Илья Яковлевич Бражнин умно и умело руководил литгруппой при «Смене», я многим ему обязан. Единственный его недостаток заключался в том, что он был не поэтом, а прозаиком. А я в те годы о прозе своей еще и не помышлял. И вот судьба послала мне поэтического наставника, настоящего поэта. То был Александр Гитович. Он стал мне наставником на всю мою жизнь. Его уже много лет нет на свете, а он все мой наставник и друг. Когда приходится мне решать какие-нибудь трудные вопросы, я всегда думаю: а как бы он в таком случае поступил? И стараюсь в меру своих умственных и душевных сил быть подобным ему. Это не слепое подчинение, это беседа с мудрым другом. Подчиняться он не умел и в других не терпел подчиненности. Мы с ним часто спорили.
И знакомство наше с ним началось, можно сказать, со спора, вернее сказать, то был даже не спор, а критический разнос. В 1936 году Гитович однажды пришел в «Смену» на нашу литгруппу. В тот день читали свои стихи Анатолий Чивилихин и я. Потом началось обсуждение. Товарищи по литгруппе сказали в наш адрес немало дружески-язвительных слов, а затем слово взял Александр Ильич Гитович – и такое сказал, что хоть всю жизнь больше стихов не пиши. Однако, когда мы с Анатолием в редакционной раздевалке надели пальто и готовы были выйти на улицу, Гитович подошел к нам, дал свой адрес и пригласил нас в гости. А жил он в доме № 9 на набережной канала Грибоедова, в так называемой надстройке. Там на старом трехэтажном доме добротной питерской кладки в конце двадцатых годов были надстроены два этажа для писателей. Они – в шутку – именовали это здание «недоскребом» – в том смысле, что хоть оно и стало выше, но небоскреба все-таки не получилось. Много литераторов обитало в том доме, да и сейчас немало их там живет, – но в первую очередь знаменит этот дом тем, что жил в нем Михаил Зощенко.
Люблю его рассказы! Некоторые строки из них наизусть знаю. Как тонко, как великолепно чувствовал он русский язык! В этом отношении у него была прямо-таки гоголевская хватка. После революции многие писатели писали по-новому, но строй их речи оставался прежним. А Зощенко уловил нечто неуловимое – и создал свой язык на основе естественной народной бытовой речи. Именно поэтому он, как никто другой, сумел воплотить в послереволюционной русской прозе быт двадцатых годов так явственно, так неподкупно-правдиво. Гениальное чувство языка! А надлитературные властелины обвиняли его в клевете на действительность!..
В той же надстройке в послевоенные годы жил Всеволод Рождественский, редактор моей третьей книжки стихов. Вторая моя книжка – «Защита» – вышла в блокадном Ленинграде в 1943 году, а третья – «Пригород» – увидела свет в первом послевоенном, 1946-м. Всеволод Александрович – поэт, породнивший в своем творчестве акмеизм с классицизмом, обладал тонким вкусом и многолетним поэтическим опытом. При всем своем добром отношении ко мне он забраковал несколько моих стихотворений – и спасибо ему за это. Не будь его редактуры, книжка получилась бы немного толще и намного хуже. Друзья мои считали, что «Пригород» – книжка удачная.
Удачная-то удачная, да вышла она в неудачное время. Некоторые критики и поэты начали ругать меня в печати и на собраниях за аполитичность, за упадничество, за то, что я в своих угрюмых виршах ложно отражаю нашу действительность. А потом началась борьба с космополитизмом, меня из-за моей немецкой фамилии к евреям причислили – и еще злее ругать стали… В марте 1949 года в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья «На ложном пути». Больше всего досталось в ней Александру Гитовичу и Владимиру Лифшицу. И обо мне там много недоброго было сказано, вот цитата оттуда: «Творчество В. Шефнера не однажды осуждалось в нашей печати как ущербное, подверженное тлетворному влиянию декаданса. В своей послевоенной книге „Пригород“ В. Шефнер предстает перед читателем не современником великой эпохи, а упаднически настроенным отщепенцем…»
Больше всего меня встревожило то, что я – отщепенец. Это словечко, приклеенное к моему имени, таило в себе реальную опасность. Я сжег адресованные мне письма, годами хранившиеся у меня, сжег и дневник – чтобы не подвести друзей и знакомых, имена которых я упомянул в своих записях. Теперь я очень жалею об этом, но ведь тогда всякое могло случиться…
…Через несколько дней после приглашения мы с Анатолием Чивилихиным явились к Александру Ильичу Гитовичу в его маленькую квартирку, где он обитал со своей женой Сильвией Соломоновной Левиной. Ясное дело, мы притащили с собой по кипе своих творений и начали зачитывать ими хозяина. К Чивилихину Александр Ильич отнесся, помнится, мягче, а мне досталось очень крепко – за ложные красивости стиля, за сентиментальную банальщину, да и просто за малое умение. По сравнению с его критикой наша литгрупповская критика была хоть и колючей, но все-таки более безопасной. А тут я попал под такую бомбежку, что еле ноги унес. Ушел с обидой на Гитовича. Но то была целительная, нужная обида. Вернувшись к себе на Васильевский остров, я перечитал заново свои бессмертные творения, пораскинул умом – и обиделся уже на самого себя: действительно, стихи-то не того… И меня потянуло к этому человеку.
С тех пор я часто бывал у него. Позже стал членом «Молодого объединения» при Ленинградском союзе писателей – вел его Гитович. И он же стал редактором моей первой книги. Когда она вышла в свет, Александр Ильич сказал сочувственно: «Поздненько вы свою книгу издали…» Было мне тогда двадцать пять лет, но для людей его поколения издаться в таком возрасте считалось «поздненько». Сам он печататься начал в юношеские годы, а первая книжка его стихов вышла в 1931 году, когда ему было двадцать два.
Он любил ездить. Когда я познакомился с ним, за плечами его были и Север, и Средняя Азия. Он не гнался за дорожными удобствами, он был не туристом, а путешественником. И из своих странствий привозил не сувениры и цветные буклеты, а глубокие жизненные наблюдения, которые потом органично входили в его поэзию.
Довелось и мне немного попутешествовать с ним. В начале июня 1939 года он, его друг – писатель Михаил Макарович Марьенков – и я отправились из Ленинграда в плавание по Мариинской водной системе на барже-нефтянке. Баржа шла порожняком в небольшом караване, ведомом буксирным пароходиком. Мы замыкали караван. Баржа была огромная, железная, и на палубе – два деревянных домика, где обитали водоливы (так тогда именовали речников, которые работали на баржах). К ним нас и подселили. Оба водолива – и Петр Лукьянович, и Гриша – оказались очень интересными собеседниками. За время плавания мы узнали от них множество речных историй и частушек. Частушки были главным образом вологодские и рыбинские. Некоторые помню и сейчас, но цитировать здесь не решаюсь; мне почему-то запомнились самые непристойные.
Из нас троих больше всех по душе водоливам пришелся Гитович. Он удивительно легко сходился с людьми. Он нисколько не подстраивался к чужим мнениях и характерам, не подыгрывал им – он просто всегда и со всеми оставался самим собой. Но видно, это-то в нем и привлекало. Он был строг к другим, но за этой строгостью ощущалась еще большая строгость к самому себе. То была не угрюмая, не брюзгливая строгость. При всей серьезности своего отношения к жизни и к поэзии Александр Ильич был человеком веселым. У него был веселый ум. Не шутовской, не скомороший, не бодряческий, а именно веселый. Он не был юмористом, он писал о серьезном – и всерьез. Но быть может, именно здесь-то и необходимо то чувство юмора, которым обладал Гитович. Чем серьезнее, чем трагичнее порой творческий замысел писателя, тем тоньше у него должно быть это чувство. Быть может, «серьезным» поэтам и писателям оно даже нужнее, чем юмористам.
…Не забуду Белозерского (не путать с Беломорским!) канала. Мы шли по нему ночью. С обоих берегов свисали ветви черемухи, на обоих берегах вовсю заливались соловьи. Нам было не до сна – грех спать, когда кругом такое… Вытащив из палубных надстроек какие-то ящики, мы снесли их на корму и просидели там до утра. В те годы я был очень скор на стихи и тут же при свете белой ночи (а была она, пожалуй, даже посветлей наших питерских ночей) набросал стихотворение в своей записной книжке. Начиналось оно так: «Белой ночью мы шли Белозерским каналом…» И конечно, немедленно прочел его вслух.
– Плохо от первой буквы до последней точки, – высказался Михаил Марьенков. – Это на уровне вашего поварского горохового искусства. – (Обязанности кока исполнял главным образом я, готовя на примусе нечто среднее между супом и кашей из запасенного нами гороха.) Далее последовал очень доказательный разнос моего стихотворения – такой, что мне стало совестно за свое скоропалительное творчество.
Очевидно, огорчение очень ясно отразилось на моем лице, и Гитович сказал утешающе:
– Да, стихи обо всем этом не получились, но ведь все это остается в силе и может вернуться в них заново, – и он широко обвел рукой и небо, и оба черемуховых берега, и светлую полосу воды за кормой.
Кажется, я не сказал о нем самого главного: это был очень добрый человек.
Современность и своевременность стихов измеряются не годом, стоящим под последней строкой. Поэты уходят, но стихи их остаются. Не смерть приговаривает поэтов к забвению, а сама Ее Величество Жизнь, с ее стремительным течением, сменами поколений и вкусов. А сколько стихов, сколько книг тихо умирают при жизни их авторов?! Жизнь ведет жестокий отбор – но она справедлива в своей жестокости. Она строга к поэтам – но добра к читателям.
Стихи Александра Гитовича и в наши дни современны, ибо они мужественны.
Приобщение к мужеству, к духовной стойкости всегда облагораживает человека, обогащает его душу. Оно необходимо людям не только в военное время. Быть мужественным – это значит быть честным. К этому и призывает поэзия Гитовича. Но призывает негромогласно, без биения себя в грудь, никогда не впадая в краснобайство и суесловие. Мужественность поэзии Александра Гитовича имеет глубинные корни. Она рождена раздумьями поэта о своем веке и о себе. Она опирается на весь его жизненный и творческий опыт. Она правдива и невелеречива – и именно потому действенна.
У него есть такие строки:
Я повторяю:
Надо жить на свете,
Чтобы учиться,
А не поучать.
И он не поучает. Он беседует с читателем на равных, как с умным, добрым, но строгим и взыскательным в своей доброте собеседником.