с зеленоватым отливом глаза и сказала серьезно:
– Ты больше никогда об этом не говори, иначе мы станем врагами навеки!
– Не буду, факт! – согласился я. – Гадом буду, если скажу!
– Ну хорошо, – успокоенно сказала Надя. – Давай пойдем вместе на огород, надо морковку полоть. Ты мне поможешь.
На огороде было много грядок, были и ягодные кусты, а подальше, у покосившейся изгороди, стояло несколько яблонь.
– Вот эту грядку будем сначала полоть, – начальственно сказала Надя. – Только ты морковку не выпалывай.
Когда я жил в рамушевском детдоме, там мне приходилось полоть, но редко: грядок было мало, а ребят много. И к тому же я недолго был в том детдоме – я из него тоже сбежал, там были слишком строгие порядки. Поэтому большой огородной практики у меня не было, и теперь мне приходилось туго. А Надя полола легко, споро. Но вот и она устала.
– Знаешь, – сказала она, – я полоть не люблю. Но никто за человека полоть не будет, вот я и полю. А когда-нибудь придумают такую машину, чтоб она ехала по грядкам и полола.
– Как же это, машина будет разбирать – где морковка, а где нет, – усомнился я. – Что, у ней глаза будут, что ли?
– Ну, уж как-нибудь там придумают, – уклончиво ответила Надя. – Трактора вот придумали! Я со школьной экскурсией в совхозе была, видела настоящий американский трактор.
Мы сели на серую скамеечку возле копанки. От зацветающей воды пахло тиной, легкие жучки-водомеры скользили по шлифованной поверхности. За кустами смородины, за забором, в просветы между яблонями виднелось холмистое пустое поле, покрытое бурой, не по времени выгоревшей травой; там паслись две лошади, и по их неловким, хромающим прыжкам было понятно, что они стреножены. Над полем, над холмами прозрачными волнами клубился зной, и дальняя-дальняя стена леса дрожала и качалась в этом мареве, как густой тростник на берегу моря. Мне что-то смутно начало припоминаться; неясные воспоминания, легкие, светлые, неуловимые, как прозрачные волны этого зноя, заколыхались в моей памяти. Вспомнилась мне дорога, упирающаяся в море, дюны, поросшие редкой травой, белая дверь с рифлеными полупрозрачными стеклами, и запах суррогатного кофе с ванилином, и то ощущение радости и свежести, которое бывало по утрам, когда будила мать. И все это теперь, через года, пробилось ко мне, и я вдруг почувствовал себя беспричинно счастливым, и мне показалось, что все теперь на свете хорошо и так и будет всегда.
– Что это ты? – сказала вдруг Надя, поглядев на меня.
– Как «что»? – спросил я ее.
– Да так. Это я просто так спросила.
– А у тебя божья коровка по плечу ползет, – сказал я.
– Ну и пусть. Мама говорит, что это к счастью. Идем, я тебе яблони покажу.
Она легким шагом пошла по тропке.
– Вот это боровинка, – сказала она, подходя к яблоне. – А вот антоновка. А это тоже антоновка, только она старая. Вот когда будем яблоки собирать – ты по вкусу узнаешь.
– Ничего я не узнаю, – возразил я. – Твоя мамаша до этого меня выгонит – вот и вся антоновка.
– Нет, не выгонит. Ей тебя вчера очень жалко стало, ведь она все из окна видела, из ликбеза. Только мне она не велела об этом с тобой разговаривать: не бередь его, говорит.
– А в УОНО она про меня не слегавит, что я беспризорник?
– Что за глупое слово «слегавит»! Это так только воры говорят. А ты ж сам сказал, что не вор. И почему это ты так УОНО боишься?
– Меня теперь могут в дефективный детдом отправить – вот и боюсь, – ответил я. – Я уже из пяти детдомов сбежал.
Надя внимательно и удивленно посмотрела на меня.
– А почему это ты так бегаешь?
– Так уж, сам не знаю. Каждый раз так получается, что бегу.
– Тебя там обижали? – с сочувствием спросила она.
– Пусть кто попробует! – ответил я. – Нигде меня не обижали. Просто я родился в феврале, на звериную пасху, а кто в такой день родится, тот всю жизнь на месте не сидит.
– Какие ты глупости говоришь! – сказала Надя. – Никакой такой звериной пасхи нет.
– По-твоему так, а другие говорят не так. Только ты молчи о том, что я сказал. Этого никто не должен знать.
– Я тебе тоже один секрет скажу, хочешь?
Надя пристально поглядела на меня и, взяв за руку, повела к какой-то полукруглой грядке, что была вскопана за яблонями, у самой изгороди. Из грядки торчали тонкие невзрачные стебли.
– Вот видишь? – спросила Надя.
– Ну грядка, – ответил я. – Подумаешь…
– И не грядка, а клумба, – обиженно поправила меня Надя. – Я здесь цветы посадила, и никто не знает. Я семена в городе достала. Это будут очень даже красивые цветы, и, как они расцветут, я их срежу и Нине Петровне подарю. Она обрадуется!
– Ну уж, обрадуется!
– Какой ты! – с укоризной сказала Надя. – Неужели ты не понимаешь!
– И понимать не хочу, – из упрямства возразил я.
– Ты вообще бесчувственный. У тебя товарищ вот умер, а ты и не интересуешься.
– Что ж я интересоваться буду, раз он помер. Я ничего уж не сделаю.
– Все равно, надо хоть посочувствовать, в больницу сходить. Его, наверное, сегодня уж похоронят.
– Ничего я тут не сделаю, – повторил я. – А в больнице меня зашухерить могут. Отведут в милицию, а потом в дефективный дом в два счета.
– «Зашухерить», – презрительно передразнила Надя. – Все у тебя слова какие-то поганые. Сказал бы по-человечески – поймают или там заметят… И сам ты, видно, трус, и связываться с тобой не хочу.
Надув губы, она резко отвернулась, и волосы ее сверкнули на солнце.
Она ушла в дом, а я пошел к копанке и присел на скамейку. Мне было обидно, что меня обозвали трусом.
«Нет, я не трус, – размышлял я. – Правда, я боюсь покойников, привидений и милиции, – но кто их не боится?»
– Иди обедать! – крикнула из окна Надя. – Нечего там сидеть и думать что-то!
Это была девчонка вспыльчивая, но отходчивая.
Так поселился я в доме сапожниковой Агриппины. Фамилия ее была Ершова, но, как это водится в маленьких городках, все ее звали по профессии мужа. Тот умер года два тому назад, но в комнатах еще пахло сапожным варом и кое-где валялись колодки и те четырехугольные деревянные гвоздики, которыми пользуются сапожники. Когда к Агриппине забегали соседки за солью или за какой-либо хозяйственной мелочью, они всегда поминали сапожника добрым словом, особенно напирая на то, что он был непьющий, и соболезновали вдове. Но та не любила этих разговоров. Часто она обрывала словоохотливую соседку:
– Ну хватит языком-то чесать, расквакалась, что жаба перед дождем! – А то отпускала и покрепче словечки.
Я долго был уверен, что она не любила покойного мужа, но раз, вбежав в комнату, увидал, что она в слезах, с доброй и беспомощной улыбкой смотрит на его фотографию на стене, и я понял, что был не прав.
Агриппина целыми днями пропадала в городке – она поденно нанималась стирать белье, мыла полы; успевала работать и в своем огороде; мы с Надей всегда помогали ей. Характер у Агриппины был неровный. «У меня нрав отрывистый, – говорила она о себе, – моя бабушка сербиянкой была!»
Работаем мы иногда с ней на огороде, и вдруг она станет среди грядок и говорит: «Судом-агамора! (Что, как я потом узнал, означало Содом и Гоморра.) Маета мне с этими грядами!.. Надька, Митька! Шабаш! Блажен день воскресный!» (Хоть это было и в будний день.)
Она мыла руки в копанке, вытирала их о подол и шла в дом. Там она раскупоривала бутылку горькой, ставила на стол миску с капустой. Нам с Надей, как не потребляющим вина, давалось по блюдцу варенья. Затем она посылала Надю за какой-нибудь соседкой. Чаще других приходила к ней Зинаидка, отставная монашка. Жила она через дом и промышляла стежкой ватных одеял, а также чтением и толкованием божественных книг, – их было у нее много. Еще она тайком гадала по «Белой книге», – это была книга для слепых, где вместо букв виднелись какие-то бугорки и ямки; по ним Зинаидка водила пальцем и предсказывала судьбу. На монашку Зинаидка совсем не походила – это была остроглазая, не старая еще женщина, носила она модные тогда короткие узкие юбки, и пахло от нее помадой. О себе она говорила, что выгнали ее из монастыря «за мужские грехи», и добавляла: «Я, сестры мои, на семи сковородах жарена, я, кроме Бога, никого на свете не боюсь!» Агриппина подсмеивалась над Зинаидкой, но была с ней дружна и считала ее умной. После того как умер муж, Агриппина находила утешение в разных библейских историях, которые читала ей отставная монашка. Надя рассказала мне, что Агриппина вначале не хотела идти в ликбез, но потом пошла туда по совету Зинаидки – чтоб выучиться грамоте и самой читать священные книги.
Зинаидка любила дразнить Надю. Выпив рюмку, она строгим голосом обращалась к ней:
– Ну, пионерка, сестра моя во Христе, не нашла еще ухажера?
– Оставьте вы меня в покое, – отвечала Надя, сердито покраснев и уткнувшись в блюдце с вареньем.
– Я-то тебя, голубка, оставлю, да Бог-то не оставит, он к тебе скоро ангела приставит, – нараспев говорила Зинаидка, заливисто смеясь своей шутке. – Ты какого ангела хочешь – блондинистого или брюнетистого? А может, рыжего – под масть? – Потом, обращаясь к Агриппине, добавляла: – Эх, вырастет девка – от женихов отбою не будет! Мужчины таких любят, в рыжих бес сидит.
– Отвяжись ты от девчонки, блудня пресвятая! – говорила ей Агриппина. – А вы, ребята, брысь отсюда! На огород ступайте!
Мы с блюдцами удалялись на огород и садились на скамейку у копанки.
– Эта Зинаидка вредный человек, – начинала разговор Надя, беря ложечкой варенье. – Она сама-то в бога не верит, а другим пропаганду разводит. Только я вот что придумала: как мама немножко читать научится, я сразу же ей книгу одну подсуну. Там про то, как все на свете устроено, как человек от обезьяны произошел, – я уже с учительницей нашей говорила об этом. Только надо успеть ей в самый раз эту книгу подсунуть, чтоб Зинаидка ей про святых раньше не всучила.
Хоть Надя была одних лет со мной, но я чувствовал, что она начитаннее и умнее меня. Правда, я объездил много городов, но ума это мне не прибавило: в городах я помнил только вокзалы. В Харькове был красивый вокзал, и там меня какой-то дяденька накормил борщом; в Киеве тоже был красивый вокзал, но там меня побили: думали, что я хочу украсть чемодан; в Одессе вокзал был так себе, но там моряки накормили меня и еще дали два куска сахару; кроме того, в Одессе было море, это я сам видел. А пока я бродяжничал, эта девчонка тихо жила в этом тихом городке и набиралась ума-разума. И удивляло меня не то, что она умнее меня, а то, что она этим не задается.
– Ты уже съел свое варенье, – прерывала она мои размышления. – Как ты быстро.
– Солить его, что ли! – отвечал я.
– Ладно уж, возьми ложечку моего варенья, – соболезнующе говорила она, приближая ко мне свое блюдце. – Тебе надо сочувствовать, ведь ты в чужедомье живешь.
Я привык к Агриппине, и мне уже не казалась странной ее отрывистая, грубоватая речь в сочетании с непонятными ни мне, ни ей самой библейскими изречениями. Я привык к ее грубой заботливости, как привыкают к тем теплым шерстяным фуфайкам неуклюжей домашней вязки, которые хоть и натирают шею и саднят кожу, но зато греют в любой мороз. Мне нравилось, что она всегда за делом, что она никогда не жалуется, нравилось, что она всегда говорит правду, что она всегда готова помочь кому угодно, – недаром, несмотря на ее грубость, все соседи ее уважали и часто обращались к ней за помощью и советом. Удивляло меня в ней только одно – что она недолюбливала своих постояльцев. А ведь это были спокойные, солидные люди. Две комнаты, которые они временно снимали у Агриппины, содержали они в чистоте и аккуратно платили за них. Сам Аркадий Степанович приходил домой обычно поздно, его и не видно было. Это был хорошо одетый, всегда бритый человек. И если Надя находила, что Нина Петровна похожа на Мэри Пикфорд, то Аркадий Степанович напоминал мне Дугласа Фэрбенкса – только усов не хватало. Они не походили на других встречавшихся мне в жизни людей и потому казались таинственными. Наверно, думалось мне, у них свои, непонятные другим интересы, своя жизнь, и когда они остаются одни, у них свои разговоры, умные, интересные, непонятные другим жителям этого захолустного городка. С посторонними же они говорили только о делах и деньгах, и о том, что деньги даются тяжело и что в городке негде купить хорошей одежды и мебели.
Отставная монашка Зинаидка, как и Агриппина, не любила Коркиных, – наверное, из зависти, думал я. Однажды она, проходя к Агриппине мимо крыльца, где сидела Нина Петровна, спросила ее ехидным голосом:
– В новый дом-то, сестра моя во Христе, скоро въедете?
– Скоро, – ответила Нина Петровна.
– Четыре комнаты в доме-то, говорят, будет?
– Четыре, – ответила Нина Петровна.
– Ну, одна, значит, столовая, другая гостиная, третья – самая главная – спальня, а четвертая, верно, про запас под детскую? Уж будет у вас, верно, херувим какой-нибудь, голубка?
– Никаких херувимов, – брезгливо поджала губы Нина Петровна. – Четвертую комнату будем сдавать. Мы с мужем высчитали, что если будем сдавать комнату, то через двадцать семь лет дом окупится.
– Ну, будь по-вашему, голубка, – шутовски поклонилась Зинаидка, – вы прямо игуменья премудрая, все разрешили: тут тебе и трактир, тут тебе и сортир, тут тебе и ликованье ангельское!..
– Все глупости говорите, – презрительно сказала Нина Петровна своим певучим грудным голосом. И мне стало обидно за нее, что какая-то Зинаидка говорит с ней как с какой-нибудь обыкновенной женщиной.
Да, думал я, может, в Нине Петровне и не все хорошо, но не любят ее не за то, что в ней плохо, а за то, что она умнее и красивее других, а к плохому в ней только придираются. На белом-то всякое пятнышко видно.
Мы с Надей часто ходили на постройку, смотреть, как работают плотники, и всегда видели там и Нину Петровну. Однажды, уходя с работы, один из плотников связал веревкой охапку крупной щепы и собирался унести ее домой, но Нина Петровна его остановила.
– Постойте, куда вы это несете? – спросила она своим певучим голосом.
– Да домой, для плиты, Нина Петровна.
– Нет, уж оставьте это для меня, – мягко возразила она, – ведь и я плиту топлю.
Она ловко развязала веревку и сама, своими маленькими, округлыми загорелыми руками взяла охапку и отнесла ее под навесик возле старой березы.
– Вот так будет справедливо, – удовлетворенно сказала она.
Ничего не скажешь, это было справедливо, но я почему-то ждал от нее другой какой-то справедливости. Я все время ждал от нее чего-то особенного, чего-то такого, что сразу бы и навсегда возвысило ее над всеми людьми.
Не нравились мне скучные ее рассуждения и мелкая практичность, но сама она нравилась. Я был уверен, что эти однообразные, мелкие заботы, эти денежные разговоры – только ничтожный слой в ее жизни, и оттого, что я еще не знаю людей, мне виден только этот маленький краешек ее жизни. Мне казалось, что у нее есть другая, настоящая жизнь – широкая, красивая, но недоступная и непонятная мне.
По утрам я любил смотреть издали, как Нина Петровна сидит на скамеечке крыльца и, слегка прищурясь, смотрит вперед, на свою постройку. Сквозь зубчатые, выщербленные края драночной крыши крыльца пробивались косые солнечные лучи, и она сидела словно за золотым частоколом, светлая и легкая.
Еще я любил наблюдать, как идет она утром по дорожке сада на рынок – неторопливо, с милым и озабоченным лицом. Я нарочно старался к минуте ее возвращения быть возле крыльца, чтобы она прошла мимо меня. Она шла по дорожке легкой, пружинящей походкой, плетенная из белого корья корзиночка с продуктами покачивалась в ее руке в такт шагам. Ее яркий, слегка подкрашенный рот был как алый мотылек.
– Здрасьте, Нина Петровна, – робко говорил я.
– Здравствуй, мальчик! – спокойно отвечала она, скользнув по мне большими серыми глазами.
Она всходила на крыльцо, оставив струю запаха духов, смешанную с еле уловимым запахом пота. Поставив корзиночку на перила, она привычным, плавным движением закидывала руки за голову и поправляла прическу, и тогда под мышками на шелковой цветной блузе видно было влажное пятно, и синие цветы казались на этом месте тусклыми, выцветшими. Мне было чуть стыдно и в то же время приятно глядеть на нее. А она садилась на скамеечку и, промолвив, ни к кому не обращаясь: «Не умеют у нас делать обувь!», снимала белые туфли на высоких каблуках и ставила их на перила. Вытянув красивые полные ноги и стараясь не касаться ими досок пола, чтоб не запачкать чулки, она сидела и со спокойной улыбкой смотрела вперед, туда, где золотились стены ее нового дома. Я уходил в сад, но, уходя, оглядывался. В волосах ее переливалось солнце, и туфли ее, как пара голубков, белели на серых перилах.
Я садился на скамейку возле копанки. От нее тянуло прелью, запахом водяной травы. В зеленоватой воде деловито шныряли головастики. Я сидел и думал о том, что если я, паче чаяния, когда-нибудь и женюсь, то только на такой вот красивой и необыкновенной женщине, как Нина Петровна. А случится это, очевидно, так. Я буду сидеть в цирке, и вдруг тигр на арене взбесится и выпрыгнет в публику. Начнется всеобщая паника. Неизвестная красавица, сидящая в соседнем кресле, упадет без сознания. Но я выну наган и пристрелю зверя. «Где я, что со мной?» – спросит красавица, приходя в сознание. «Не волнуйтесь, гражданка, я пришил этого тигра из шпалера», – равнодушным голосом отвечу я. Тогда она полюбит меня на веки веков.
Часто от этих мечтаний меня отрывала Надя.
– Что ты тут нахохлился, как воробей? – говорила она, подойдя ко мне. – Идем лучше картошку окапывать.
– Ну идем, – равнодушно соглашался я.
Работал я не очень-то прилежно, мысли мои блуждали далеко. Иногда в земле попадались осколки тех цветных стекол, что бывают на террасах. Я вытирал такой осколок, подносил к глазам и смотрел сквозь него на грядки, на Надю.
– Ты сейчас вся розовая, – говорил я Наде. – Посмотри сама.
Она, смешно прищуриваясь, глядела сквозь стеклышко на небо и говорила:
– Будто пожар где-то. – Размахнувшись всей рукой, она бросала стеклышко на дальние гряды. – Какие мы с тобой лодыри!
Потом говорила задумчиво:
– Нина Петровна говорит, что розовый цвет идет и к брюнеткам, и к блондинкам.
– А тебе идет? – спрашивал я.
– Я шатенка, и мне он не идет, – с оттенком грусти отвечала Надя и испытующе глядела на меня, словно ждала, не скажу ли я вдруг: «Никакая ты не шатенка, ты просто рыжая». Но я честно держал слово.
– Тебе синий цвет идет, – нерешительно говорил я, взглянув на ее каштановую голову и синее в белых горошках платье.
– А мне кажется, что и синий ко мне не идет, – серьезно отвечала Надя. – Надо будет спросить об этом у Нины Петровны.
Она без ума была от Нины Петровны, всюду ходила за ней и с радостью исполняла ее разные мелкие поручения.
Дело шло к осени, но дожди выпадали редко, было сухо, и над городком висела синеватая дымка и весь воздух был чуть горьковатым: где-то горели торфяные болота. Уже наливались яблоки и давно поспела черная смородина, а крыжовник был еще зеленый, но его уже можно было есть.
Однажды днем Надя подвела меня к клумбе, где росли посаженные ею цветы, и сказала:
– Видишь, не зря я их посадила, вот какие они выросли.
И правда, цветы выросли, у них уже раскрылись бутоны. У одних цветов лепестки были матово-белые, как сметана, у других – розоватые, будто в молоко подмешали клюквенного соку.
– Красивые ведь цветы? – спросила Надя. – Вот только я забыла, как они называются.
– Цветы как цветы, – степенно ответил я. – В Симферополе около вокзала я получше видел.
– Ну а вот я не видала! – сердито сказала Надя. И добавила уже спокойно: – Теперь я их срежу и Нине Петровне подарю.
– Дари, мне-то что, – ответил я. – Это уж ваше бабье дело – возиться с разными там цветами.
Надя зло посмотрела на меня, тряхнула головой, раскрыла было рот, чтобы что-то сказать, но промолчала. Получилось как в кино – кино тогда было немое.
Я пошел в дом, а вскоре туда пришла Надя. В руках у нее был большой букет. Она взяла с полки высокую круглую голубую банку, на которой было написано выпуклыми буквами: «Карамель ароматная. Ландрин. Поставщик Двора Его Императорского Величества» и было вытиснено изображение медали с двуглавым орлом. В банку она налила воды и поставила в нее цветы.
– Красиво? – спросила она меня.
– Ничего себе, – снисходительно ответил я. – Только банка зачем с белогвардейским орлом? Ты что – за старый режим?
– Но нет ведь другой банки, – кротко ответила Надя.
Потом, подумав минуту, она подошла к своему столику, раскрыла посредине тетрадку и, расправив скрепки, вынула из нее двойной лист; ножницами вырезала какой-то узор по краю бумаги – получилось вроде кружева. Обернув банку этой бумагой и обвязав ее ленточкой, она поставила это сооружение на стол и, отойдя – почему-то на цыпочках – в сторону, поглядела на букет.
– А теперь красиво? – спросила она.
– Теперь ничего, симпатично, – сказал я, чтобы отвязаться.
Забрав свой букет, она ушла и скоро вернулась. Дело в том, что супруги Коркины с утра ушли, а дверь их, разумеется, была заперта, – они всегда запирали дверь, даже если уходили ненадолго. Но Надя знала, как открыть их окно. Она открыла окно, поставила банку с цветами на подоконник и снова закрыла раму.
– Нина Петровна очень обрадуется, – сказала она. – Придет домой, а у ней цветы в комнате.
Но вот уже стемнело, а соседей все не было. Не было дома и Агриппины – она опять на весь день ушла куда-то стирать белье. Мы зажгли лампу и сели за стол есть картошку с постным маслом. Но вот послышались шаги, голоса – это вернулись Коркины.
– Вот они и пришли, – таинственно сказала Надя. – Сейчас Нина Петровна увидит букет.
Надя, видно, ждала, что та, увидев ее букет, сразу прибежит благодарить. Это было заметно по ее лицу. Она даже есть перестала. Но время шло, а никто не приходил.
– Знаешь что, Димка, – тихо сказала она, – идем послушаем, что они между собой будут говорить про букет.
И она объяснила мне, что из кладовушки в сенях очень хорошо слышно, что делается в крайней комнате соседей. Когда отец Нади лежал больной в той комнате и Надю к нему не пускали, она забиралась в кладовку и слушала оттуда, как дышит отец. Она боялась, что он умрет. Он и действительно умер.
– Идем туда, только тихо! – сказала она.
– Подслушивать нехорошо, – лицемерно возразил я.
– Никто и не собирается подслушивать, – обиженно ответила Надя. – Я же сказала – послушаем, а не подслушаем. Это если кто один слушает, и что-нибудь плохое – значит, он подслушивает. А если вдвоем и хорошее – то это уже не подслушивание, это уже другое дело.
– А что это? – заинтересовался я.
– Ну, это уж другое дело, – неопределенно повторила Надя, – это уж вроде как в театре.
Я охотно согласился с Надиным предложением; я и возражал-то ей только из чувства противоречия. Ведь Коркины – хорошие люди, думал я, и скрывать им нечего, и нет греха в том, что мы послушаем, что они говорят между собой. И я, быть может, прикоснусь к широкой, таинственно-красивой, но до сих пор недоступной для меня жизни этих людей. Я услышу не будничные, скучные разговоры, которые ведут они с соседями, снисходя к ним, – я услышу что-то совсем другое – радостное, светлое, как песня.
Мы прокрались через сени в чуланчик, где стоял низенький изрезанный верстак и рядом с ним – кадушки, крышки которых были придавлены булыжниками. Мы сели на верстак, приблизив лица к самой стене.
Из-за стены слышалось шуршание бумаги и почавкивание.
– Это, наверно, Аркадий Степанович ужинает и газету читает, – шепотом сказала Надя, приложив теплые губы вплотную к моему уху. – Подождем.
Мы сидели уже долго, а из-за стены слышалось то же почавкивание. В чулане стоял застарелый запах кожаного товара и соленых огурцов, но от Нади пахло какой-то травой, вроде дикой мяты, – наверно, потому, что девчонка вечно околачивалась в саду. Она сидела, касаясь меня плечом, и ее волосы слегка щекотали мне щеку. Я приложил губы к ее уху и разочарованно прошептал:
– И ничего интересного. Чавкает – и все. Так и каждый умеет!
Надя легонько толкнула меня локтем в бок – подожди, мол. Но пока все было по-прежнему.
Наконец издалека, очевидно из второй комнаты, послышались легкие шаги. Скрипнула дверь, и шаги стали слышны совсем отчетливо.
– Я ту кастрюлю, Аркаша, переставила, а то еще кошка проберется, – совсем где-то рядом услышал я мягкий, певучий голос Нины Петровны.
– Хорошо, хорошо, Ниночка, – послышался ответ Аркадия Степановича, и опять почавкивание.
– В общем, напрасно мы в Чеброво съездили, – снова услыхал я голос Нины Петровны. – Только на подводу зря потратились. Если здесь прикупить кирпича, то все равно дешевле обойдется. И Бахмутский еще обещал добыть с постройки.
– Ну, это знаешь чем пахнет, – вяло ответил Аркадий Степанович.
– Глупости, все так делают, – певуче возразила Нина Петровна. – Мы не буржуи, чтоб деньги на ветер бросать.
– А пожалуй, и правда, – много ли нам для печей нужно, – согласился Аркадий Степанович. – Другие вон что делают… Ты читала про это дело Чевякова?
– Нет еще. Ты не рви газету.
– Понимаешь, двести червонцев – как корова языком, а улик никаких. Его еще и оправдать могут…
– Как много, Аркаша, у нас воровства кругом, обмана! Трудно жить спокойно, в свое удовольствие.
– Да, уж воровства хватает, – охотно согласился Аркаша. – Ну, да нам-то что, мы не нэпманы, на наше добро никто не позарится.
– Ну а все-таки… Ты знаешь, что эта Агриппина вчера мне сказала? Зря, говорит, вы под свой дом, под фундамент, золотую монету не положили – в доме счастья не будет. Я ей, конечно, в ответ: нет у нас никаких золотых денег. Но неужели она пронюхала?
– Ну, не думаю, – солидным голосом ответил супруг. – Это просто обычай такой.
– А я, Аркаша, все-таки те тридцать восемь перепрятала. Знаешь, не под той теперь доской, а через одну справа.
– Что ж, правильно. Предосторожность никогда не помешает, – согласился Аркадий Степанович. – За эти монетки держаться надо, это уж валюта твердая, она ни при какой власти цены не потеряет… Но только, Ниночка, ты зря Агриппины боишься, она, по-моему, честная.
Тут Надя торжествующе толкнула меня кулаком в бок.
– Может, и честная, но все равно людям доверять нельзя, – рассудительно ответила Нина Петровна. – Честная-пречестная, а возьмет и украдет.
Опять почавкивание.
– Знаешь, Аркаша, а мне этот беспризорник белобрысый, которого эта дура Агриппина пригрела, подозрительным кажется. Я пришла вчера с базара, а он все на меня поглядывал. И потом…
– Ну, Ниночка, что он может…
Надя начала приглушенно всхлипывать, и мне на руку капнуло что-то теплое – слеза.
– Нет, мне он вообще не нравится, – продолжала Нина Петровна. – Ты знаешь, он из приюта убежал, а там их добру не учат! Такой живет-живет рядом, а потом зарежет из-за денег, и не найдешь его. Их ведь много, этих беспризорников!.. И зачем их государство терпит! Я бы такой проект предложила, чтоб вылавливать их всех и уничтожать. Усыплять чем-нибудь… А то наплодили нищих…
– Усыплять не усыплять, но что-то государство должно придумать. Очень уж много их развелось, – степенно молвил Аркадий Степанович, и уже другим тоном сказал: – Опять ты, Нинесса, котлеты пересолила!
Надя тесно придвинулась ко мне и чуть ли не в голос начала всхлипывать. Я ее толкнул – не реви, мол; она как будто успокоилась.
– Как хорошо, Аркаша, что у нас нет детей! – задумчиво сказала Нина Петровна.
Аркаша неопределенно хмыкнул и сказал:
– А вот в этой котлете соли в самый раз.
– А ведь есть идиоты, которым и своих детей мало, – гнула свое Нина Петровна, – вот наша замечательная Агриппина, например. И так ее Надька эта в одном платье ходит, а тут еще этого карманника белобрысого подобрала. – И она добавила пророческим голосом: – Эту Агриппину ждет нищая старость!
– А мальчишка, надо сказать, продувной, – вставил словечко Аркадий Степанович. – Тут я как-то заметил, как он на эту девчонку посмотрел, – ну, думаю!..
– А девчонка, думаешь, лучше? Она с этим белобрысым на что угодно готова. А вот будет ей лет семнадцать – увидишь, принесет мамаше в подоле подарочек!
– Да, девица с огоньком, – согласился Аркадий Степанович. – За тобой она, однако, как тень ходит. Вот и цветы принесла.
– Цветы-то цветы, – сухо возразила Нина Петровна, – но меня беспокоит, как это она окно ухитрилась открыть. Надо завтра же задвижку исправить на раме…
Тут Надя начала всхлипывать слишком уж громко, и я схватил ее за руку. Опрокинув какой-то чугунок, мы выбежали из чулана и через сени бросились в комнату.
Агриппины еще не было дома. На столе горела трехлинейная лампа. Пока мы пропадали в чулане, она раскоптилась, в воздухе плавали черные ниточки копоти. Я убавил фитиль, распахнул окно и высунулся в него. Надя распахнула другое и тоже высунулась. Нам было стыдно друг друга. Я смотрел вдаль, но мне в лицо, как черное сукно, упиралась спрессованная темнота. Городок уже засыпал.
– Надя, ты не плачь, – сказал я из своего окна. – Хочешь, я им все стекла повыбиваю камнями, когда они в доме своем рамы вставят?
Но она продолжала всхлипывать. Потом из своего окна, повернувшись ко мне и всхлипывая, сказала:
– Я-то, дура, думала, что Нина Петровна хорошая, добрая, а она из них двоих – главная сволочь!
В это время в саду послышались шаги.
– Мама чтоб ничего не знала! – шепнула Надя и, отойдя от окна, села за стол перед лампой, схватив свою какую-то книгу и раскрыв ее посредине.
Вошла Агриппина и молвила:
– Судом-агамора! Экая познь и тьма египетская, а вы, ребята, не спите! – Потом, взглянув на Надю, спросила: – Что ты зареванная такая, аки Магдалина скорбящая?
– Так… Книгу такую читала… Грустное место попалось… – нашлась Надя.
– Надо бы и мне потом прочесть, коли грустное. Не все же хиханьки да хаханьки, не зря на ликбез хожу. Что за книга-то?
Она взяла книгу и по складам прочла на обложке: «Приклю-че-ни-я ба-ро-на Мин-ха-у-зе-на».
– Надо запомнить! – сказала она. – Люблю грустное, божественное! Ну а теперь брысь спать, полуношники!
Вскоре соседи переехали в свой собственный новый дом и огородились забором. Дом стоял новый, красивый. Был он обшит досками и покрашен в сиреневый цвет, а крыша была железная – зеленая. И на трубе был флюгер – зеленый петушок.
Последнее время я бродил по городку, не боясь, что меня поймают и отправят в дефективный детдом: я просто устал бояться. На душе у меня было грустно и мирно, как это бывает осенью. Я выходил в поля или рощу, что за Семеновской слободкой, и шел куда глаза глядят. Я глядел на желтеющие деревья, на выгоревшую, сухую траву, и мне вспоминалось что-то такое хорошее, чего никогда и не было. И жалел я только об одном: что через городок не проходит железная дорога. Я очень любил поезда и вокзалы и все, что связано с ними, и скучал по ним, по тому чувству ожидания, которое охватывает человека на железной дороге. Мне вспоминались узловые станции, где красными и зелеными заборами стоят вагоны, и тот особый запах ржавого железа, шлака и сорной травы, который неразлучен с запасными путями. Здесь ничего этого не было.
Однажды Надя сказала:
– Идем собирать кислицу, – так она называла щавель.
– Нет уже никакой твоей кислицы, – сказал я, – уже осень.
– А может, и есть, ты же не знаешь, – сказала она в ответ. Это была очень упрямая девчонка, и если ей что-нибудь приходило в голову, ее уже трудно было переубедить.
Мы через изгородь выбрались в поле, где торчали трухлявые пни и валялись ржавые кастрюли и битые чугуны. Здесь я уже не раз бродил; но вот мы взошли на пологий холм, и стала видна зеленая ложбина и песчаные проплешины на ней и узенькая речка. Эта речка впадала в ту, большую, где погиб Колька. От дальних торфяных пожаров все было в синей дымке. Небо тоже было синее, и дым казался просто нижним слоем неба, вплотную легшим на землю. Сквозь эту синеву проступали дальние холмы и лес.
Мы быстрым шагом спустились с холма, и трава, короткая и сухая, не гнулась, а ломалась под ногами. Никакого щавеля здесь не было, да и не могло быть. Вот мы подошли к речке и пошли вдоль берега. Издалека плыли по течению желтые листья. Те, что были ближе к берегу, плыли медленно, словно надеясь еще зацепиться за что-то, отыскать себе тихую гавань; а те, что посредине, плыли быстро, напропалую, – этим было уже все равно.
– Когда я вырасту, я стану путешественницей, – неожиданно сказала Надя.
Она легко и споро шла впереди меня, и, взглянув на ее спину, на ее каштановые волосы, красиво вздрагивающие при каждом шаге, я подумал, что она и в самом деле может много пройти. Однако я счел нужным одернуть ее:
– Путешественниц не бывает, бывают только путешественники! Уж я-то знаю, я сам много путешественничал!
– Ты не путешествовал, а бродяжил, это большая разница, – обернувшись через плечо, строго ответила Надя. – А может, я стану не путешественницей, а учительницей, – буду учить детей, чтоб не было таких, как ты, некультурных.
– Ну и учи, подумаешь! Я, может, к тому времени сыщиком стану, как новый Нат Пинкертон, у меня два шпалера будет, меня не поучишь!
Дойдя до старой, поросшей травой проселочной дороги, мы перешли через ветхий деревянный мост и, свернув с дороги, зашагали полем. То здесь, то там видны были ямы, поросшие высокой темно-зеленой травой.
– Это воронки, – сказала Надя. – Здесь красноармейцы с белыми воевали. – Встав у ямы и заглянув в нее, она задумчиво сказала: – Здесь, может быть, кого-нибудь убило. А теперь вон там на дне лягушечка сидит и ничего не знает… Если будет война, я в санитарки пойду.
Я представил себе, что я раненый красноармеец, нет, лучше – командир. Я лежу в траве, а Надя наклоняется надо мной; она в белом халате, в руках у нее бинт, вата и компрессная бумага. Надя говорит сквозь слезы: «Как я горько ошиблась в нем! Я думала, что он бродяга, гопник, – а он герой!» А я равнодушным голосом отвечаю ей: «Не волнуйтесь, гражданочка, ваша помощь опоздала… Возьмите мой шпалер и передайте другому…»
Надя обернулась ко мне и подозрительно спросила:
– Ты о чем это думаешь?
– Думаю, что щавеля тут нигде нет, – ответил я.
– Значит, пора домой идти. Смотри, вон с той стороны туча идет, это гроза будет.
– Ну и пусть гроза.
– Тебе пусть, а мне не пусть. Я все-таки не мальчишка, – обиженно ответила Надя. – Идем назад!
Мы повернули и пошли узенькой тропкой к речке. Вышли мы к ней далеко от моста.
– Отсюда домой близко, – сказал я Наде, – идем через речку, здесь мелко.
– Тут пиявки водятся, я их боюсь.
– Так я тебя перенесу, вот и все.
– Да у тебя силы не хватит, – ответила она, – идем лучше к мосту.
Но сама осталась на месте.
– Вот еще, силы не хватит! – Я нагнулся, взял ее на руки и понес.
– Только не урони меня в воду, – сердито сказала она.
Она была не то чтоб очень тяжелая, но и не очень легкая. Вода доходила мне только до колен, но ноги вязли в иле, вытаскивал я их с трудом. Но потом началось песчаное дно, идти стало легче.
– Ты, значит, сильный, – услышал я у самого уха Надин голос.
– Ну уж и сильный, – сквозь зубы ответил я.
Но я действительно чувствовал себя сильным, когда нес ее, и нести мне было тяжеловато, но приятно. Едва ли понес бы я так легко мальчишку, будь даже он мне первым другом. Я дотащил бы его, пожалуй, до середины, а потом бы сказал: «Иди-ка теперь сам, я тебе не слуга!»
Вот дно стало повышаться. Я вышел на берег и осторожно поставил Надю на землю. Она оправила платье, серьезно посмотрела на меня зеленоватыми глазами. Потом покраснела и негромко засмеялась.
– Что это ты? – спросил я.
– Так. Это я не над тобой.
Мы молча пошли дальше. Шли мы теперь не гуськом, а рядом. Она – по тропинке, я – по траве.
Во второй половине августа начались затяжные дожди, стало не по-августовски холодно. Однажды Агриппина, охая и поеживаясь, пришла с чьего-то огорода, где помогала копать картошку, и легла спать средь бела дня, чего прежде с ней никогда не бывало. Ночью у нее начался бред. Вызвали утром доктора, тот сказал, что это воспаление легких. Пришли соседки, закутали Агриппину во всякое теплое тряпье и отвели в больницу. В доме сразу стало неуютно, пусто. Потянулись скучные дни. Надя часто ходила в больницу, она побледнела, осунулась и много плакала. Но вот однажды, вернувшись из больницы, она сказала, что у Агриппины дело теперь пойдет на поправку, только ей придется очень долго лежать.
Теперь в дом часто приходили соседки – Агриппинины знакомые. Они помогали Наде по хозяйству. Забегала сюда и Зинаидка, отставная монашка. Однажды, когда Надя вышла из комнаты, Зинаидка сказала мне:
– А ты бы, ангел залетный, летел бы отсюда до белых мух, здесь и без тебя зима трудная будет, а ты как-никак лишний рот. Это я не в обиду тебе говорю, – добавила она, – а такие уж дела тут пошли. А ты и один не пропадешь – одна голова не бедна.
Она ушла, а я призадумался. Последнее время я и сам чувствовал, что лучше бы уйти. Но куда? А не все ли равно куда!
Когда-нибудь я сюда, может, вернусь. Я к тому времени, вероятно, стану известным сыщиком. Я подойду к этому дому, и мне навстречу, как нарочно, выбежит Надя. Она будет бледная и испуганная.
– На наш дом напала шайка бандитов! О, что мне делать! – восклицает она.
– Не волнуйтесь, гражданка, – спокойно, не вынимая изо рта трубки, скажу я. – Вам повезло, – я именно тот, кого зовут Красный Нат Пинкертон, и мой шпалер не знает, что такое осечка.
Завяжется перестрелка, и бандиты убегут, оставляя кровавые следы.
– Вы спасли мне жизнь! – воскликнет Надя. – Чего вы хотите в награду?
– Мне ничего не надо, – отвечу я.
А сейчас мне надо было уходить отсюда, это я понимал.
Вечером того же дня я сказал Наде:
– Надя, я скоро уйду. Я в детдом вернусь.
– Куда это, в какой детдом? – испуганно спросила она.
– В такой детдом, в обыкновенный. Я беспризорник, цветок жизни, здесь таким не место.
– Дурак ты, а никакой не цветок, – убежденно сказала Надя. – Брось эти разговоры.
Спорить с ней не имело смысла – эту девчонку не переспоришь.
Через день я ушел.
Проснулся я в тот день очень рано. Одевшись и запихав в карман большой кусок хлеба, припасенный еще с вечера, я на цыпочках вышел из своей чердачной комнатушки и тихонько сошел вниз по лестнице. Тихо отодвинув нехитрую задвижку, я вышел из дома. Все оказалось очень просто. В таких делах главное – это решиться выйти на дорогу. А дорога уж сама знает, что ей делать с тобой.
Было серенькое теплое утро, городок еще спал. Было очень тихо, и только где-то мычала корова, мычала сонно, недовольно. Я оглянулся на Надин дом. Он стоял неуютный, сиротливый. На серой, замшелой его драночной крыше холодно желтели нанесенные ветром листья.
А рядом красовался новый, аккуратный дом Коркиных. Его зеленая крыша блестела, как лакированная; железный флюгер, петух, гордо стоял над трубой.
К вечеру следующего дня я добрался до узловой станции, до той, откуда мы с Колькой в свое время отправились в Коробов. Вечер был теплый, небо звездное. Над приземистым зданием станции на высоких столбах горели электрические фонари. Выпросив у какой-то старушки булку и два порченных помидора, я был снова сыт и готов в путь. Скоро должен был прийти поезд, который направлялся куда-то на юг. В ожидании его я сидел, взобравшись на старые доски, в заброшенном пристанционном сквере. Невдалеке темным забором стояли товарные вагоны, почти бесшумно двигался маневровый паровоз, и только по беззвучному вздрагиванью земли можно было догадаться о его тяжести. Здесь пахло шлаком, ржавым железом и увядающей сорной травой.