К книге
СимагинСтраница 12
9%
Страница 12
12

Они разошлись у остановки — автобус подъезжать не торопился, и Вербицкий милостиво отпустил Симагина домой. Тот почти побежал и сразу пропал в парной мгле между домами. Вербицкий смотрел вслед и думал: к ней, к ней… Обида жгла.

Он круто развернулся и подошел к будке телефона. Этого еще не хватало, с бешенством думал он, шевеля губами и припоминая номер. Никакой хандры, на это у меня ни сил, ни времени. Клин — клином.

— Аля? — спросил он ласково и задушевно, когда певучий женский голос откликнулся на том конце. — Ты меня еще ждешь?

— Я всегда тебя жду! — страстно выкрикнула она.

— Правда? — он вдруг даже растрогался.

— Конечно, — ответила она обычным голосом. — Черт возьми, кто это?

Ты совсем захирел, произнесла она, когда он, весь в мыле, откатился на другую сторону широченной тахты. Потом неспешно, будто была одна, закурила. Он вырвал у нее сигарету, жадно затянулся несколько раз и отдал брезгливо. Тебе всегда мало, хрипло сказал он. Она усмехнулась и для верности спросила: могу считать себя свободной, полковник? Он не ответил, скривился издевательски — так издевательски, как только сумел — и она ушла в душ. А он закинул руки за голову и стал смотреть в высокий, с лепным бордюром и лепной розеткой, потолок. Переносье горело от подступивших слез.

Когда она вернулась, Вербицкий спал. Он утробно, глухо всхрапывал, его веки влажно и как-то гнилостно отблескивали в сочащемся из далекого коридора свете хрустальных бра. Ироничная маска расклеилась на его лице — лицо обвисло и стало тестообразным. Быстро он стареет, подумала Аля, стоя над ним и щурясь. Вербицкий вдруг застонал во сне — тоненько-тоненько, как ребенок, которому приснился Бармалей. Ее передернуло. Бродя по громадной квартире, среди смутно мерцающих глыб помпезной сертификатной мебели, она еще долго курила. Чувство, будто в нее выплеснули целое ведро гниющих нечистот, не удавалось снять — ни душем, ни сигаретами. Хотелось разодрать себя и тщательно прополоскать изнутри. Больше я так не могу, думала она. Нет, нет, нет. Вайсброд. Или как там тебя, не помню, кажется, Андрей. Сделайте что-нибудь, пожалуйста. Сделайте чудо. Ведь нельзя, чтобы это продолжалось — до старости, до смерти, всегда, ничего иного; нельзя, я же ни в чем не виновата, я не могу так больше. Она натянула пижаму на отвратительное безупречное тело, зажгла везде свет и, заглядывая в бумажку, где по пунктам было аккуратно зафиксировано, что просил по телефону муж, собрала сумку на завтра — завтра в госпитале был впускной день. Спать она пошла в комнату дочери.

Задыхаясь от бега, Симагин влетел домой. Свет не горел нигде. Чувствовалось, Ася проветривала, но дымом провоняло все — занавески, одежда… На столе в кухне стояла ваза с аккуратно усаженными в нее гвоздиками, и сердце Симагина подпрыгнуло: помирились! Он босиком пошлепал в комнату, на цыпочках приоткрыл дверь к Антошке. Антошка едва слышно, равномерно сопел. Спит.

Ася спала тоже.

Затаив дыхание от осторожности, он заполз под одеяло. Кажется, не разбудил.

Она была рядом. Даже не прикасаясь, он ощущал, какая теплая и нежная она, та, что рядом. Он долго смотрел ей в затылок, разбросавший по белеющей во мраке подушке непроницаемо черные вихри. Разбудить? Просто сказать, что вернулся, и все. Будто не ссорились. Или она еще сердится, и рассердится, что я не даю ей отдыхать?

Она слышала каждое движение. Как раздевается. Как ходит, заглядывает к сыну. Как дышит — стараясь не дышать. Потом диван оглушительно заскрипел и ощутимо прогнулся под осторожной тяжестью его тела. Ася нелепо позавидовала дивану. Прильнуть хотелось так, что внутри будто бы обозначилась и набухла судорожно скрученная, готовая лопнуть пружина. Она была накалена, наверное, докрасна. Затылком Ася чувствовала его взгляд. Но я же сплю. Сплю и все.

Или повернуться и обнять, будто ничего не произошло?

А он объяснит снова, какой Вербицкий замечательный и какая я эгоистка…

Так они уснули.

Глава 2

Ощущение бессмысленности только усилилось после визита в симагинский институт, и совершенно унизительной стала память о вчерашнем припадке альтруизма, о приподнятом чувстве, с каким он шествовал к Симагину в его вылизанный трехклеточный скворечник — чувстве, близком к светлой гордости; боже, какие глупости может подчас вбить себе в голову взрослый, трезвый, умный человек, какие нелепицы. Он снова подбросил на ладони кассету. И была-то она не больше кассеты от фотоаппарата, хотя весила словно отлитая из свинца. Ему снова захотелось швырнуть ее в стену — обшарпанная кирпичная стена тянулась слева, уходя в смрадную хмарь. Мышцы напряглись, в них возникло горькое, исступленное ожидание — когда же мозг, наконец, даст желанный приказ; но мозг, стыдясь истерики мышц, не давал приказа. "Вот и вся твоя любовь, — уже откровенно издеваясь, пояснил Симагин. — Только не говори никому, что я позволил вынести спектрограмму". Он же буквально навязал мне кассету, ему же приспичило добить меня, дотоптать, сначала превратить в подопытного кролика, а затем сделать так, чтобы свидетельство этой роли потянулось за мною через всю жизнь резиновой клейкой цепью. Он мстит мне, мстит за детство, за те благословенные светлые времена, когда в рот мне смотрел, слушал, как оракула; верхом на своем чудовищном механизме, вооруженный киловаттами, байтами, блинкетами, берет реванш у меня, у которого — ничего, кроме израненного сердца и белой, белой бумаги. Два часа в электродах! И Вербицкий повиновался, сам не понимая, отчего он, такой гордый обычно, позволяет бывшему другу и нынешнему врагу унижать себя; все в нем бунтовало, сопротивлялось, требовало ударить наотмашь и исчезнуть с торжествующим медным криком — но он был словно под гипнозом, подчинялся и даже подшучивал в тон кретинически улыбающемуся садисту. "Аппараты для облучения практически уже есть. Применяются они совсем не в медицине, но мы хорошенько подумали, и пишем теперь на унифицированные кассеты. Представляешь — за полгода, с минимальными затратами, можно оборудовать все поликлиники. А вот сам спектрограф стоит не меньше авианосца…" Симагин стал прокручивать спектрограмму — на экране потянулись бесконечные, однообразные кривые. "Думаешь, я знаю, что это за пик? — кричал он, размахивая руками и тыча в экран. — А вот эта серия всплесков? Где-то здесь чувство прекрасного… Но где? Что именно? Как прочесть?" Вербицкого затошнило, когда он покосился на свое чувство прекрасного. Молодой хлыщеватый парень, прислушиваясь, прогуливался рядом. "Вадик, — спросил Симагин, — вам нечем заняться?" И небрежно, выламываясь в роли большого начальника, дал ему какое-то поручение. Зато подклеилась совсем уже юная девчонка, гроза младших научных — губки бантиком, грудки торчком — уставилась на Симагина огромными пустыми глазами, спросила, не хотят ли тут кофе, потом стала встревать в рассказ, подчеркивая личный Симагина вклад; Симагин картинно смущался, махал на хитрую девчонку руками, но было очевидно, что каждое ее слово он принимает всерьез и что грубая эта лесть доставляет ему, как всякому ничтожеству на коне, неподдельное удовольствие. Было очевидно, что сексапилочка из кожи лезет вон, чтобы понравиться Симагину, — это было уже какое-то извращение, и не сразу Вербицкий сообразил, что она просто подлещивается к тому, кто на данный момент в лаборатории главнее всех, а сообразив, даже посочувствовал ей — насчет Симагина это гиблое дело. "Возьми тот же рак, — бубнил Симагин, даже не замечая ее отчаянных потуг. — Дай мне незнакомую регистрограмму, и я сразу скажу, есть рак или нет. Но я не смогу определить, рак желудка это или, скажем, рак матки!" Девчонка отчаянно покраснела, но Симагин видел лишь бегущие кривые. "Разве меня можно подпускать к живым людям? — хныкал он. — Надо каждый пичок отождествить, каждую морщинку. Это ж такая механика, Валера. Ты даже не представляешь, какая это сложная механика — человек. Как в нем все переплетено. И мы туда — со своей кувалдой…" Высоченный парень, проходивший мимо с какой-то папкой, остановился поодаль, остервенело дымя "Беломором". Наверное, ждет не дождется, когда его вылечат спектром от папирос, подумал Вербицкий. Или от рака. От рака матки. "Вот это пичище", — сказал парень. "Да", — согласился Симагин как-то неловко, покосившись на Вербицкого с какой-то виноватостью в глазах. "А помните, какая блямба была здесь у того? — тактично вставила пацанка. — Раза в два повыше…" Симагин облегченно вздохнул. "Еще бы. У чиновников синдром ДУ — профессиональная болезнь". Они засмеялись чему-то своему. Вербицкий чувствовал себя болезненно голым, уродливо голым, синюшным, и поэтому, стрельнув "Беломорину" у верзилы, тоже закурил и стал, кутаясь в дым, снисходительно улыбаться. "Вот здесь где-то садомазохистский регистр, — сказал Симагин угрюмо и оперся обеими руками на пульт. Ссутулился. — Если я буду лечить садиста, мне же надо давать сюда какой-то блик… А куда?" Потом Вербицкий ушел.

Низкое небо снова собиралось пролиться тяжелым нечистым дождем, с Обводного несло какой-то заразной химией, карболкой, что ли — запах был тошный, поганый, означал гангрену. Кассета готова была, казалось, прожечь пиджак; невыносимо тяжелым грузом она моталась в кармане и глумливо вопила оттуда о всемогуществе науки — всемогуществе вторжения металлической шестерни, победитовой циркульной пилы в беззащитную живую плоть, от рождения не знавшую колеса, но познавшую колесо и покатившуюся в пропасть, ибо колесо, как бы ни было оно совершенно, может катиться только вниз. Что они все делают со мной, кричал Вербицкий, идя вдоль бесконечной обшарпанной стены, зачем я-то должен катиться вместе с ними, ведь я твержу: не надо, а он твердит: надо, и слушают его, потому что верхом на его "надо" удобнее, удобнее катиться! А катиться — всем! И мне!

Ведь это иллюзия, это сон золотой: будто мы любим и не любим точь-в-точь как прежде, покуда грохочущие колеса и шестерни исторических процессов перепахивают и перемалывают пространство отдельно от нас, на далекой периферии переживаемого мира — мира друзей, подруг, детей; нет, они медленно мнут нас и плющат, и выкручивают, а мы лишь чувствуем смутно, что любим и не любим как-то иначе. Пугливей, бесплотней, бессовестней. Господи! Да ведь даже рабы, столь же мягкие, слабые, ограниченные религиозной этикой, сколь и их хозяева, одним фактом своего рабства развратили и развалили античность — что же говорить о не знающих ни преданности, ни ненависти, вне добра и зла кроящих любую органику циркульных пилах, которые равным образом может включить кто угодно, зачем угодно! Какой соблазн! Как мы клянем свою рефлексию, как хотим себе действенной тупости нами же созданных орудий! И как привычно требуем от друзей, подруг, детей, а уж подавно от подчиненных и подданных покорности орудий: нужно — включил, не нужно — выключил, забарахлили — с глаз долой, в ремонт, в комиссионку, на свалку, пусть разбирается, кто умеет, а я не мастер, мое дело нажимать кнопки!

И он еще хвастается, недоумок! "Мы не в состоянии отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации…" Полтора века играть с магнетизмом, набить атмосферу излучениями, убедиться, что включать и выключать друг друга куда легче при помощи телевизоров, радаров, лучей наведения, помехосистем и помехозащит, вещания и глушения — и открыть, наконец, что беззащитная живая плоть не выдерживает этих удобств! Боже, какой аспект! А еще через полста лет гниющий заживо, пузырящийся обрубок с мозгами набекрень от постоянного лучевого самосовершенствования скажет: мы не в силах отказаться от биоспектрального аспекта цивилизации. Выход один — биоампутация!

А ты, спросил он себя, судорожно стискивая влажными пальцами скользкую от пота и духоты кассету, что можешь предложить ты? Представь, тебе дали власть решать, ну на минутку представь себя снова, как в детстве, справедливым и чутким императором мира — что сможешь ты сказать? Что изначально все пошло наперекосяк? Но это пустые слова. Начало — клубящаяся в темноте загадка, над началом даже ты не властен. Что сможешь ты велеть сейчас — когда есть уже и рак, и ракета, и радар, и регистрограмма в кармане? Пусть все изменится! Пусть все станут иными! Но какими? Как? Не знаю, не знаю, не трогайте меня; литература — не врач, литература — боль… Кто? Герцен… Бо-о-оль?! Ни у кого не болит, а у тебя болит? Барахлишь, машинка? Лечись. До новых встречь.

Поутру не стало лучше. Симагин наспех умял пару бутербродов под кофе с молоком. Отчужденно молчавшая Ася чуток поклевала и ушла из-за стола. Симагин пытался поймать ее взгляд, но глаза она прятала. Когда она чего-то хотела, она всегда умела это сделать, и вот сейчас она хотела прятать глаза. И Антон, который мог бы, наверное, сломать лед, еще спал. Симагин даже начал злиться — короткими наплывами, недоуменно, робко. Уходя, он так и не сказал ни слова, лишь попробовал осторожно обнять Асю за плечи. Она молча, холодно высвободилась.

Запустили Машину, пошла очередная серия. Потом Симагин принялся хлопотать Вербицкому пропуск, дело оказалось волокитным. Он подписывал бумажки и думал: но ведь она же поставила гвоздики в вазу. Голова не работала, все валилось из рук. Только приход Валеры его как-то отвлек.

Приятно рассказывать о любимом деле человеку, которому дело это интересно. Вербицкий снова напускал на себя равнодушие, делал вид, будто скучает, но ясно было, что он страшно заинтересован, чуть ли не потрясен. Еще бы. И забавно — стоило Верочке подойти, как он сразу постарался ей понравиться. И, конечно же, ему, чертяке, это сразу удалось. Бывают же такие — Верочка от него уже не отходила… Ладно, думал Симагин, глядя, как Вербицкий изображает царственное небрежение, пусть притворяется. Смешной. Все равно то, что чувствуешь, скрыть невозможно. Только не залезать в научные частности. Писателю частности маловразумительны и не нужны совсем — он впечатлений алчет… Будет тебе впечатление. Что может быть изумительнее, чем заглянуть в себя? Ведь сам Валера только этим и занимается, у него работа такая — словами срисовывать копии со своих мыслей и чувств. А вот копия, срисованная иначе, посмотри, я ведь знаю, ты за этим пришел. Он предложил Вербицкому снять, чем трепаться беспредметно, спектрограмму с него самого, хотя бы один эро-уровень. Гуманитару любовь, конечно, интереснее всего. Понимая, что уже и так доставил Симагину кучу хлопот, Вербицкий принялся отнекиваться, но Симагин настоял, потому что видел, как загорелся этой идеей Валера. У него даже глаза потемнели от возбуждения. После съемки они стали вместе просматривать спектрограмму. Симагин объяснял и все совестился, что многого еще не понимает. Чудовищно сложен человек… Зато когда по экрану пробегал отождествляемый всплеск, от гордости у Симагина даже дыхание теснило. Подошел Володя, угрюмый и напряженный. Он не просто работал — он воевал. Каждая серия была для него атакой, он боролся за больного сына. Он смотрел, слушал, курил… По молчаливому уговору сотрудников Володя имел право курить прямо здесь. Правда, сейчас он допустил небольшую бестактность: глядя на экран, вслух отметил то, что отметил про себя и Симагин, — чрезвычайно мощный Валерин СДУ. Верочка, умничка, спасла положение, но Симагин вдруг с ужасом сообразил, что вообще никому нельзя было показывать душу своего друга. Он готов был сквозь землю провалиться. Но Валера, как всегда, оказался на высоте. Он ничего не знал про Володю, но, видно, тоже почувствовал его трагическое напряжение, потому что попросил у него закурить и заглянул в глаза, словно говоря: все будет хорошо. А ведь ему самому несладко приходится, судя по тому же пику. Осел я бесчувственный, — грыз и глодал себя Симагин. — Асю чем-то обидел и даже не понимаю, чем; теперь Валеру… Чтобы впредь даже возможности для подобных случаев не могло возникнуть, он тайком от всех отдал Вербицкому кассету. И подарок на память достойный, и уж верная гарантия, что никто чужой не подсмотрит к нему в сердце. Он еще спросил Валеру: "Может, теперь сотрем?" — "Жалко", — ответил тот, подбрасывая кассету на ладони и явно не желая выпускать ее из рук. Вроде обошлось, не обиделся.

Предыдущая главаГлава 12 из 128Следующая глава