Эта книга – не роман и не (авто)биографический роман. В ней нет ни грамма выдумки. Ни одной подробности, изобретенной в попытках приукрасить рассказ и обогатить текст. У меня была иная цель: вызвать в своей памяти все то важное, значительное – трагическое или комическое, – что произошло между отцом и мной. Я хотела рассказать о том, каким отцом был для меня Жак Лакан, не просто как человек, и в еще меньшей степени – как психоаналитик. Этот текст абсолютно субъективен, он основан одновременно на моих воспоминаниях из того времени и на том взгляде, который сформировался у меня к сегодняшнему моменту.
Первый отрывок я написала разом, августовской ночью 1991 года. Поэтому он, в определенном смысле, самый «совершенный». Всю свою жизнь я пишу именно так: спонтанно, в порыве эмоций, без последующих правок. Для меня это было вопросом принципа. К сожалению, такой подход работает лишь с крайне короткими текстами, и в этот раз мне пришлось изрядно поработать: я правила, подбирала нужные слова, бесконечно вычищала рассказ. И это не считая изнурительной работы памяти.
Подзаголовок «Пазл» связан с тем, что этот текст не был написан последовательно. Я писала, что я называю «обрывками», в беспорядке, точнее, в том порядке, в котором они соизволили появиться в памяти, смирившись, за неимением другого выхода, с тем, что найти каждое из воспоминаний я смогла только в конце работы. В некоторой степени я писала «вслепую», без предварительного наброска, не зная, какая картина, какой образ получится, когда я соберу вместе обрывки, кусочки, части.
В завершение я хотела бы предложить непосвященному читателю несколько ориентиров в нашей семейной топографии. Блонден – девичья фамилия моей матери, которую она вновь взяла себе, как только развелась с отцом. Мама – первая жена Жака Лакана, моего отца. Она родила ему троих детей: Каролину, Тибо и меня. Батай – фамилия второй жены моего отца. У них была общая дочь Жюдит, по фамилии – Батай, поскольку в момент ее появления на свет оба ее родителя все еще состояли в браке со своими первыми супругами. Миллер – фамилия, которую возьмет Жюдит, выйдя замуж за Жака-Алена Миллера.
Если говорить о местах, я думаю, что из текста понятно, что улица Жаден – адрес квартиры, где жили моя сестра, мой брат и я с мамой, пока мы не разъехались, повзрослев. Что касается улицы Лилль, то кто не знает, что кабинет доктора Лакана располагался по адресу: Париж, улица Лилль, дом пять?
Когда я родилась, отца уже с нами не было. Я бы даже сказала, что в момент моего зачатия он уже был в другом месте, он больше не жил по-настоящему с мамой. Причиной моего рождения была встреча в деревне между мужем и женой, между которыми все было кончено. Я – плод отчаяния, кто-то скажет – плод желания, но я так не думаю.
Почему же тогда я испытываю необходимость рассказывать об отце, ведь именно маму я любила и продолжаю любить после его смерти, после их смерти?
Утверждение родства, снобизм – я дочь Лакана – или же попытка защитить клан Блонден-Лакан перед лицом клана Батай-Миллер?
Как бы то ни было, мы – моя сестра, которой теперь уже нет в живых, мой старший брат и я – единственные носили фамилию Лакан. И все дело как раз в этом.
По моим воспоминаниям, я познакомилась с отцом только после окончания войны (я родилась в конце сорокового года). Как это было на самом деле, мне не известно, я не расспрашивала об этом маму. Возможно, отец «приезжал». Но для меня было правдой то, что была мама – и все, точка. Кстати, я совсем не скучала, потому что в моей жизни никогда не было по-другому. Мы знали, что у нас есть отец, но, по-видимому, отцы всегда отсутствовали. А мама была для нас всем: любовью, безопасностью, авторитетом.
В памяти осталась картинка того времени, будто бы фотография, которую я сделала тогда и сохранила: в проеме входной двери силуэт отца, который пришел к нам в четверг; огромная, закутанная в свободное пальто фигура, он стоит, как будто бы уже изнемогая от неведомой мне усталости. У нас установилась традиция: раз в неделю он приходил обедать на улицу Жаден.
К маме он обращался на «вы» и называл ее «моя дорогая». Мама, говоря о нем, называла его «Лакан».
Она посоветовала нам при заполнении привычной анкеты в начале учебного года в графе «профессия отца» указать «врач». В те времена психоанализ был недалек от шарлатанства.
«Ненормальность» проникла в нашу жизнь в Нуармутье[1], куда мы постоянно приезжали на «большие каникулы». Благонамеренные друзья поведали нам, что наши родители разведены и что из-за этого мама обречена попасть в ад (!). Сложно сказать, какое из двух известий потрясло меня больше. Во время послеобеденного сна у нас с братом было долгое тайное совещание.
Шли годы. Мама брала на себя все роли. Мы были «красивыми», умными, хорошо учились. Она гордилась нами, но ждала, чтобы мы выросли. С войны ее преследовала навязчивая мысль: успеть вырастить нас троих.
Папа дарил нам на дни рождения потрясающие подарки (гораздо позднее я поняла, как мне кажется, что выбирал их не он).
В некоем безвременном времени, в неопределенном пространстве – но несколько лет назад брат подтвердил, что мне это не приснилось, – произошло невероятное событие. Детство, Бретань, Тибо, отец и я. Что мы делали в этом месте с отцом? где была мама? почему Каролины – насколько я помню – с нами не было? Мы втроем осматривали укрепленный замок. Тибо бежал вниз по винтовой лестнице одной из башен. Где относительно него была я в тот момент? А где был отец? Но вот я вижу собственными глазами: за поворотом лестницы справа зияет дыра, за которой пустота, дверной проем без порога и перил. Тибо в своем мальчишеском прыжке летит прямо туда. Отец успевает схватить его за шкирку. Чудо!
Сцена вторая: мы возвращаемся к маме, и я, потрясенная, рассказываю ей, как Тибо чуть не погиб. Она не кричит, не плачет, не демонстрирует никаких эмоций. Я не понимаю. Я до сих пор не поняла. У брата не осталось никаких трагических воспоминаний об этом происшествии. Отец никогда не говорил об этом. Мама, которая в момент событий никак не отреагировала, также не упоминала позднее о страшной драме, которой чудом удалось избежать.
Остров, который я выбрала для себя вторым местом, где я провожу отпуск, называется – Форментера, что по-французски звучит как «форт меня похоронит»[2].
Жизнь дома была организована по принципу старшинства. В этом отношении мама воспроизводила домашний уклад своего детства – она, как и я, была самой младшей – и что она считала «нормальным», неизбежным, в порядке вещей. На самом верху иерархии стояла Каролина, которая была на четыре года старше меня (но разница в возрасте казалась значительно большей). Она обладала всеми качествами… и всеми привилегиями. Рано повзрослевшая, высокая, с длинными и густыми волосами, цветущая, как ренуаровские женщины (я же всегда была самой низкой в классе, смесь девочки и неудавшегося мальчика), красивая, по мнению всех (тогда как я всегда была только «милой»), удивительно одаренная и умная (всю жизнь лучшая из лучших, лауреатка Генерального конкурса, отличница в университете – я тоже хорошо училась, но учеба всегда давалась мне трудно), одним словом – богиня, Каролина жила в своем особом мире, который был ближе к маминому, чем к нашему. Под «нами» я имею в виду себя и брата, которые все детство оставались «младшими». Но и между нами было дополнительное разделение: Тибо был не просто на год старше меня, он был еще и мальчиком, что было неоспоримым преимуществом в глазах мамы, несмотря на все ее идеи о равенстве полов. Поэтому было совершенно естественно, что Тибо не заправляет постель, не накрывает на стол, и множество других «мелочей», которые глубоко ранили мое чувство справедливости.
Хотя порой мы с братом и объединялись против сестры, которая в крайних случаях не стеснялась применить силу, чтобы сохранить власть, чаще всего ситуация – атмосфера, если можно так выразиться, – располагала к тому, чтобы при любом удобном случае подчеркнуть мою неполноценность. Про меня было выражение – «шутка», конечно, от которой смеялась сама мама: «глупая, некрасивая и злая». Было и еще одно: «Сибилла только что не воровка» (!). Несомненно, все это могло бы быть очень смешно, если бы «жертва» не была постоянно та же, или если иногда какой-нибудь комплимент или проявление нежности уравновешивали бы это неистовое желание меня унижать. Если в спорах мама и признавала мою правоту, она никогда не выносила свой вердикт публично, чтобы не обидеть старших, чего не происходило в тех случаях, когда она считала меня неправой.
Возможно, постоянное притеснение со стороны брата и сестры объясняют мою любовь к справедливости и отвращение к любого рода унижениям – что само по себе неплохо, – но откуда же тогда моя чрезмерная потребность в «признании» и крайняя чувствительность, переходящая в щепетильность?
Отец поставил мне более точный диагноз: однажды, с изумлением наблюдая за этой жестокой и разрушающей игрой, он вступился за меня и, обращаясь к Тибо и Каролине, закончил следующими словами: «Вы же ее идиоткой сделаете».
А может, для этого в первую очередь и нужен отец – чтобы восстанавливать справедливость…
Я оставалась с отцом один на один, когда мы ужинали вместе. Он водил меня в знаменитые рестораны, где у меня была возможность попробовать роскошные блюда: устрицы, омара, великолепные десерты – верхом наслаждения для меня была меренга. Но главное, я была с отцом, и мне было хорошо. Он был внимательным, любящим, «почтительным». С ним я наконец-то была полноценным человеком. Наш разговор порой прерывался спокойным молчанием, и иногда я брала его руку, лежащую на столе. Он никогда не говорил со мной о своей личной жизни, а я не задавала об этом вопросов, мне это даже не приходило в голову. Он являлся из «ниоткуда», и меня это совершенно не удивляло. Главное, что он был рядом, и я была «красивая и счастливая», как писал поэт[3].
Я вижу себя подростком, как будто бы времени не существует, вижу, как я сажусь обедать за стол с семьей и, еще стоя, восклицаю, торжественно заявляю (никто ничего у меня не спрашивал): «Я никогда не выйду замуж».
Образцовое выступление (учитывая место, что мне было отведено за этим самым столом), хоть я так и не смогла потом вспомнить, что спровоцировало во мне этот крик души, публичное заявление, нарушившее спокойную атмосферу обычного обеда (почти) обычной семьи.
Когда я только родилась (а может быть, мама еще была беременна мной?), отец со свойственной счастливым детям жестокостью радостно заявил матери, что у него будет ребенок. Я не знаю, ни как отреагировала мама, ни что она сказала: позволила ли заметить свое страдание, набросилась ли на него с упреками, разозлилась ли или осталась сильной и достойной, скрывая ощущение, что все внутри рушится, что это был контрольный выстрел, что смерть охватывает душу? Единственное, что я знаю, потому что мама сама мне рассказала, что в заключение разговора отец сказал ей: «Я вам его верну стократно»[4] (!).
Мама, правильная и верная женщина, осталась одна с тремя маленькими детьми, во время войны, во время оккупации, когда началась эпоха ужаса планетарного масштаба, предсказать окончание которого не было возможно.
Когда я родилась, мама мало мной занималась, я была нежеланным ребенком, а мама занята другим в водовороте своей личной жизни. Могу ли я за это на нее обижаться? Все-таки мне кажется, что вся моя жизнь была отмечена этим появлением на свет в состоянии аффективного одиночества.
Через год после моего рождения по просьбе мамы был объявлен развод.
О существовании Жюдит, которая была меньше чем на год младше меня, я узнала в связи с замужеством старшей сестры, мне тогда было семнадцать. До этого мама скрывала от нас эту историю, потому что, как она объяснила, наш отец не был «женат». Такое было тогда время. Но среди причин этого молчания точно были и другие обиды, другие страдания. Отец настаивал, что Жюдит хочет и должна быть на свадьбе своей сестры. Мама уступила.
Эта новость глубоко меня потрясла. У меня была сестра, и мне не терпелось с ней познакомиться.
Будущее готовило мне немало разочарований…
После первой настоящей встречи с Жюдит я была раздавлена. Она была такой милой, такой совершенной, а я такой неуместной, неловкой. Она была сама общительность и непринужденность, а я – словно дунайская крестьянка. От нее веяло женственностью, а во мне еще было много детского. Ощущение от первой встречи длилось долго. С тех пор мне доводилось встречать такой тип женщин, и теперь я знаю, как себя с ними вести. Но тогда я была подавлена, виновата. Ко всему прочему, она изучала философию, а я – всего лишь языки. Сколько раз, когда мы с ней пересекались в Сорбонне, она делала вид, что не знает меня. Я страшно страдала, потому что мне пока не хватало трезвости взгляда, чтобы осудить ее. Дважды я проводила каникулы с отцом. Первый раз в Сен-Тропе, второй – в Италии, на море, уже не помню, где именно. В Сен-Тропе была и Жюдит. Ее присутствие заставляло меня в полной мере ощущать свою посредственность. В памяти осталась странная сцена: отец и Жюдит танцуют на местном балу в Раматюэле[5], будто влюбленные. В какой же мир я попала? Разве отец – это не отец? В Италии она присоединилась к нам после поездки в Грецию с однокурсниками, которые, кажется, были поголовно в нее влюблены. Многие были отстранены еще в Афинах, избранные остались до конца. Отец очень гордился этой историей. Со мной он не откровенничал. Жюдит была королевой. Бывала ли я в Греции? были ли у меня поклонники? Тем летом я впервые загадочно заболела: общее изнеможение, ничего не хотелось, ничего не радовало, жуткое расстройство. В попытках успокоить себя, я винила во всем жару. Когда я вернулась в Париж, все встало на свои места.
Когда нам было шестнадцать (восемнадцать?) лет, мама спросила у нас с братом, хотели ли бы мы носить фамилию Блонден. Мы, естественно, отказались.
В апреле 1962 года – мне был двадцать один год – я заболела. Все указывало на грипп, и, соответственно, от него меня и лечили. Около недели я провела в постели, затем температура спала, и мне сказали, что я выздоровела. Однако некоторые симптомы остались: сильнейшее физическое и умственное истощение – мне нужно было по двенадцать часов сна, было трудно слушать лекции и еще сложнее запоминать материал. С утра до ночи невыносимое ощущение того, что голова набита ватой. Я не могла больше читать. Даже кино приводило меня в растерянность. Иными словами, сил больше не было ни на что, осталось лишь желание выздороветь. Я была уверена, что у меня «что-то было». Я обращалась ко многим врачам – общей практики и специалистам – и сдавала многочисленные анализы. Ничего не находили. Я все же смогла закончить учебу, в состоянии сомнамбулы, пользуясь тем, что уже знала.
В декабре я должна была поехать на некоторое время в Москву, чтобы подтянуть русский и насладиться этим переходным годом, своего рода каникулами, перед тем как начать профессиональную деятельность. Эта поездка была для меня очень важна, и с каждым месяцем росла моя тревога от того, что она могла не состояться.
По моим воспоминаниям, идея обратиться за помощью к отцу пришла маме. Они договорились о встрече в определенный день и час на улице Жаден. Я невероятно сильно ждала этого свидания. Раз уж все эти глупые врачи не смогли меня вылечить, то кто как не отец – выдающийся психоаналитик, в гениальности которого я уже не сомневалась, – сможет меня услышать и спасти? На самом деле ситуация была тем более ужасна, что окружавшие меня люди, не понимавшие ничего в моих страданиях и жалобах, кажется, подозревали меня в чрезмерной снисходительности к себе, лени и даже, возможно, лжи.
Я вижу себя стоящей на балконе в назначенный час, выжидающей прихода отца. Время шло, а его все не было. Мое нетерпение нарастало. Как он мог так сильно опаздывать в таких обстоятельствах?
Улица Жаден достаточно короткая, чтобы ее можно было зараз охватить взглядом. В нескольких метрах от нашего дома находился бордель – тихий, с респектабельной клиентурой. С моего наблюдательного поста я вдруг заметила женщину, выходившую оттуда быстрым шагом. Через несколько секунд следом за ней вышел мужчина. С изумлением я узнала в нем своего отца.
Как он посмел обречь меня на такое страдание, чтобы в первую очередь удовлетворить собственное желание? Как он мог прийти заниматься сексом на улицу Жаден, в двух шагах от дома собственных детей и бывшей жены? Я вернулась в квартиру, кипя от негодования.
Чем закончилась эта история? Мои воспоминания о ней довольно спутаны, и неспроста. Единственным, что я запомнила из того, что говорил мне в тот день отец, было следующее: сепарация от матери принесла бы огромную пользу, нужно уезжать, не раздумывая. Я была в полной растерянности. Какая могла быть связь между мамой и ужасным состоянием, в котором я находилась? И что ему вообще было известно о моих отношениях с ней? Как в детстве, так и в подростковом возрасте я всегда была очень независимой, проводила большую часть времени с друзьями и едва осознавала, какую важную роль играет существование и присутствие матери. С самых ранних лет во время каникул я совершенно спокойно прощалась с мамой, как и большинство детей, полностью погруженная в ожидающее меня удовольствие. (При этом, насколько я помню, встреча на вокзале после разлуки всегда глубоко меня трогала. Я издалека видела, как мама поднималась на перрон, высокая, стройная, со светлыми волосами, взволнованная, и ее выражение лица и движения отражали всю любовь матери, которая вот-вот наконец-то сможет заключить своего ребенка в объятия).
Итак, все святое семейство настаивало на моем отъезде: отец, дядя по материнской линии, работавший хирургом в больнице, двоюродный брат-невролог, хорошая подруга дяди, заслуженный врач, который меня осматривал, и сама мама – и я уехала, как и собиралась, 18 декабря 1962 года, твердо решив для себя в течение года ни с кем не разговаривать, что бы ни произошло. Еще в поезде, увозившем меня на другой конец Европы, я начала вести дневник, потому что чувствовала, что для меня это было единственной возможностью не утонуть полностью, не потерять себя всю: писать, когда я не могла больше читать, фиксировать события дня, потому что я больше ничего не запоминала, схватывать слова, пока они не ускользнули от меня, искать отражение, подтверждение моего существования на обрывках бумаги, на исписанных без малейшей заботы об эстетике страницах. Это просто была попытка выжить.
Когда я вернулась из СССР в начале 1964 года, мое состояние нисколько не изменилось. Как я и обещала себе, я никому ни слова не проронила о моих страданиях и, как ни удивительно, никто ничего и не заметил. В Посольстве Франции, где я работала, мне удавалось вводить всех в заблуждение, поскольку мои задачи были значительно ниже моих компетенций и образования. Что касается людей, с которыми я встречалась и общалась, как русских, так и французов, то они, по всей видимости, видели во мне самые разные достоинства – никогда еще за мной так не ухаживали! – и даже считали меня «веселой», как свидетельствует отрывок из моего дневника, на который я наткнулась несколько лет назад и в котором я когда-то записала удививший меня отзыв обо мне одной русской подруги: «какая веселая!». В течение года я каждую неделю отправляла маме дипломатической почтой письмо, в котором рассказывала все, что могло бы показаться ей интересным или забавным, ни единым словом не упоминая о своих проблемах. Мама могла считать меня «выздоровевшей». Все же добавлю, что в нормальных условиях за это время я должна была бы добиться серьезных успехов в русском, с учетом хорошей базы, которую мне дали в Школе восточных языков, моего таланта к живым языкам и, в особенности, того факта, что вне работы я полностью была погружена в русскую жизнь. Однако ничего подобного не произошло, о чем я многократно жалела впоследствии. Я ограничивалась тем, чтобы понимать других и чтобы меня понимали, пусть и не без трудностей, память меня подводила, и к концу пребывания в Москве я была далека от того, чтобы свободно говорить по-русски.
Но вернемся в Париж в тот январь 1964 года. Чувствуя себя не в силах работать, я решила вернуться в университет, чтобы выиграть время и в очередной раз протестировать свои умственные способности. В разговорах с близкими я избегала касаться своих проблем со здоровьем в последней попытке справиться, выкарабкаться самостоятельно. Вскоре мне пришлось признать поражение. Я не могла ни учиться, ни запоминать, ни записывать. Постоянная усталость, все то же «ватное» состояние, странное отсутствие эмоций. Моя жизнь была адом.
В конце концов я проговорилась: мама была в замешательстве, брат смеялся, отцу был отправлен сигнал SOS. Я попросила его о лечении сном – не до конца понимая при этом, что оно из себя представляло – о котором непрестанно мечтала: спать как можно дольше, чтобы проснуться отдохнувшей… и выздоровевшей. Отец выслушал мою просьбу и сказал, что «разузнает» об этом. Разузнав, отец заявил мне, что лечение сном вызывает привыкание, в связи с чем не рекомендовано (оглядываясь назад, я задаюсь вопросом, почему моему отцу, психиатру по образованию, понадобилось проводить исследование по этому вопросу – опустим это). Тогда, и только тогда, он предложил мне анализ. «Я тебя взять не смогу, – счел он нужным мне сообщить (как будто я была настолько невежественна, что сама этого не знала), – но я найду тебе кого-нибудь».
Он отправил меня к Мадам А. С ней я работала около года, ничего не менялось, одна поездка в метро меня выматывала. Я прекратила анализ. По прошествии довольно длительного времени я обратилась к отцу с той же жалобой. Он выбрал мне другого аналитика: Мадам П., к которой я ходила несколько лет. Еще до нее я познакомилась со своим первым возлюбленным, благодаря которому началось мое медленное возвращение к жизни: он был первым, кто меня слушал и верил мне, не пытаясь понять, ни на секунду не ставя под сомнение мои слова, он любил меня такой, какой я была, любил страстно. (Хочу здесь, через время и пространство, выразить ему за это благодарность.)
Мадам П. была доброжелательной и приятной женщиной, мне кажется, что работа с ней не была бесполезной. Одно было неприятно: с годами все больше признаков указывало на то, что она была любовницей отца, и в определенный момент я оказалась убеждена в этом. Тогда я немедленно от нее ушла.
Несколько месяцев спустя один приятель намекнул на эти отношения в моем присутствии, и я поняла, что об этом знал весь психоаналитический мир Парижа, все, кроме меня.
(Своего третьего аналитика я выбрала сама, потребовав от него хранить тайну.)
Когда я расспрашивала отца о своей «болезни» примерно через два года после ее появления («но что же со мной такое?»), он ответил мне: в девятнадцатом веке тебя назвали бы неврастеничкой.
(Другой человек, чье имя я не буду называть, говорит о «меланхолии» и настаивает, что от нее не вылечиться. Мой аналитик не был согласен с последним утверждением.)
Перед тем как найти – не без трудностей, кстати, – настоящую работу, то есть в период до 1975 года, я периодически ездила «консультироваться» с отцом, когда меня одолевали сомнения относительно происхождения моей болезни в связи с чисто физическими симптомами – постоянной усталостью, чрезмерной потребностью во сне, большим разрывом с моим обычным расписанием и так далее. Он мог реагировать по-разному. Чаще всего спрашивал что-то вроде «как твой анализ?», и я ощущала грусть и растерянность, однако в некоторых случаях, когда мне удавалось убедить его в невыносимости, непреодолимости и неизменности моих страданий, он отправлял меня к терапевту, рекомендуя мне просить врача ограничиться своей специальностью. Иными словами, он хотел, чтобы врач вел себя как врач и совершенно не касался психологических аспектов.
Добавлю, что когда однажды я спросила у него, не могло ли у меня быть органического поражения мозга, он ответил, что если бы это было так, то мы бы об этом уже знали, намекая тем самым на губительное влияние такого рода состояний. Не знаю, что во мне было тогда сильнее: изумление или страх.
Мне было за тридцать. Это было в период, когда я не работала, потому что не могла. Период пустоты и боли. Период Монпарнаса, скитаний. В кафе «Селект» ко мне подошел старый знакомый – парень к тому времени стал психоаналитиком, – как только меня заметил. У него для меня была интересная новость. А ты знаешь, спросил он меня, что в статье про твоего отца в серии «Кто есть кто в…» указана только одна дочь, Жюдит? У меня в голове потемнело. Гнев пришел позднее.
(Через несколько дней я почувствовала потребность пойти в издательство, чтобы проверить этот факт самостоятельно: друг-который-хотел-как-лучше был прав.)
Я ненавидела отца несколько лет. Разве могло быть по-другому? Разве он не бросил нас всех – маму, сестру, брата и меня, – разве его отсутствие не привело к губительным последствиям? Кажется, только Каролина осталась невредима – по крайней мере, для стороннего обозревателя, – она никогда не была со мной откровенна. Обратите внимание, что у Каролины единственной в раннем детстве были отец и мать. Фундамент был заложен…
Эта обида, эта ярость появились в моем анализе достаточно поздно. Мне потребовалось время, чтобы восстать. Тогда я объявила отца виновным в семейном несчастье, которое постепенно начинала осознавать, и в собственном упадке сил, который случился по окончании подросткового периода. Я знаю, что он подчеркивал важность «слов матери», но почему мама должна была рассказывать нам «байки»? Кстати, она нам мало что рассказывала, она никогда не настраивала нас против него. Факты говорили сами за себя. Он практически нами не занимался и полностью отсутствовал в первые месяцы нашей с Тибо жизни. Это мама нас растила, любила каждый божий день. Отец жил своей жизнью, своей работой, а наша жизнь казалась лишь происшествием в его истории, чем-то из прошлого, что он все-таки не мог игнорировать. Он был переменным отцом, отцом-пунктиром. Мне известно, что он осознавал, что не выполнял свои обязательства по отношению к нам, что демонстрирует следующая история.
Как-то вечером, зайдя за отцом на улицу Лилль, чтобы вместе поужинать, я застала его в компании его маникюрши в процессе работы. Он с гордостью представил меня ей. Молодая женщина, обращаясь ко мне, начала со слов: «Значит, ваш отец…» – «Лишь немного», – со вздохом прервал ее папа.
Однажды я попросила о том, чтобы встретиться с отцом за обедом, как обычно. Это срочно, подчеркнула я в разговоре с Глорией, его верной секретаршей. О чем мне нужно было тогда поскорее с ним поговорить? Я уже не помню.
Тогда я еще жила на рю Жаден, это было после России, то есть мне было двадцать три или двадцать четыре года. Отец заехал за мной на машине, как он обычно делал в то время. Еще с тротуара он бросил мне гневное: «Надеюсь, ты не собираешься мне сказать, что выходишь замуж за придурка!»
«Лишь немного отец», но все же отец. Он систематически не доверял всем моим возлюбленным. Если я имела несчастье упомянуть при нем о существовании молодого человека, он тут же спрашивал: «Кто это?» (я не понимала, чего он хочет), «Как его зовут?». Как будто бы мои «молодые люди» были знаменитостями или их имена (совершенно неизвестные) могли ему что-то сказать про них самих. Называть имена было особенно мучительно, мне казалось, что я на допросе и меня раскалывают. Но если я пыталась увильнуть, говоря ему, что это ничего ему не даст, то он настаивал, и я была вынуждена ему подчиниться. Выпытывать у меня имя возлюбленного еще до того, как у меня возникнет желание рассказать ему о нем, казалось мне верхом бестактности. А сдаваться его настойчивости – верхом трусости.
Когда девочкой я иногда проводила выходные в загородном доме отца в Гитранкуре[6], я чаще всего жила в комнате на том же этаже, что и он, но с другой стороны от лестницы, в глубине небольшого коридора. Основной причиной этого было то, что в этой комнате, самой по себе очень приятной, выходившей окнами в сад, была собственная ванная.
Там я с наслаждением совершала свой туалет, потому что ванная была просторная, светлая, очаровательная своей легкой обветшалостью, характерной для домов в провинции и отражавшей мое понимание эстетики.
Поздним утром я стояла в ванной, натираясь мочалкой. Вдруг (защелки на двери не было) я услышала, как открылась дверь. Вздрогнув, я обернулась: в дверном проеме стоял отец. Он остановился, не спеша сказал «прости, моя хорошая» и все так же спокойно вышел, закрыв за собой дверь.
Короткий взгляд – а приватность уже украдена.
(Я была РАЗГНЕВАНА.)
Маме пришлось работать, как только она осталась одна. Долгое время она была анестезиологом у своего брата. Затем, когда для этой должности стали требовать диплом, она отчаянно искала новую работу. Некоторое время она создавала узоры для платков и изображения рекламного характера (девочкой она страстно увлекалась рисованием), но ее «манера» не соответствовала духу времени, и ей пришлось оставить это занятие. Точно так же после нескольких дней работы ей пришлось оставить «место» продавщицы в дорогом магазине: торговля вызывала у нее сильнейший страх. А вскоре она и вовсе перестала искать. Мама была уже не молода, и мне казалось, что она ощущает себя в некотором роде униженной. С этого момента ей приходилось вытягивать на одних алиментах отца, не очень щедрых и не следующих за ростом стоимости жизни. Это в некоторой степени было результатом «забывчивости» со стороны отца, а поскольку мама была не из тех, кто требует денег, размер алиментов практически не менялся. При этом мы – брат и я – по-прежнему жили с мамой, а Каролина уже вышла или вот-вот должна была выйти замуж.
В связи с этим мы жили в жесткой экономии – это, кстати, отличное воспитание для «детей», однако опасное и менее приятное занятие для женщины зрелого возраста, для которой все постепенно начинало казаться излишним.
Годами спустя, когда я уже съехала (последней) из дома на улице Жаден, мне пришло в голову поговорить с мамой про деньги, и я без обиняков поинтересовалась у нее, сколько папа давал ей в месяц: сумма оказалась ничтожной, и я настаивала, чтобы мама потребовала от отца повышения, ведь это была его обязанность платить ей денежное пособие. Мама наотрез отказалась. Это было выше ее сил. В то время я часто виделась с отцом и решила по собственной инициативе обсудить с ним этот вопрос. Идея обернулась настоящим успехом: он немедленно вдвое увеличил алименты матери.
(Позднее я попробовала снова «проиндексировать» сумму. Безрезультатно. Отец старел, и с годами его неосознанная привязанность к деньгам только росла.)
Сколько я себя помню, в кабинете отца всегда была большая фотография Жюдит, царственно взиравшая с камина. На этой очень красивой черно-белой фотографии Жюдит была юной девочкой, она сидела, опрятная, одетая в джемпер и прямую юбку, а ее длинные черные блестящие волосы были зачесаны назад, открывая лоб.
Когда я впервые вошла в отцовский кабинет, меня сразу поразило ее сходство с папой. Как и у него, у нее было овальное лицо, черные волосы и длинный нос (у меня волосы светло-каштановые, нос вздернутый, лицо треугольное с острыми скулами). Следом меня потрясла ее красота, читавшийся во взгляде ум и элегантность позы.
Больше ни одной фотографии в кабинете не было.
Как будто бы отец больше двадцати лет говорил своим пациентам, нам, мне: вот моя дочь, моя единственная дочь, моя любимая дочь.
В первый раз у меня спросили, не прихожусь ли я родственницей Жаку Лакану, в 1963 году, когда я жила в России. (До сих пор помню секретаря из посольства, который задал этот вопрос.)
Зачем отмечать этот, казалось бы, банальный момент? Для того, чтобы подчеркнуть, что ни в детстве, ни в подростковом возрасте, ни в старшей школе, ни в университете я не была «дочерью такого-то». И мне кажется, что это было хорошо, это открывало мне возможности, свободу.
Во взрослом возрасте, по возвращении из СССР, я стала слышать этот вопрос все чаще, и моя реакция на него была смешанной, как и мои чувства. Хотелось ли мне на самом деле быть дочерью Лакана? Было ли это предметом гордости или раздражения? Было ли приятно быть, в глазах некоторых, всего лишь «дочерью такого-то», то есть никем?
Годы шли и, не без помощи анализа, я смогла уточнить и успокоить свои чувства в отношении отца. Теперь я полностью признавала его своим отцом. Но, что особенно важно, сегодня я верю в себя – и не важно, кто мой отец. К тому же, если поразмыслить, разве не все мы дочери (или сыновья) своих родителей?
Однажды вечером – я уже практически взрослая – я ужинаю с отцом в ресторане. Для меня, как всегда, это особенный момент, но, признаюсь, теперь я уже не помню подробностей того вечера. (Был ли он особенно дружеский, теплый?) Однако продолжение того ужина я не могу забыть.
Я отвожу отца на улицу Лилль на своем маленьком Остине, и в момент прощания он говорит мне: «Береги себя, моя хорошая, и обязательно позвони мне, когда будешь дома». Он настаивает. Я удивлена. Я, которая ведет самостоятельную жизнь, которая постоянно перемещается, путешествует в одиночку – в том числе и на другой конец света, – что никогда его не беспокоило, я вдруг вижу перед собой отца-наседку, который просит дать ему знать, что все хорошо после обычной поездки по Парижу. Я решила сыграть в его игру и пообещала позвонить по возвращении.
Приехав домой я немедленно выполнила обещание, опасаясь разбудить его, если промедлю хоть минуту: «Кто это? что? что случилось?». Наш герой как с неба свалился. Мне пришлось напомнить ему о его просьбе.
Повесив трубку, я сказала себе, что у меня действительно странный отец, немного «тронутый» (zinzin), если использовать его любимое выражение.
Цветы… Отец дарил мне цветы по торжественным случаям, отмеченным серьезностью. И как ни парадоксально, для меня цветочные сцены, которые я сохранила нетронутыми в памяти, напротив, безудержно комичны.
Как я уже писала ранее, в декабре 1962 года я поехала в Москву, где должна была работать в посольстве Франции целый год – четыре сезона. Я должна была ехать на поезде – это было дешевле, чем на самолете – и готовилась пересечь всю Европу, объехав лишь, по требованию МИДа, территорию ГДР (в то время западные правительства пытались таким образом высказать протест против строительства «стены»).
Это было мое первое большое путешествие (три дня и три ночи в поезде) и первая долгая разлука с семьей, друзьями и родиной. Кроме того, я ехала по ту сторону «железного занавеса», да еще и в напряженное время холодной войны (только что был разрешен Карибский кризис). (Но для меня самым важным, самым жестоким, единственным, что по-настоящему тревожило – и о чем никто не говорил, – было то, что я уезжала с болезнью, которая охватила все мое существо, включая мои умственные способности: справлюсь ли я, если у меня возникнут трудности в этом тоталитарном государстве? не рискую ли я оказаться за решеткой из-за неосторожности? смогу ли я выполнять работу, которую от меня будут требовать?)
И вот я стою на перроне вокзала, болтая с мамой; багаж уже сложен в купе (за несколько дней до отправления я зарегистрировала два чемодана и сундук, потому что меня предупредили, что везти нужно ВСЕ). Приближается момент отъезда. Отца все еще нет. Да нет, вот же он вдалеке, торопится к нам, запыхаясь. Но что же у него в руках? Несомненно, подарок на прощание: большая прозрачная пластиковая коробка с роскошной орхидеей внутри! Я терпеть не могу орхидеи, эти дорогие, помпезные и смертоносные цветы. Но не так важно, отец не обязан был это знать, вопрос в другом: что мне в течение семидесяти двух часов делать с таким хрупким и громоздким предметом, в особенности при пересадке на советской границе? В очередной раз изумляясь странности отца, я все же тепло его поблагодарила.
Знайте, что через некоторое время эта «штука» порадовала двух человек: на польском полустанке ко мне в купе подсел молодой человек. На следующей станции его ждала невеста. У славянских народов традиция дарить цветы сохранилась лучше, чем у нас. Я с радостью воспользовалась возможностью и сплавила ему орхидею, которая, таким образом, послужила своему предназначению.
Вторая «цветочная сцена» произошла несколько лет спустя, в 1969 году, когда мне предстояла срочная и травматичная для молодой женщины операция, объем которой невозможно было предсказать – нужно было сначала «резать». Кратко говоря – хотя были и другие тревожащие моменты (боль, возможные последствия) – я имела все основания задаваться вопросом о том, смогу ли я когда-нибудь иметь детей. Отец навестил меня накануне операции, решение о которой было принято утром того же дня. И я должна сказать, что он говорил мне совершенно иные вещи, нежели мой дядя, хирург, который не очень любезно обращался со мной те несколько дней наблюдения у него в отделении. Переходя к сути разговора, отец сказал мне с глубокой нежностью и серьезностью: «Моя хорошая, обещаю тебе, ты узнаешь всю правду».
Но я ушла в сторону от темы – цветов. На следующий день после операции (сообщу сочувствующему читателю, что мне удалили только яичник и фаллопиеву трубу с левой стороны), в районе четырех часов после полудня в дверь палаты постучали. «Войдите», – ответила я. Тогда в приоткрытую дверь просунулся огромный горшок цветов, целый куст, скажу я вам, в большом глиняном горшке, а за ним, совсем крохотный, показался мой отец, несший горшок как святое причастие. Мне стало дико смешно.
Мы обменялись обычными для больного и посетителя фразами (я никогда в жизни так не страдала физически), затем отец встал на колени в ногах кровати и оставался в этой нетипичной для неверующего человека позе достаточно долго.
Пока он так стоял, неподвижный, сосредоточенный, с закрытыми глазами, я подумала, продолжая внутренне смеяться: он готовится к семинару или к семинарии?
Отец не был спортсменом, и это еще мягко сказано (кататься на велосипеде его научила мама, когда ему было за тридцать). Но с возрастом у него появилась любовь к физическим испытаниям, со всеми рисками, которые несет такое позднее увлечение.
Мое первое воспоминание в связи с этим – это то, как однажды в четверг он рассказывал нам, под всеобщий смех, о своих первых успехах в катании на лыжах, успехах настолько головокружительных, что он с первого же раза сломал ногу. «Видели бы вы меня, моя дорогая», – говорил он маме с совершенно детской наивностью и гордостью, – как люди открывали рот, когда я проезжал мимо них…»
Мне выпала возможность своими глазами наблюдать его талант к плаванию, когда мы вместе отдыхали летом в Италии. Лежа на пляже на открытом солнце, папа был погружен в чтение какого-то научного труда, потом вдруг вскакивал, бежал в своих ярко-изумрудных плавках к воде огромными шагами, принимал нужную позицию – руки вытянуты, ладони вместе (см. комикс «Семья Фенуйар»[7]) – и бросался в воду с громким плюхом. Затем он старательно плыл брассом в открытое море… но недалеко.
В другой раз – мы встречались на ужин – он рассказывал мне, как прошел весь Париж пешком и совершенно не устал, после чего пришел к выводу, что наша столица на самом деле всего лишь деревня. Я была изумлена, потому что всегда видела, как отец ходит медленным шагом, в основном не отрывая взгляда от носов туфель, мыслями он при этом был в другом месте, и я не могла представить, чтобы ему могло понравиться такое занятие.
В заключение вспомню сцену, которая сильно задела мои левые взгляды. Выходя от нас, отец обнаружил, что его машина зажата между двумя другими автомобилями. Позвав на помощь прохожих, которые, к несчастью, оказались поблизости, он запряг их поднимать его машину, сам при этом не пошевелил ни пальцем, только отдавал команды голосом. Но хотя бы поблагодарил их словами «спасибо, любезные».
Не раз отец смущал меня своим поведением с другими людьми. Пример мамы, относившейся ко всем с одинаковым уважением и благожелательностью, и мое собственное представление о человеческом существе, мне подобном, исключавшее какую-либо иерархию в связи с рождением или положением в обществе, объясняют, почему поведение отца меня часто шокировало.
Если «подчиненные» не сопротивлялись, если они позволяли так относиться к себе, то они могли ожидать худшего… только если отец, настроение которого было непредсказуемым, не находился в тот момент в таком расположении духа, в котором он был настроен соблазнять.
Другие люди до меня талантливо – и порой снисходительно – рассказали об отношениях отца с Пакитой, пожилой испанской домохозяйкой, которая в последние годы стала в определенный час сменять Глорию в его кабинете. Бедная женщина настолько сходила с ума, что крутилась как юла то в одну, то в другую сторону, следуя каждому противоречивому приказанию начальника. На это было больно смотреть, и мне было стыдно за отца.
(С другой стороны, водитель такси не постеснялся однажды вечером высадить нас из машины на первом же перекрестке, настолько отец отвратительно обращался с ним еще до начала поездки.)
Но я хочу рассказать здесь о случае, который когда-то заставил меня сильно страдать (тем более что я была в нем глубоко замешана) и который, несмотря ни на что, сегодня не может не вызывать у меня улыбку из-за своей абсурдности. В то время я водила отношения с левыми. Отец привел меня в известный ресторан. Мы переступаем порог, метрдотель кланяется, тем хуже для него. Он суетится вокруг «доктора» и его дочери. Мы садимся за стол на банкетку. Зал в полутьме. Обстановка для богатых (очень богатых). Отец, вооружившись меню, расхваливает мне достоинства свежих трюфелей. Сначала я выражаю недоверие, но затем позволяю себя убедить. Приносят трюфель. Метрдотель ждет, слегка склонившись. Под настороженным взглядом двух мужчин я кладу в рот первый кусочек… и происходит катастрофа. Отец громогласно вопрошает: «Ну что, вкусно, вкусно? Если нет, то пойдем отсюда». Метрдотель корчит улыбку. Дочь доктора находит трюфель безвкусным, но решительно встает на сторону «народа», угнетенных, униженных, и самым спокойным тоном, на который она способна, отвечает, что «очень вкусно».
Таким был мой отец.
Меня всегда восхищала способность отца абстрагироваться от всего. Как бы ни бушевал вокруг него мир, если он работал, то ничто не могло ему помешать, ничто не могло отвлечь его от размышлений.
Во время отпуска в Италии, о котором я уже упоминала, он выбрал себе в качестве рабочего места центральную комнату виллы. Невозможно было не заходить туда, когда кому-то нужно было пройти из одной комнаты в другую, выйти или зайти в здание. У меня перед глазами картина: отец сидит за большим столом, заваленным книгами и бумагами, неподвижный, будто бы отсутствующий, в то время как мимо него постоянно снуют полураздетые обитатели дома.
Однажды днем мы поехали на морскую прогулку. Небольшой моторной лодкой управлял матрос. Виды были потрясающие: отвесные скалы, глубокая синева Средиземного моря, отблески света на волнах, сияющее солнце – все это опьяняло. Однако отец не отрывал глаз от своего Платона. (Матрос время от времени обеспокоенно смотрел на него.)
В Гитранкуре у нас была традиция пить чай в мастерской, где работал отец. Ему нравилось, когда мы проводили там время. Наша болтовня ничуть ему не мешала. Он продолжал работать, сидя перед большим окном, выходившим в сад, и его каменная поза чем-то напоминала сфинкса.
Дважды я видела, как отец плакал. Первый раз – когда он объявил нам о смерти Мерло-Понти[8], второй раз – когда умерла Каролина. В результате столкновения с японским лихачем, которое произошло в сумерках на прибрежном шоссе, моя сестра погибла на месте. Коллега, который сопровождал ее в «этой миссии» в Жуан-ле-Пен, сказал только, что за мгновение до удара она громко вскрикнула.
Гроб привезли в Париж на небольшом арендованном самолете и поместили в крипте церкви, где должно было пройти отпевание. Мать, обессиленная и мертвенно-бледная, рухнула на крышку гроба. Пришел отец. Тело должны были достать из гроба. Мои «родители» оказались рядом друг с другом. Отец взял руку мамы, и по его лицу полились слезы. В какой-то степени это был их единственный ребенок.
Я уже упоминала свою «болезнь» и некоторые ее симптомы. Но это не основная тема моей книги. Поэтому я ограничусь рассказом о том, что необходимо для понимания моего текущего рассказа. «Ад», о котором я говорила, продолжался еще долго после моего возвращения из СССР. Меня стала преследовать мысль о самоубийстве как о единственном способе прекратить все эти страдания. Несмотря на анализ, почти ничего не менялось. Однажды вечером, когда я «в срочном порядке» поехала к отцу, отчаявшись, я задала ему важнейший вопрос: что будет со мной, когда его не станет и он перестанет обеспечивать мое материальное существование?
Он посмотрел на меня серьезно и с участием и спокойно, так, будто это было нечто очевидное, сказал: «Так у тебя же будет твоя доля».
Кажется, тогда в моем представлении о мире не существовало понятия наследства.
Последний раз я видела отца – живым – примерно за два года до его смерти. От него уже давно не было никаких вестей. Обычно это я звонила, я делала первый шаг. В то время мне захотелось испытать его, и я не проявляла инициативы. Я прекратила просить у него денег на жизнь, конечно, ценой аскетического существования, но одновременно испытывая облегчение от того, что я справлялась сама и могла больше не «попрошайничать». При этом с ним мы это не обсуждали: одним прекрасным днем я просто перестала приходить в подсобку к Глории за своим «пособием». (Заметил ли это отец? У меня нет доказательств. Единственным человеком, который мог бы обратить на это его внимание, как раз была Глория. Сделала ли она это? Мне это неизвестно.)
Как бы то ни было, в марте 1980 года мне потребовалась операция, а у меня не было ни денег на нее, ни социальной страховки. Не без некоторого злорадства (он не хочет обо мне заботиться – ну что ж, придется…) я воспользовалась этой возможностью вновь увидеть отца. Как обычно, я договорилась о встрече через Глорию. Я зашла в его кабинет, где он ждал меня: неподвижный, застывший, с суровым лицом – и поинтересовалась, как у него дела. Он не ответил мне и спросил тоном, которого я никогда от него раньше не слышала, что мне нужно. Поговорить, увидеть тебя… ответила я с удивлением. И это все? Я с обидой ответила, что мне нужно делать операцию, что у меня нет на нее денег и что я надеюсь, что он мне их даст. Он ответил лишь «нет» и встал, чтобы закончить «сеанс». Ни одного вопроса о моем здоровье. Не веря в происходящее, я попыталась «растормошить» его, но безуспешно, он повторил «нет», придерживая передо мной открытую дверь. Никогда еще отец так со мной не обращался. Впервые я общалась с незнакомцем. Стоя на тротуаре улицы Лилль, я пообещала себе, что в следующий раз увижу этого типа только на смертном одре.
Лишь позднее, когда уже было слишком поздно, я узнала от Глории, что в то время он – уже – стал говорить «нет» всем. Я ушла от нее потрясенная, я же давно все ей выложила, почему же она мне тогда ничего не сказала?
В начале августа 1981 года бессменная Глория позвонила мне домой с рекомендацией – но какой настойчивой! – навестить отца в Гитранкуре. Она звонила не по просьбе отца, но была уверена, как сама утверждала, что ему было бы очень приятно. Иными словами, она напоминала мне о моей обязанности. Именно в тот день она объяснила мне, что произошло полутора годами ранее, и открыла для меня тайну: отец был не очень (ох уж этот эвфемизм!). Мне и этого было достаточно, отбросив обиду, я хотела как можно скорее его видеть. Однако – почему же? – Глория назначила посещение на конец месяца. Прошло две или три недели, в течение которых я с волнением готовилась к новой встрече с отцом. Накануне назначенного дня, как сейчас помню, что это было воскресенье, мне вновь позвонила Глория – на этот раз, чтобы дать отбой. Отца пришлось срочно госпитализировать, чтобы «сдать анализы». Куда? Нет никакой информации. (Господи! Как же я была «юна»! Почему я тогда не потребовала, чтобы мне рассказали, куда увезли моего отца?) Что касается серьезности ситуации, то секретарша, перешедшая со службы Доктора на службу его (другой) дочери, ничего мне об этом не сообщила. Через недели две я уехала в Вену, где какое-то время должна была работать переводчицей в международной организации. Девятого сентября посреди дня мне на работу звонит брат. Мой отец, говорит он, может умереть этой ночью. Мне нужно прилететь первым самолетом. Как будто бы лететь на самолете это то же самое, что ехать на такси. Я была в пригороде Вены, а мой паспорт, как и все мои вещи – в отеле в городе. Я физически не могла вернуться в Париж в тот же день и решила вылетать утром следующего дня. Меня как будто парализовало. Смерть собственного отца невозможно вообразить. Не в состоянии оставаться одна, я попросила коллегу «поужинать» со мной, а когда он ушел, я сидела в ресторане до поздней ночи, опустошая один бокал за другим.
Приехав в Париж, я позвонила из аэропорта. Отца уже не стало. Я поехала прямо на улицу Ассас, где жила Жюдит и куда привезли тело.
Я виню брата, который, добившись от Глории информации, куда госпитализировали отца, каждый день навещал его, пробиваясь через Жюдит, и при этом скрывал от меня до самого последнего момента – точно зная, что отец умрет – серьезность как операции, которую пережил отец, так и его общего состояния – смерть уже беспрестанно витала над ним – в очередной раз отодвигая меня на второй план. Мне было дано объяснение: он каждый день спрашивал у отца, хочет ли тот меня видеть, и отец – как всегда – отвечал «нет». Но сам-то брат спрашивал у отца, хочет ли тот его видеть?
Я знаю, что в больнице после операции к отцу иногда возвращалась, пусть и на мгновение, ясность ума, память. Я уверена, что будь я там, он бы узнал меня в определенный момент, и последующие годы жизни были бы для меня менее мучительными.
Похороны были вдвойне мрачными. Во-первых, я хоронила отца, во-вторых, мне хотелось, чтобы те, кто его любил, были на похоронах. Но воспользовавшись моим отупением, отсутствием какой-либо реакции со стороны моего брата и своим привилегированным положением, Жюдит единолично решила, что похороны будут «камерными»; пресса осветила эти похороны-похищение только после их проведения, а мне пришлось, ко всему прочему, мириться с присутствием на церемонии нескольких типов из Школы фрейдова дела, которым я предпочла не пожимать руки. Все организовали Жюдит и Миллер. Весь «клан» был в сборе, а Тибо и я казались нежеланными гостями (только Марианна Мерло-Понти подошла меня обнять). «Все они предатели», – подумала я.
Началось посмертное присвоение Лакана, нашего отца. Но как реагировать, если у вас траур, а приходится иметь дело с расчетливыми управленцами? Все произошло слишком быстро. После этого я стала возражать Жюдит – со временем со все большей уверенностью – каждый раз, когда это казалось мне нужным, справедливым, но в тот момент мои мысли были далеко. На следующий день после похорон я вернулась в Вену.
Через несколько лет после смерти отца я заезжала в Гитранкур, где он похоронен, возвращаясь с моим тогдашним молодым человеком после выходных, которые мы провели в Онфлере. В то время у меня больше не было машины, и я воспользовалась возможностью – прогулкой за пределами Парижа и наличием автомобиля – чтобы навестить его.
Кладбище Гитранкура расположено на склоне холма на окраине деревни. Ворота, к счастью, всегда открыты, поэтому чтобы зайти внутрь, никто не нужен. Я попросила молодого человека подождать меня на дороге у подножия холма. (Оставим за скобками недовольство и ворчание парнишки.) Это было личное, сокровенное свидание.
Я прошла через цветущие (искусственными цветами?) могилы к захоронению отца, в самой верхней части кладбища. Неказистая бетонная плита с его именем и традиционными датами (рождение – смерть). Я растрогалась. Мы уже столько лет не разговаривали.
Стояла ясная и холодная погода, воздух был морозным. Я принесла с собой одну красную розу. Аккуратно положила ее на памятник, долго выискивая идеальное положение, затем встала, не шевелясь. Я ждала, пока установится контакт. Все осложнялось тем, что этот «придурок» ждал меня внизу, и его плохое настроение меня сбило. Я тщетно пыталась сосредоточиться, полностью быть там.
Отчаявшись, я приложила руку к ледяной плите и держала так, пока ее не обожгло холодом. (Раньше мы так часто держались с ним за руки.) Сближение тел, сближение душ. Волшебство случилось. Наконец-то я была рядом с ним. Дорогой папа, я люблю тебя. Ты мой папа, ты же знаешь. Он точно меня услышал.
Вернувшись в Париж, я посреди ночи написала подруге длинное письмо, которое, если я правильно помню, заканчивалось такими словами: «Нужно не оставлять мертвых совсем одних».