К книге
В холоде и золоте. Ранние рассказы (1892-1901)Нас двое
36%
Нас двое
16

Солнце заходило. Округлая вершина сосны освещалась последними лучами, и тонкий ствол, как вылитый из червонного золота, краснел в гуще темной зелени. Внизу мягкой прозрачной дымкой стлались сумерки и смягчали резкие очертания предметов. От больших кустов жасмина, разбросанных вокруг террасы и точно покрытых крупными хлопьями снега, поднимался сильный запах, точно заключавший в себе всю свежесть и ароматичность наступающей весенней ночи. В глубине большой террасы, с одной стороны затянутой парусиной, было уже темно. У самых перил террасы, в качалке, неподвижно сидела девушка. Безразличный полусвет сумерек окрашивал все в один и тот же цвет и, скрадывая тени, придавал странную прозрачность и белизну ее лицу, на котором черными змейками выделялись тонкие брови и темнели опущенные ресницы. Белая, как мрамор, шея сливалась с белой материей платья, как облаком окутывавшей ее. От всей ее молодой, стройной фигуры веяло тою же белизной и свежестью, как от только что распустившегося жасмина. Грохот поездов.

Твердые шаги нарушили тишину. Почтальон в белой полотняной блузе не сразу заметил девушку.

– Вам письмо, Наталья Михайловна. Издалече.

– Благодарю.

Откуда это? Наталья Михайловна взглянула безразлично на почерк – быстро вскочила с качалки, бросила от себя на стол. Лицо ее побледнело еще более и приняло выражение растерянности, смущения и суровости. Опять опустившись в качалку, она медленно и нерешительно стала повертывать письмо в руках. Тяжелое, две марки. Штемпеля неясны, и Наталья Михайловна с трудом разобрала название города. «Опять он начинает мучить меня!» – с тоской подумала девушка, неохотно разрывая конверт.

«Не удивляйтесь, Н<аталья> М<ихайловна>, этому письму. Не торопитесь говорить с презрительной жалостью: бедный, он не выдержал. Нет, я не забыл того, что говорилось между нами при прощаньи. И я не отказываюсь от своих слов и не хочу возобновлять наших отношений…

Нет, не могу и не хочу говорить я в этом тоне, напоминающем нам наши последние письма и разговоры. К чему ненужное самолюбие, упреки, попытки оградить свое достоинство, когда смерть стоит за плечами? Не смейтесь, не смейте смеяться – над мертвым! Это письмо – голос с того света. Вы получите его 16-го – так знайте, что третьего дня, 14-го ночью, Константин Семенов Савицкий покончил с собой и в настоящую минуту, взрезанный по всем правилам медицинско-полицейского искусства, лежит на грязном анатомическом столе…»

Ночная тьма густела. Дрожащей рукой Наталья Михайловна едва удерживала письмо, белевшее, как лицо мертвого.

«Дорогая моя, не думай, что я с радостью наношу этот удар в твое сердце. Нет сейчас во мне ни злобы, ни злобно бушующей любви, заставляющей говорить резкие и обидные слова. Смерть передо мною, и я близок к ней, уже перешагнул за порог вечности. Я сам, а ты и все минувшее – далеко-далеко от меня. Я мог бы даже не писать этого письма, если бы не желание в последний раз поговорить с тобою кротко, мирно, спокойно, как подобает живому мертвецу. Мне хочется объяснить, сказать тебе, отчего, любя друг друга, мы были несчастны.

Знай, что никого, кроме себя, единственно себя, я не виню ни в несчастьи своем, ни в смерти. Не знаю, поймешь ли ты меня. Твой братец говорит – распущенность, H.H. – психопатство.

Беда моя в том, что нас два!

Когда я надеваю одну шляпу, одно пальто, беру на конке один билет, плачу за один обед, занимаю одно место – все думают, что я один. Нет, нас двое. Я и еще кто-то другой во мне. И для меня составляет загадку – и до сих пор, кто из нас действительно я, а кто – он. Во мне живут два существа. И мое несчастье в том, что эти два существа, два я, страшно ненавидят друг друга. Всю жизнь, с того момента, как я помню себя, они грызут и рвут друг друга. Оба, покрытые ранами, оба, теряющие силы в жестокой борьбе, ежеминутной, упорной, каннибальской; они редко подают руки друг другу. Было два момента в моей жизни, когда они слились в одно я. Первый раз – 3 января, помнишь, когда ты сказала мне, что любишь меня. Второй раз – ныне, даже не сейчас, а вот когда дуло револьвера будет приложено к виску.

Через две минуты после того, как я услышал „люблю“, мои я уже сцепились: одно я продолжало еще радоваться, другое уже показывало ему язык. Интересно, не повторится ли это теперь, после выстрела!

Говоря, что для меня составляет загадку, кто из двух этих личностей составляет, собственно, мое настоящее я, – я отдаю лишь дань объективизму. В сущности для меня в каждую данную минуту ясно, что одно из них я – а другое есть тот несимпатичный мне, ненавистный господин, которого я, ей-богу, с великим удовольствием отправлю на тот свет. Вот теперь я попробую охарактеризовать и это мое я, и этого господина, которого ты так часто принимала за меня. „Я“ – нечто достойное, возвышенное; я – человек в чистом виде, без органических примесей. „Он“ – тоже человек, но возмутительный, грязный, подлый, скверный; он – органическая примесь к чистому человеку. Любил тебя я; заставлял страдать он. Когда я любил твою душу, когда я наслаждался твоим словом, взглядом в твои черные глаза, из которых на меня глядело такое же чистое, родное я, как у меня, – это был я. Когда же поцелуи падали на твое раскрасневшееся личико, когда во мне поднималась волна желаний, когда я роптал на то, что судьба, люди, ты – все вместе вы лишаете меня „счастья“, т. е. не даете исполниться всем этим желаниям, то был не я. То был этот самый господин. Когда я, сознавая, как ты несчастна со мной, искренне, от души хотел тебе счастья с другим – хотя бы с тем же H.H., – это был я. Когда же я дико ревновал тебя к нему, отправлялся бродить, таскаться по полям, ломал себе руки и ныл, – это был не я. Разве потом, когда мое я не побеждало этого мерзавца, я не говорил тебе о том, как ненавижу я себя? Это были не одни слова. Разве не получал я странного наслаждения в тот момент, когда в глухом лесу, катаясь по сырой земле, я царапал себе грудь, рвал волосы. А, этому господину больно? Так рви еще, грызи руки, – пусть будет еще больнее!

Чем еще тебя мучил я? Да, – своими непонятными речами и жалобами на жизнь, на людей, на себя. Но мог ли я не жаловаться? Я – я хотел быть великим, сильным, славным, бесконечно умным и добрым; я хотел обладать всем, чем обладают цари и боги. В то же время я глядел на себя, т. е. на этого господина, которого все называют моим именем, и он откликается, – и видел жалкую фигурку, слабосильную, склонную к получениям насморка, мелко самолюбивую и тщеславную. Разве, ты думаешь, мне не тошно, не противно было смотреть на этого господина, когда он, встретив другого господина, еще ниже ростом, выслушивал от него похвалы своему уму, красноречию, учености, удаче с женщинами, и топорщился, лицемерно косил глаза в сторону, а сам, всем своим телом, вопил: „еще, еще!“ А ты помнишь – <не> ты ли удивлялась и негодовала: „его все хвалят, а он от того в тоску впал!“ И когда твой братец, в виде комментария, произносил роковое „распущенность“, а H.H. намекал на „психопатство“, ты с готовностью с ним соглашалась. А когда этот господин уходил от тебя после ссоры, или кто-нибудь его обижал, или у него не хватало денег, или он встречал господина выше себя ростом и тот невзначай сталкивал его с своей дороги – какое чувство должен был я испытывать к этой обиженной, огорченной, завидующей, плачущей и жалующейся фигурке? Тебе тогда казалось непонятным, почему я, говоря о своих страданиях как будто и серьезно, в то же время как будто и смеюсь над ними. Но если б ты знала, как в то время ненавидел я себя за то, что я страдаю, что я могу так мелочно, жалко страдать!

И жить, сознавая, что на всю жизнь ты скован с этим опротивевшим тебе мизернейшим господином! Что мудреного, если и я начинал огорчаться и толковать о прелестях самоубийства, доводя тебя до неистовства. Помнишь, ты сказала мне: „за чем же дело стало!“ О милый друг, что за кавардак устроила ты во мне! Что за прелестный дуэт из двух я огласил мою душу! Одно я, забираясь ввысь, тянуло: „Она права!“, другое рычало басом: „И вот любовь!“ Помнится, что мерзавец одолел, и я устроил тебе легонькую сцену за то, что ты согласилась со мной.

Прости, дорогая, за откровенность, которая, быть может, обидит тебя. Ты знаешь, что я любил многих и многие любили меня. Но тебя любил я так называемою настоящею любовью. Теперь я скажу тебе, какие вещи проделывал со мной мой милейший сожитель. Вчера, например, и сегодня я бывал одинаково убежден, что ты – тот человек, который мне нужен, симпатичен теми и другими сторонами души. Вчера я с нежностью смотрел на твое я, выглядывавшее из глаз, и мой сожитель с жаром целовал тебя. Но потому ли, что он злоупотреблял этим удовольствием или он плохо спал, вообще черт его знает почему, – но сегодня он настроен скептически. Он смотрит на тебя и докладывает мне: „а заметил, брат, что у нее нос красный?“ Я посылаю его к черту, но невольно гляжу на нос, действительно, красный. А зачем она, целуя, так громко и некрасиво чмокнула. А этот взгляд – кокетство. И знаю я, что врет он, этот господин, и знаю я, что нос не имеет ни малейшего отношения к твоей душе, которую я люблю, – но в то же время чувствую, что меньше люблю эту неповинную душу».

Наталья Михайловна вспоминает, когда у нее был красный нос, но не вспомнив, читает дальше.

«И в результате опять какая-нибудь неприятность. А эти разговоры, бесконечные, однообразные, о том, люблю ли я тебя, любил ли я тебя вчера, буду ли любить завтра. Сколько остроумия, сколько огня, и слез, и сил тратилось на эту ничтожную, бессмысленную, жалко-нелепую работу. Ты не понимала, ты мучилась, не видя цели в этих разговорах, но чувствуя, как бесконечный винт, мое я, затягивает тебя, заставляет и тебя думать о том, что не нужно, что лишь отражение жизни узко эгоистичной. Всё я, я – под тем или другим соусом, но всё я. Помнишь, как в один вечер, незадолго до конца, со мною что-то стряслось и я, забыв о себе, заговорил о том, что так интересует тебя: о роли интеллигенции в современном русском обществе. Тот разговор, который в начале знакомства трогал тебя. Для меня этот вопрос казался избитым, и скучным, и ненужным, но, видя твои сияющие, внимательные глаза, я говорил много и, кажется, увлекательно. И ты просила меня посидеть еще – чего давно не было; и ты проводила меня до калитки, и ты так горячо поцеловала меня – как давно не целовала. И когда я темною улицею шел к себе на дачу, минутная радость и удовлетворение сменились сугубою тоскою. Мой сожитель думал: „а вот небойсь она так внимательно не слушает, когда я говорю о себе“, а мое несчастное я смотрело на этого дряблого сожителя и размышляло: как плохо он говорил; и как жаль, что он не может всегда так говорить. На другой день, помнится, я терзал тебя упреками за то, что ты меня не любишь, и советовал любить такого, как H.H., который всегда будет говорить тебе о роли интеллигенции и высоком призвании женщины.

Радость моя! Поймешь ли ты когда-нибудь, что за безумная непрерывная мука – носить в себе вечно двух людей, из которых один, инквизитор строгий, непреклонный, жестокий, ненавидящими глазами следит за другим, казня его и пытая за каждое уклонение от идеала. Идеал… Можно ли назвать идеалом то грандиозно-величавое представление о человеке, которое отравляет мою жизнь. Я знаю людей, которые стремятся и работают для идеала, но которые бывают спокойны и удовлетворены, приблизившись хоть на пядь к нему. Почему же я не мог, не могу удовлетвориться меньшим, чем полным осуществлением идеала? Почему – в то далекое время, когда я, не измерив еще всего безумия своих желаний: боролся и работал над собой – почему уже тогда каждый успех был для меня мукой? Каждый успех заставлял меня оглянуться назад и ужаснуться, видя, что пройденный мною с таким трудом путь к идеалу – является невидимой точкой на бесконечном расстоянии. Каждый успех яснее подчеркивал все безумие моих желаний. Отчего я не мог, как другие, радоваться, что прошел хоть немного, что обогнал тех и других, – а думал о том, сколько людей впереди меня и я не могу и никогда не перегоню их? Зачем я не был ослеплен собой? Зачем мое инквизиторское я до последней степени точности взвесило и измерило ум, силы и способности того, что составляет К.С.Савицкого, и не решило, что он ничтожество, и с каждым днем не убеждалось, что это непреложная истина. Сколько есть Петровых, которые, раз заняв место выше Ивановых и ниже Карповых, никогда не задумываются о том, что они ниже Карповых, а поют небу непрестанно хвалу, непрестанно радуются, что выше Ивановых. И я никогда не мог быть Петровым. А ты этому удивлялась, братец твой говорил „распущенность“, а H.H. намекал на психопатство. Может быть, все вы и правы…»

Наталья Михайловна уже не раз слыхала из уст автора письма об этих бесформенных желаниях, напоминавших манию величия, и знала, что вслед за сожалением о том, почему он не такой Петров, последуют яростные нападки на последних. Поэтому, бегло просмотрев две страницы, она перешла к следующим. Солнце уже зашло. Ствол сосны слабо темнел, и ночные тени густели. Бледное лицо низко нагибалось над белой бумагой, по которой шли крупные разгонистые строки.

«И в этом вопросе о самоубийстве лучше всего сказалась прелесть моего сожителя. Ты достаточно наслушалась моих мечтаний о самоубийстве и последнее время внимала им решительно без всякого страха. Но ты не совсем была права. Это не были одни жалкие слова – это было отражением постоянных дум о смерти, дум, не оставлявших меня ни днем, ни ночью. Уже много лет я мечтаю о прелести самоубийства. Я думал: когда мне станет тяжело, я убью себя. И я рисовал в своем воображении с художественной отчетливостью и силой все перипетии самоубийства. Я наконец забирался в гроб, следил за разложением моего тела, сладострастно ужасался – и засыпал. Наступил наконец день – ты этот день знаешь – когда я почувствовал, что предел достигнут и время заряжать револьвер. О, радость моя! Ты не слыхала, да и не услышишь того дьявольски веселого смеха, каким разразилось мое я, когда этот господин, этот ненавистный мне сожитель заявил: „я боюсь и стреляться не стану“. Из дальнейших объяснений следовало, что когда-то он не боялся смерти – именно когда он не думал о ней, но когда он рассмотрел смерть во всех подробностях и красоте, он умирать не желает. Не хочу разлагаться, да и только… Бороться с ним, но ведь это то же, что воздушному шару бороться с уносящим его ветром. Я не боюсь смерти, но что я поделаю с ним. И одно только осталось на мою долю: мольбы к судьбе. О, ты, великая, обрушивающая кирпич на голову прохожих! – устрой, молю тебя, такое, чтобы легкомысленный извозчик заехал мне оглоблей в голову и убил меня. Но устрой это так, чтобы извозчик заехал сзади, и я не видал его, а то я отскочу! Таким образом усердно несколько раз помолившись, я достиг того, что, переходя улицу, чуть не свертывал себе <шею>, стараясь заметить, не наезжает ли на меня легкомысленный извозчик… дабы своевременно отскочить.

Ты удивишься, какая чудесная сила заставила теперь меня решиться на самоубийство. Эта сила – любовь к тебе. Я благословляю ее, освободительницу. Она сделала то, что этот трусливый господин и сам восчувствовал жажду смерти и разложения. Ему так хочется целовать тебя; он так безумно хочет сжать тебя в своих объятиях, почувствовать прикосновение твоего тела, увидеть твои глаза… Он дышать без тебя не может, есть не может, спать не может и полагает, что лучше уж раз отзвониться и с колокольни долой! Он так любит тебя, что в эту минуту я забываю, кажется, свою ненависть к нему и сливаюсь с ним в одно существо, говорящее: люблю тебя. Передо мною чернеет пасть могилы, вечного мрака и небытия – последние свои слова, последние мысли отдаю тебе, ненаглядная. Забудь все дурное, несправедливое; сохрани память лишь о том, что я любил тебя. Знай, что если бы осуществились мои безумные желания, все поверг бы я к твоим ногам: славу, могущество, бессмертие. Перенесись мыслью ко мне, в этот грязный номер грязной гостиницы, взгляни на меня, сидящего за грязным столом и взглядывающего то на часы, то на револьвер. Прикоснись твоей милой рукой к этой горячей голове, положи руку на это бьющее последним биением сердце, полное такой несказанной муки, такой нечеловеческой любви к тебе. Пожалей меня. Я не знаю, за что обрекли меня на страдания, на смерть. Не могу больше. Прощай! Про…»

Листки письма свалились с колен Натальи Михайловны и рассыпались по полу. Откинувшись на спинку качалки, она закрыла глаза и замерла. Ночные тени сгущались. Легкий порыв ветра колыхнул вершины деревьев и донес слабые звуки далекого оркестра. Темнота росла. Только белые цветы жасмина да с ног до головы белая, снежная фигура девушки выделялись из мрака.

Торопливые, нетвердые шаги приближались к террасе. Кто-то, не всходя на террасу, остановился против Натальи Михайловны.

– H.H., это вы? – спросила она, не открывая глаз.

– Нет, это я, – ответил голос.

С криком испуга Наталья Михайловна встала и, опершись руками на перила, широко открытыми глазами уставилась на пришедшего.

– Вы? Вы?

– Не бойтесь. Это не призрак. Я жив. Я помчался вслед за письмом, чтобы перегнать его, не дать вам прочесть.

– Вы живы?

– Я не мог убить себя. Я должен был еще раз видеть вас, спросить.

– Вы живы?

– Я не могу поверить, чтобы вы не любили меня. Одним вашим словом вы можете спасти меня. Я так люблю вас, что сделаю все. Я переменюсь. Я буду работать над собой… Вы не отвечаете?

– Я слушаю. Продолжайте.

– Я так люблю вас. Вы можете дать мне жизнь… Ответьте же мне.

Новый порыв ветра донес звуки оркестра и шевельнул волосы Константина Семеновича. Он как снял шляпу, так и держал ее в руке.

– Вы верите тому, что говорите?

– Я не знаю. Я верю. Я не мог убить себя…

Серебристый смех Натальи Михайловны прозвучал дико и страшно в тишине ночи. Лица Константина Семеновича не было видно.

– Вы смеетесь? Да, я не мог. Вы знаете: у меня есть ум, способности, я могу, я должен жить. Дайте мне жизнь, Наташа!

– Какой великий артист погибает.

Константин Семенович, сделав шаг назад и несколько театрально поклонившись, повернулся к выходу. Наталья Михайловна поспешно собирала листки письма.

– Постойте…

– Что? – в охрипшем голосе прозвучала надежда.

– Возьмите… это. Зачем вы писали это? Зачем на минуту вы заставили меня пожалеть себя… полюбить… вновь. Зачем вы лгали?

– Поверьте…

– О, не говорите мне этих фраз. Они измучили меня. Уходите. Я не могу вас видеть. – Наталья Михайловна зарыдала. Константин Семенович бросился к ней, но повелительный резкий голос остановил его:

– Не подходите!

Наталья Михайловна не видела и не смотрела, как он ушел. Часы на колокольне пробили 11. Скоро должны были вернуться домашние, ездившие в город. Железная дорога проходила недалеко от дачи, и Наталья Михайловна слышала, как приближался, грохоча, поезд. Пронзительный свисток огласил заснувший лес. Еще свисток, еще. Прерывистый, тревожный, он звучал тревогою, ужасом. Еще один пронзительный, протяжный вой – и все смолкло.

Через полчаса вернулись домашние. Мать, нагруженная покупками, тяжело дышала, крича отставшему мужу:

– Да иди же, Михаил Петрович. Это ты, Тася? Ах, какой ужас: сейчас поездом задавило какого-то человека. И представь: как раз из-под нашего вагона его вытаскивали. Я так перепугалась. Сейчас руки трясутся… Тася! Тасечка! Что с тобой? Воды, ах, батюшки, воды!.. Да иди же ты, Михаил Петрович!

28 января <18>99

Предыдущая главаГлава 16 из 44Следующая глава