Теперь, когда гляжу на себя былого-молодого из своего сегодняшнего дня, некоторые давние мои поступки и решения кажутся мне непонятными, логически необъяснимыми, а то и просто нелепыми. Воспоминания об этих поступках и решениях остались, вошли в мою жизнь, а побудительные причины забылись; быть может, они были столь ничтожны и случайны, что память их стыдливо отвела, отказалась хранить их. Ясно одно: в те годы мной все время владело стремление к перемене мест. Не мест проживания, а мест работы.
В конце 1935 года я взял расчет на «Пролетарии» и поступил на завод «Электроаппарат», стал сверловщиком. На работу приняли меня без помех, безработица уже ушла в былое, рабочих рук не хватало. Новую специальность освоил я довольно быстро, да и немудрено: работать на радиально-сверлильном станке куда проще, чем, скажем, на токарном или на строгальном. Вот только долго не мог я научиться сверла точить, и первое время их мне дежурный мастер затачивал. А тупились они быстро, да порой и ломались, в особенности когда приходилось сверлить немагнитное железо; оно очень крепкое.
Станок мой фирмы «Браун» на вид был очень мощным, монументальным, но были в цеху радиально-сверлильные станки и поменьше, получше, поновей. А про мой говорили, что он дореволюционного выпуска, пора его в металлолом сдать. Но мне он пришелся по душе: подумать только – такая он махина, а я над ним властвую! Стоял мой «Браун» в самом конце цеха, в тупичке, так что мне виден был весь огромный зал. В три (или в два, точно не помню) ряда стояли там токарные и прочие станки, и над ними вращались валы, от которых тянулись к станкам приводные ремни. От работы трансмиссий по цеху шел мелодичный шум – будто дождик идет. У многих станков работали молодые женщины и девушки в синих спецовках, в плотно повязанных платочках. На лицах их было запечатлено трудовое внимание, отрешенность от всего второстепенного ради работы. Запомнились они мне своим индустриальным благородством – иного определения мне не подыскать. Нынче тема фабрично-заводского труда считается вроде бы исчерпанной, о нем писатели теперь почти и не пишут. Но я уверен, что тема эта еще оживет, ее воскресит ход времени; появятся молодые талантливые поэты и прозаики, которые новыми словами воспоют труд рабочих и заново внушат читателям романтическое отношение к будничной, обыденной, нелегкой работе на производстве. Ведь подлинное уважение к людям зиждется на уважении к их труду.
В том же 1935 году я стал членом литературной группы при газете «Смена» – и благодаря этому 1935 год стал поворотным годом в моей жизни и судьбе. Там, в этой литгруппе, вступил я на тот путь, по которому – уже старческой неторопливой походкой – шагаю и поныне.
Вел ту поэтическую группу Илья Яковлевич Бражнин. Он был прозаиком, но очень тонко чувствовал стихи и, обладая великолепной памятью, очень хорошо знал русскую поэзию всех времен и направлений. Он был справедлив, у него не было ни любимчиков, ни обиженных. В то же время в справедливости его не было педантичной сухости; он знал, что он должен сказать каждому из нас, каждого понимал. Увы, многих его учеников уже нет в живых. А те, что живы, с благодарностью о нем вспоминают. Он умер в 1982 году. Незадолго до этого вышла в свет его книга «Сумка волшебника»; в одной из глав этой книги Илья Яковлевич дружески повествует о своих литгрупповцах – сменовцах А. Чивилихине, Б. Шмидте, А. Клещенко, С. Виндермане, С. Ботвиннике, И. Михайлове, обо мне.
Изредка на встречу с нами, литгрупповцами, Илья Яковлевич приглашал известных ленинградских поэтов. Одна такая встреча мне очень запомнилась.
…Ленинградская осень 1935 года. Мне двадцать лет. Я уже несколько месяцев состою в литгруппе при «Смене», я уже подружился с некоторыми литгрупповцами, уже проникся уважением к нашему руководителю – Илье Яковлевичу Бражнину. Он строг, но никого не обижает. Правда, сами-то мы при обсуждении стихов вдосталь обижаем друг друга. Но именно друг друга, а не враг врага. Это дружеские обиды, это учебные обиды, это драгоценные обиды, – они помогают нам. Меня уже обсуждали месяца четыре тому назад, но я опять накопил уйму новых стихов, и на следующий вторник назначено второе обсуждение. Но за три дня до этого вторника звонит мне мой друг Анатолий Чивилихин. Он только что узнал, что мое выступление переносится. «Но поэзия от этого не прогадает, – с дружеским ехидством уточняет он свое сообщение. – Вместо твоих завываний мы услышим стихи как таковые. И читать их будет поэт как таковой. И поэт этот – сам Борис Корнилов».
«Вот это здорово! Сам Борис Корнилов!» – думаю я. Мне нисколько не обидно уступить «свой» вторник такому поэту. Имя его – на устах у всех литгрупповцев, о стихах его спорят, им подражают – одни вольно, другие невольно, ибо в творчестве его есть некая подчиняющая себе сила. В стихах его ощущается то явная, то затаенная печаль – в те годы такие стихи писать было нелегко, на это смелость нужна. Есть в его поэзии и предчувствие грядущей войны. Никто не знает, когда она начнется, но все смутно ощущают ее неизбежность. Теперь мне кажется, что и предчувствие ранней гибели, на которую обрекло его кровожадное, неправедное время, есть в его стихах…
Наступает этот самый вторник. Я спешу в Торговый переулок, в редакцию «Смены». Здесь и сменовцы в полном сборе, и ребята из других литгрупп, прослышавшие о нашем госте…
В нешироком редакционном коридоре, окруженный литгрупповцами, стоял человек среднего роста, скорее полный, нежели худощавый, с внимательным, но не строгим выражением лица. На нем была не то куртка, не то гимнастерка добротного сукна – одним словом, какая-то полувоенная одежда; так любили в те годы одеваться хозяйственники, деловые люди. Позже я видал Корнилова раза два издали уже в обычном, вполне штатском костюме. Но зрительно он впечатался в мою память именно таким, каким я его увидел впервые. И должен сознаться, что-то нарочитое почудилось мне в этой полувоенно-хозяйственной форме. Да и весь его облик показался мне «непоэтическим», не соответствующим его стихам. Несколько позже, когда я впервые увидел Николая Заболоцкого, я тоже был удивлен его «прозаическим» внешним обликом. А потом я где-то вычитал такую мысль: если актер в жизни слишком уж похож на актера, то на сцене он – плохой актер. Может, это и к поэтам применимо? Самые вдохновенно-поэтические выражения лиц обычно у графоманов.
Все поверхностное, второстепенное сразу же ушло, отхлынуло в тень, когда Корнилов приступил к чтению. Начал он с поэмы «Моя Африка», прочел ее всю, затем читал стихи по нашим заявкам, в том числе и мое любимое стихотворение «Под елью изнуренной и громоздкой…». Голос у него был густой, даже чуть глуховатый; слова он произносил, слегка растягивая в них гласные и еле заметно окая. В чтении его не было никакого псевдоартистизма, никакого дешевого пафоса, никакой наигранности – скорее даже некоторая монотонность ощущалась. Но быть может, именно сквозь эту монотонность полнее просвечивала глубинная суть его стихов, их «лирический напор» (очень модное в те годы выражение).
Потом он отвечал на наши вопросы, но на какие – я запамятовал. Помню только, что разговаривал с нами и даже спорил он вполне уважительно, нисколько не чинясь, а ведь мы по сравнению с ним, с его поэтическим опытом и известностью, были тогда, можно сказать, приготовишками. За это человеческое отношение к нам, литгрупповцам, я сразу же простил ему его «хозяйственное» одеяние.
…Есть у Бориса Корнилова стихотворение «Без тоски, без грусти, без оглядки…». Оно – о смерти, о неизбежности ее для каждого человека. Печально-тревожное стихотворение. Но вот его предпоследняя строфа:
Впрочем, скучно говорить о смерти,
Попрошу вас не склонять главу,
Вы стихотворению не верьте, —
Я еще, товарищи, живу.
Он прожил немногим более тридцати лет, не совершив в искусстве всего того, что мог бы совершить. Но и тем, что он успел сделать, он навсегда вошел в русло русской поэзии – и не безымянной капелькой.
После ареста и гибели Бориса Корнилова стихи его не переиздавались в течение двух десятилетий. Лишь в 1957 году вышел наконец том с его поэмами и стихотворениями и с подробным грустно-вдумчивым предисловием Ольги Берггольц. Я бережно храню эту книгу; она дорога мне и стихами ее автора, и тем, что сама Ольга Федоровна вручила ее мне с доброй дарственной надписью.
Об одном из тогдашних сменовцев хочу сказать особо. В «Смене» я познакомился и подружился с Анатолием Чивилихиным. Я благодарен за это «Смене» и Судьбе. Он давно умер, но он жив не только в моей памяти, но и в поэзии. Его стихотворение «Отход прикрывает четвертая рота…» украшает собой многие поэтические антологии. Стихам его свойственна некая классическая строгость, даже некоторая вроде бы умозрительная рассудочность, но сквозь это просвечивает такая искренность, такое своеобразное восприятие жизни, что читаю их – и завидую дружески: вот бы и мне так писать научиться! Но черта с два научишься! Для этого надо быть таким человеком, каким был он. А был он человеком очень строгим к себе и очень справедливым к другим, порой во вред себе. Судьба у него была сложная. После войны он одно время даже Ленинградское отделение Союза писателей возглавлял. Память о днях его правления осталась добрая, но очень недолго пробыл он на этом скользком поприще; душевная прямота, совестливость Анатолия не вязались с такой хитрой работенкой. Последние три года своей жизни провел он в Москве. Сменял он Питер на Первопрестольную не из карьеристских и не из литературно-творческих соображений – тут было дело сугубо личное, сердечное. Там он и умер в 1957 году, в июле. На похоронах его мне быть не довелось. В том году вышла моя первая прозаическая книга «Облака над дорогой», гонорар был неплохой, и мы с женой совершили довольно длительное летнее путешествие на теплоходе по маршруту Ленинград – Москва – Астрахань и обратно. О смерти своего доброго друга я узнал только в середине августа.
А в первой дальней послевоенной поездке попутчиком моим был Анатолий Чивилихин. Ранней осенью мы с ним, в составе небольшой группки ленинградских писателей, выехали из Питера в Москву, чтобы оттуда ехать в Армению. Кто, кроме нас, был в той ленинградской делегации – не помню. А все остальное очень даже запомнилось. То была не очень-то простая поездочка.
В Москве мы с Анатолием пошли в гости к его однополчанину, с которым он подружился на Волховском фронте. Разумеется, состоялась выпивка. В ту молодую пору выпивали мы довольно часто и меру не всегда знали. Так и на этот раз случилось. Фронтовые воспоминания, стопка за стопкой… В результате мы поздно вспомнили, что пора на вокзал. Поезд на Ереван ушел без нас. С горя мы опрокинули еще по стопочке, а потом однополчанин Анатолия стал названивать своему другу-однополчанину, у которого, в свою очередь, был друг, имеющий отношение к авиации. И произошло чудо: ранним-ранним утром мы с Анатолием с какого-то невзрачного аэродрома бесплатно вылетели в Тбилиси, чтобы там сесть в поезд, идущий на Ереван. Небольшой дряхленький самолет, в котором мы летели, был не рейсовый и, кажется, даже не пассажирский. Сидений в нем было немного, на них сидели несколько военных и мы; остальное место занимали какие-то ящики. А дверь этого летательного аппарата была изнутри подперта изогнутой водопроводной трубой небольшого диаметра – чтоб вдруг не распахнулась во время полета.
Приземлившись в Тбилиси, мы отправились к вокзалу. Возле вокзала, у какого-то полукруглого здания (кажется, там принимали на хранение багаж), Анатолий оставил меня сторожить наши чемоданы, а сам пошел покупать билеты. Мы ехали в военной форме (только без погон), а свои новенькие штатские костюмы – первые послевоенные – вместе с рубашками и галстуками, чтобы не помять, не порвать их, везли в чемоданах. И вот стою я возле наших драгоценных чемоданов, мимо шагает народ, никто на наше имущество не зарится – и вдруг вижу и слышу: плавной, танцующей походкой идет красивая, симпатичная девица и насвистывает что-то вроде румбы. Миловидных девушек на свете не так уж мало, но чтобы к миловидности вдобавок девушка была еще и свистящей – это редкость. Я заинтересовался, загляделся, заслушался. Потом она исчезла, а через мгновенье я обнаружил, что исчез и один чемодан – не мой, а моего друга.
Вскоре вернулся Анатолий. Узнав, что его чемодан украден, он не упрекнул меня ни единым словом за мое ротозейство. Он стал расспрашивать меня, как выглядит эта красотка, при помощи которой неизвестный вор отвлек мое внимание, а мне было очень неловко, очень стыдно. Уж лучше бы Толя меня матом обложил… Но какой уж там! Мой друг пустился рассказывать мне какие-то дорожные анекдоты, а потом заявил, что, поскольку деньжата у нас кое-какие есть, нам надо пойти в ресторан, перекусить там как следует, а заодно выпить по стопке за здоровье прекрасной свистуньи…
Поезд, который вез нас в Ереван, был не курьерский, не скорый, а просто пассажирский и останавливался на каждом полустанке. И вагон был не мягкий, не купейный, а общий – пассажиры входили и выходили. Уснул я не совсем в трезвом виде, а когда проснулся на своей нижней койке, то обнаружил, что на руке моей нет часов. Потом выяснилось, что и чемодана моего нет. Анатолий стал меня утешать, а я очень обрадовался. Быть может, я был первым в мире человеком, который обрадовался, что его обокрали. Ведь эта кража-пропажа как бы уравняла меня с моим другом, уравновесила наши невзгоды путевые, сняла с меня вину. Спасибо тебе, неведомый ворюга!
В прекрасном городе Ереване мы провели дней пять. Вместе с прочими приезжими писателями участвовали в литературных вечерах и даже побывали с ними в гостях у Аветика Исаакяна. Стихи этого мудрого, очень своеобразного поэта я знаю с довоенных времен по переводам Валерия Брюсова. И в Эчмиадзине мы побывали. Все были в штатском, и только мы с Анатолием Чивилихиным – в военной форме. Мы, конечно, объяснили, рассказали, почему мы так непразднично одеты, – и все нам дружески сочувствовали. После этого я дважды побывал в Армении. Что-то таинственное, неразгаданное есть в этой стране – недаром именно туда причалил Ноев ковчег.
С той поры много у меня было дальних поездок. Весь Советский Союз исколесил. И больше ни разу меня никто в дороге не обокрал. Наоборот, меня обогащали. Немало такого, чего ни в каких книгах не найдешь, услышал я в поездах дальнего следования; в пути люди очень правдивы и откровенны. В дальней дороге у самых скрытных разверзаются уста, они порой готовы поведать случайному попутчику свое самое сокровенное, самое потаенное – такое, что и от друга, и от матери скрывают. Вагон – дорожная исповедальня. А самолет – это другое дело. Время-то твое он сберегает, но в полете ты теряешь ощущение дороги, да и с людьми нет душевного общения. В самолете проглатываешь пространство, как безвкусную пилюлю.
Я люблю дальние поезда.