— Спаситель, — немного невнятно сказал Сошников.
— Ё-о-о… — потрясенно высказался Никодим и сел на пустую койку позади.
Я накрыл холодные, влажные пальчики Сошникова своей ладонью, продолжая глядеть ему в глаза. И он продолжал меня разглядывать.
— Ну какой же я спаситель, — негромко и спокойно проговорил я, не шевелясь и не отводя взгляда. — Я, Павел Андреевич, в лучшем случае просто предтеча.
— От скромности вы не умрете, Антон Антонович, — ехидно шмыгнув, сказал у меня за спиной Никодим.
— Я от неё уже умер несколько лет назад, — не оборачиваясь, ответил я все так же негромко. — Теперь я просто зомби.
— Зомби тоже может играть в баскетбол, — понимающе шмыгнул Никодим.
— Во-во.
— Спаситель, — повторил Сошников уже четче.
Я вернулся домой в начале десятого, как-то странно успокоенный и умиротворенный. Вряд ли Сошников поправится полностью. Возможно даже, что он придет в себя именно настолько, чтобы осознавать бедственность своего положения, и не более. Это будет для него лишь ужаснее. А может, и нет, может, я чересчур мрачно смотрю. Во всяком случае, хоть что-то сместилось к лучшему, хоть на миллиметр — и оттого на душе полегчало. И даже некая символичность тут мерещилась: уж если даже он, вконец одурелый, после буквально нескольких дней не Бог весть какой златообильной, зато искренней человеческой заботы все же перестал бубнить, как заведенный, про красную бандьеру и сдюжил осмысленно сфокусировать взгляд — может, и все мы раньше или позже сможем? Во всяком случае, мертвенная измотанность моя превратилась в здоровую усталость, от которой хочется много есть и долго спать. А для меня уже и это теперь было блистательным достижением.
Хорошо, что Никодим меня заставил приехать в больницу.
Рассеянно и с некоторой даже ухмылкой мурлыча себе под нос «Бандьеру», я принялся ляпать себе торопливую яичницу. Потом, поразмыслив, достал из холодильника ломтик сала, который приберегал для ситуаций, когда есть надо шустро и сытно, и мелко порезал, чтобы спровадить в сковородку. Говорят, еда — естественный транквилизатор. Вот мы и накатим вместо колес.
Когда я поднес ко рту первую ложку жарко и вкусно дымящейся пищи, зазвонил телефон. Я аж ложку выронил, подскочив на стуле; первой мыслью было: Бероев! Взяли?!
— Антон, ты дома? — сказал из трубки голос Киры.
Замученный голос. Без жизни, без света…
— Да, — сказал я.
С учетом того, что звонила она не по мобильному, это явно был уже разговор двух сумасшедших.
— Ты можешь разговаривать?
— Вполне.
— С тобой все в порядке?
— Конечно. А ты? У тебя голос больной, Кира…
— Что ты думаешь с этим делать?
— В суд подавать, — сразу поняв, о чем она, наотмашь ответил я. — Знать бы только, какая зараза стукнула. Ждать мне ещё утечек, или это все.
— Это все.
— Откуда ты знаешь? — оторопел я.
Она помолчала.
— Антон, это я.
— А это я, — ответил я, ещё не понимая.
— Это я стукнула. Так получилось. Если ты сможешь со мной общаться теперь, я тебе потом расскажу подробно.
Я не стоял, а уже сидел. И сказать «Ё-о-о!» в беседе с женою не мог. Поэтому просто одеревенел.
— Антон, — позвала она.
— Да, Кира. Я тут, тут.
Но я уже был не совсем тут. Не весь. Я уже думал о том, как я сам-то от великой мудрости и доброты сдал её какому-то там Кашинскому; и попробовал бы я объяснить ей, как это произошло.
— Не надо рассказывать подробно, — сказал я.
— Антон.
— Да, Кира.
— Знаешь, говорят, если кого-то простишь, то как бы становишься к нему гораздо ближе. Можно даже опять полюбить того, кого простил. Ты не хочешь попробовать меня… простить?
Все-таки общими усилиями они довели меня до слез нынче. Отчаянно защипало переносье, и в углы глаз будто пипеткой накапали кислоты.
Я проглотил тяжелую, разбухшую пробку в горле и сказал:
— А ты меня?
— А я тебя уже простила. И, ты знаешь, люди все правильно говорят. Так и получилось. Полюбила.
Я молчал и только, будто Никодим, шмыгал носом, стараясь делать это как можно аккуратней и тише.
— Знаешь, я вдруг сообразила наконец, что за тебя отвечаю. Даже если мы поссоримся, все равно отвечаю. И рождение Глебки с этим вовсе не покончило… Не только за то, чтоб ты был начищен-выглажен, — она прерывисто вздохнула. — За то, чтобы ты смог сделать то, что хочешь. До меня это прежде как-то не доходило. За судьбу. Победишь ты жизнь или надорвешься. Останешься собой или не сдюжишь. Сохранишь цель или сил не хватит. Вот за все это.
— Кира…
— Мы хотим к тебе. Хотим быть с тобой, когда эти завтра опять под окна придут. Ты не мог бы за нами заехать? Сейчас вот прямо, если только ты не…
— А Глеб не против? — вырвалось у меня.
— Он по тебе очень соскучился. Но он же гордый, Антон, очень. Как ты.
Я помолчал.
— Если не хочешь, так и скажи. Но я все равно за тебя отвечаю.
— Хочу. Но дай мне четверть часа…
— На размышление, — договорила она за меня.
— И сборы.
— Хорошо. Мы ждем. Если ты звонишь — значит, не едешь. Если едешь — мы ждем, когда ты войдешь, можешь и не звонить, только приезжай скорее. И как бы ты ни решил — можешь смело подавать в суд, утечек больше не будет, и единственный свидетель откажется от показаний.
Она первой положила трубку.
Ну и денек…
Я вытер глаза и взялся за ложку. Некоторое время подержал её у рта, потом опять отложил и опять потянулся к телефону. Что же я за падла такая, даже родителям не отзвонил, что жив-здоров; они ведь наверняка волнуются.
— Привет, — сказал я как ни в чем не бывало, когда па Симагин знакомо и уютно алекнул с той стороны.
— О! — обрадованно сказал он.
— У вас порядок?
— Да. А ты как?
— Ну, сам понимаешь… Прессу читаешь, ящик смотришь?
— Не отрываемся.
— Мама как переносит?
— Стойко. Рвется позвать тебя переехать к нам, пока все не уляжется.
— Пока не стоит. А у тебя какие соображения?
— В детстве мы говорили: кто как обзывается, тот сам так называется.
— Мы, представь, говорили так же.
— А есть ещё вот какая мудрость: блажен принявший хулу за Господа.
— Считай, я приободрился. Приблаженился.
Па засмеялся и сказал:
— Я на это и рассчитывал.
Хорошо с ним все-таки разговаривать. И без котурнов, и без сю-сю. По-товарищески.
Товарищ Симагин…
— А вот скажи, па. Бог все может простить?
— Нет, — серьезно ответил он. Я несколько опешил. Честно говоря, я ждал совершенно иного ответа.
— Нет?
— Нет. Только то, в чем человек искренне и исчерпывающе покается.
— Ах, вот как Бог это делает…
— Да. Не ерничай. Тут довольно тонкая вещь. Я в молодости сам не мог понять, как это так: одному раскаянному грешнику Господь радуется больше, чем десятку смиренных праведников. С точки зрения обыденного здравого смысла некрасиво получается по отношению к праведникам, да? А с точки зрения информационных структур? Почему раскаянный грешник ценнее? Потому что он уходил из системы, но вернулся в неё и способен её обогатить чем-то, не бывшим в ней прежде. А конформным братьям блудных сыновей не на что обижаться: скорее всего, они столь смирны не от праведности своей, а из корысти и лености духовной. А если б волею обстоятельств ушли, то опять-таки по безвольности своей никогда не сумели бы, не решились бы вернуться. Просто были бы конформистами уже в каком-то новом месте. И, по сути, ничего не могли бы дать там — так же, как нечего им было дать и по прежнему месту жительства. Чтобы оказаться способным духовно обогатить свое гнездо, надо развиваться самому, а значит, нельзя не стать отличным от гнезда, нельзя не пройти через момент измены гнезду. Нельзя перед ним не провиниться. Однако и гнездо в таких ситуациях всегда виновато. Оно ведь не может не начать непроизвольно выталкивать того, кто стал от него отличен. И затем лишь акт покаяния-прощения, всегда — обоюдный, восстанавливает разрушенную связь и делает возможным обогащение системы.
— Ну ты даешь.
— Спросил — так слушай. Пригодится. Великие богословы откуда-то ловили крупинки этого знания. Как именно — трудно сказать, бывает иногда всякое.
Уж нам ли с Александрой не знать, как это бывает, подумал я. Только вот что-то с горних высей я покамест ничего не улавливал.
Или улавливал, да не понимал, что это — ОТТУДА?
— Ну, например, Плотин: в мире том нет взаимосопротивления, а только — взаимопроникновение. Все там — красота, соединяющая все и вся с её источником Богом. Там нет никакого разделения, как на земле, там — единство в любви и целое выражает частное, а частное выражает целое… И замечают себя в других, потому что все там прозрачно, и нет ничего темного и непроницаемого, и все ясно и видимо со всех сторон.
— Ты тоже этот текст знаешь? — вырвалось у меня. Я читал выдержки из него на сошниковской дискете.
— Ну, а почему бы и нет? — спросил он, и по голосу было слышно, что он улыбается. — Это же описание взаимодействия информационных пакетов, способных к комбинации в единую сложную структуру, — он помолчал несколько секунд. Странно: я даже забыл, что тороплюсь. Секунды и минуты уже ничего не решали. Решали не они.
Как это сказал Бероев: я ещё не нашел истину?
— Мы тут суетимся, кочевряжимся — и создаем эти пакеты в душах своих. Что способно влиться в единую структуру, не будучи, в то же время, повтором того, что уже в ней существует — то и вливается. Что не способно — не обессудьте. Одинаковое не вписывается — и не способное к взаимодействию не вписывается. Помнишь, у Иоанна Богослова: и кто не был записан в книге жизни, тот был брошен в озеро огненное… Имя озеру — забвение. Вечное исчезновение. Ад. Информация, не взаимодействующая с единством, утрачивается уже необратимо, навсегда. А книга жизни — вот эта самая единая информационная структура, которая из нас всех помаленьку строится. Где все элементы, не сдавливая друг друга, в реальном своем состоянии, без прикрас и притворства, сочетаются каждый с каждым. И каждый новый — со всеми предыдущими и со всей системой в целом. Не устал?
— Еще терплю.
— Молодец. Я даже вот что думаю: именно по книге жизни структурируется потом следующая Вселенная. Ну, после очередного Взрыва, понимаешь. Эта структура и есть Творец. Бог. Вселенную создает её Бог, но Бога каждой последующей Вселенной общими усилиями создают души существ, населяющих каждую предыдущую. Потому так важно одновременно и необозримое разнообразие элементарных пакетов, и их комбинаторное единство. Представь, что было бы с миром, если бы, например, постоянная Планка и постоянная Хаббла оказались бы тождественны? Или, наоборот, скорость света и масса фотона не простили друг друга за то, что они такие разные, и не согласились бы работать вместе?
Еще один разговор двух сумасшедших, мельком подумал я, боясь пропустить хоть слово. Ну и денек.
— Это структурирование материи последующей Вселенной после конца света, то есть схлопывания предыдущей, наверное, и есть то воскресение телесное, которого чают в молитвах. Весь веер мировых констант, которые так браво дополняют друг друга, так изящно и точно сочетаются — но ни в коем случае не сводятся к одной или нескольким немногочисленным. Или, например, ДНК.
— Как-то не очень соблазнительно праведнику воскресать всего лишь в виде нуклеиновой кишки, а, па?
— А откуда ты знаешь, как выглядели и что из себя представляли праведники предыдущей Вселенной?
Да, тут он опять меня уел. Невозможно представить.
— Нам этого не вообразить, как не вообразить доквантового и доволнового состояния материи вообще. Ровно так же вся мудрость нынешней церкви не способна вообразить, каким будет телесное воскресение праведников нынешних. Чаем воскресения, ведаем, что станем неизмеримо прекраснее нынешних тел — и все. Будет что-то качественно иное. А какое именно — это мы, сами того не ведая, предопределяем сейчас. И не камланием каким-нибудь, а самой своей жизнью.
И умолк.
— Па, — сказал я, поняв, что продолжение последует, только если я сам о том попрошу, — а вот вопрос на засыпку. Откуда ты все это знаешь?
— Ответ на засыпку, — ответил он, и я понял, что он опять улыбается. — Не скажу.
Вот так, наверное, было Бероеву слушать мои невесть откуда взявшиеся откровения. Знаю — и баста. Несовременно, в высшей степени несовременно.
Но он мне — поверил.
И, если не опоздал — правильно сделал, что поверил.
— Ну, ладно, — сказал па. — Кире привет передавай.
И мне, как часто бывало, показалось, что он подсматривает откуда-то сверху и знает все, что у нас тут с Кирой накрутилось. Наваждение…
— Маму позвать? — спросил он.
— Конечно, па, — ответил я. — Спасибо.
Разговора с мамой я пересказывать не буду. Все разговоры с мамами одинаковы. Одинаково прекрасны и одинаково благотворны для души. Собственно, все или почти все разговоры с папами тоже одинаковы — но на этот раз па, честно скажу, просто себя превзошел.
Гены как телесное воплощение праведников предыдущей Вселенной… До такого и Сошников бы не додумался. Это выглядело настолько безумно, что и впрямь могло оказаться истиной.
Мне не суждено было съесть свою заскорузлую яичницу. Я опять замер с ложкой у рта, потому что мне сызнова плеснули под череп кипятком.
А не помочь ли Богу?
Знать как можно больше, помнить и понимать как можно больше — и прощать как можно больше… И в сошниковскую доктрину цивилизационной цели это впишется. Знать и помнить — это колоссальное развитие информационных технологий, электроники, средств связи и слежения, разведки, наконец… Обеспечивает вполне высокотехнологичную суету промышленности. А прощать — на это компьютеры не способны, это национальный характер, широкая душа. Кто обиду лелеет — тот не русский… Кто старое помянет — тому винч вон!
М-да.
Вот только стоит преобразовать сие в унифицирующий код государственной идеологии — икнуть не успеешь, как по просьбе трудящихся прощенные воскресенья сделают еженедельными, да ещё субботники введут по дням рождения каждого из апостолов. А ночами тебя начнет вызывать какой-нибудь оберштурмпроститель с добрым голосом и ледяным взглядом, в белоснежных ризах и белом венчике из роз с вплетенными алыми лепестками — знаками различия, сажать перед собой и, поигрывая карандашиком, вопрошать: «Наша лучшая в мире аппаратура, брат Антон, показала, что сегодня вы прощали врагов своих недостаточно искренне. Что вы можете сказать в свое оправдание?»