К книге
На путях к свободеГлава 3 Первые долой
36%
Глава 3 Первые долой
8

Начинался XX век. Что-то круто менялось вокруг нас. Зазвучали новые голоса, послышался новый, слитный гул, как весной, когда бегут мелкие ручьи. Именно слитный. Все еще было смутно. Расхождения в мыслях, в программах, в чувствах еще не разрослись в непролазные партийные частоколы. Всеобщее романтическое стремление к политической свободе, к конституции, понималось по-разному, но обаяние самого слова – КОНСТИТУЦИЯ – захватывало всех.

О ней много говорили и думали в царствование и Александра I, и его племянника, Александра II. Угрюмо замолчали, после того как 1 марта 1881 года террористы убили царя-освободителя. В царствование его сына, Александра III, трудно было поддаваться политическим мечтам. Общественная самодеятельность была притушена на 10 лет, но в 1891 году на Россию обрушился неурожай, в некоторых местностях превратившийся в настоящее бедствие. Это побудило правительство временно дать общественности возможность работать.

В июле 1891 года в газетах появилось письмо неизвестного сельского священника. Он, из глухого угла Казанской губернии, сообщал, что в его приходе люди мрут от голода. Такие же известия стали приходить из других мест: из губерний Нижегородской, Саратовской, Тамбовской. Голод принял грозные размеры. Общество сразу встрепенулось. Стали образовываться комитеты помощи голодающим. Старые учреждения, как Красный Крест, объявляли сборы, посылали на места продовольственные и медицинские отряды, так как в голодных областях развилась тифозная эпидемия. 17 ноября 1891 года был издан Высочайший рескрипт, где говорилось о «великодушных усилиях частной благотворительности, ставшей на святое дело христианского милосердия». В рескрипте сообщалось об учреждении Особого комитета помощи в неурожайных местностях. Чтобы подчеркнуть важность этого дела, председателем комитета был назначен наследник-цесаревич, будущий царь Николай II. Среди всех воззваний громче, заразительнее всего прозвучал голос Льва Толстого. Он не только собирал деньги, но, со свойственной ему энергией, сам объезжал голодные деревни и устраивал столовки.

Наконец власть и общественность стали сотрудниками. Их сблизило народное бедствие и сознание общей ответственности. Это продолжалось недолго, года полтора. Прошла острая беда, и правительство опять стало хмуро, недоверчиво и недоброжелательно коситься на всякое проявление общественной самодеятельности. Но толчок был уже дан. Обострилось сознание, что такая богатая страна, как Россия, может прокормить своих детей, если власть вовремя примет меры. Мысль, раз пробужденная, уже не останавливалась.

Общественное настроение превращалось в общественное движение, которое скоро должно было разрастись в то Освободительное движение с большой буквы, которое подготовило революцию 1905 года. Это все отдельные этапы, установить хронологические границы которых нелегко. Но у каждого из этих моментов была своя динамика, свой психологический темп.

В организме народов, как в организме отдельного человека, бывают периоды внутреннего брожения. Иногда это признак худосочия. Иногда, как это было в России, признак избытка сил. А Россия конца XIX и начала XX века накопила много сил. Реформы Александра II, новый суд, земское и городское самоуправление, армия, основанная на всеобщей повинности, освобождение от рабства миллионов крестьян, перестройка экономической жизни, рост народного образования, университеты, литература, все эти коренные преобразования середины XIX века выдвинули новые потребности, воспитывали новые характеры, требовали простора, личного почина, пробуждали общественные инстинкты и навыки. Правительство открывало школы, увеличивало число грамотных и образованных людей и в то же время боялось просвещения, старалось держать под опекой мысли, в особенности политические. Не было политических партий, не было свободы слова, печати, совести. Даже разрешение учить ребят грамоте, открыть кооперативную лавку, прочесть публичную лекцию давалось с трудом. А населению все это было необходимо. И люди для этой деятельности были. Накопилась политическая энергия, социальная отзывчивость, потребность высказываться, проводить свои мысли в жизнь, стремление приносить пользу родине, жить и общими, а не только узкими личными интересами – словом, все то, на чем держится общественность. Правительство не понимало, что этим силам необходимо найти применение. Оно не доверяло своим подданным, особенно людям образованным. А они не доверяли правительству.

Власть подводила под общее понятие неблагонадежности всех, кто позволял себе слишком откровенно высказываться о народных нуждах или критиковать правительство. Правительство боялось людей с инициативой, рассчитывало справиться со всеми государственными задачами при помощи чиновников. Правда, жизнь брала свое, и мало-помалу выработался новый тип чиновника, честного, преданного делу, не похожего на тех уродов дореформенной России, которых описывали Гоголь и Щедрин. Мы их оценили только тогда, когда революция разогнала и искоренила старый служилый класс. Но даже эти просвещенные, очень добросовестные чиновники не в состоянии были удовлетворить всем нуждам огромного государства. Нельзя было управлять только приказами из центра. Пора было разгрузить, распределить власть, дать населению больше самодеятельности. Этого самодержавие боялось. При Александре III земства, созданные его отцом, подвергались стеснениям, финансовым и правовым, деятельность их была урезана. И, что было еще хуже, крестьян продолжали держать под опекой, не уравняли их в правах с остальным населением, подвергали телесному наказанию.

Перед правительством было две возможности – или привлечь к себе свежие силы и при их помощи направить зашумевшие вешние воды на свои колеса, или поставить перед ними неприступную плотину. Власть попыталась идти вторым путем.

Лорд Биконсфильд, умный английский еврей, который сделал королеву Викторию первой императрицей новорожденной Британской империи и омолодил одряхлевших тори, говорил, что политика есть искусство сначала овладеть властью, потом ее распределить. У русского правительства, вопреки его вековому опыту, способности распределять власть не оказалось. Медленно втягивало оно в огромную государственную машину свежие силы из обширного народного резервуара. Это происходило не от узкой сословной замкнутости. Образование и способности открывали в России путь к любой службе. Несмотря на неосторожные слова министра народного просвещения Делянова, что кухаркиным детям ни к чему давать образование, гимназии и университеты были всесословны. Получив диплом, можно было высоко подняться по бюрократической лестнице. Дворянские дети и в армию, и в министерства попадали чаще, чем разночинцы, потому что их родители имели больше возможностей давать им образование и передавали им старые культурные навыки. Но уже миновало то время, когда все должности заполнялись дворянами. На это дворян просто количественно не хватило бы. Еще Петр Великий открыл дорогу всем способным, трудолюбивым или просто ловким людям, приказал знатность считать по годности. Последним начальником штаба при последнем самодержце Российском был крестьянский сын, генерал Алексеев. Это не было исключением. Его сподвижником и в императорской армии, и в добровольческой был сын сибирского казака, генерал Корнилов.

Некоторая часть дворянства сама отходила от правительства, хотя власть старалась сохранить, удержать около себя этот служилый класс. Чтобы поддержать поместное дворянство, был учрежден Дворянский банк. Это помогло помещикам приспособиться к новым экономическим условиям, к платному труду. Но для власти дворяне уже не были такой крепкой опорой. Среди дворян не было политического единомыслия, не было цепкого классового сознания, как, например, у прусских юнкеров. Из дворянских гнезд, продолжая традицию декабристов, вышло немало либералов и революционеров. В моей собственной семье была София Лешерн фон Герцфельд, был мой брат, Аркадий Тырков. Я к подлинной революции не приобщилась, остановилась на полпути, но и верноподданной русского царя назвать себя не имею права. Бунт и во мне бродил.

К началу XX века самодержавие опиралось не столько на дворян, сколько на крестьян. Мало сказать, что они были покорны царской власти. Они просто были с ней органически связаны. В этой связи с мужицкой стихией, в том, что крестьянство срослось с нею, была сила и цельность самодержавия, может быть, и России. Крестьян сближало с царем православие и интуитивное государственное чутье. Весной 1917 года курский мужик, с которым я случайно разговорилась в поезде, строго сказал мне:

– Какая была держава, а вы что с ней сделали?

Мужик понимал, какая Россия была великая держава, а мы, интеллигенты, плохо понимали. К государству мы подходили не жизненно, книжно. Религию не только марксисты считали пережитком вредных суеверий, опиумом для народа. Так называемые охранительные, правые течения русской мысли были ближе к народному мировоззрению, в них проявлялось понимание его. Их с народом объединяли бытовые традиции, православие и самодержавие, как раз то, от чего интеллигенция яростно открещивалась. Она от церкви отшатнулась, исподтишка ее высмеивала, опорачивала. Не штурмовала церковь только потому, что это было невозможно по полицейским правилам.

Сословная замкнутость, окружавшая правительство при крепостном праве, понемногу рассеивалась. На смену ей сгущалась не менее опасная замкнутость идейная, узость, неподвижность мысли. Достаточно было одного подозрения в вольномыслии, чтобы испортить карьеру и сыну кухарки, и генеральскому сыну. Это отчуждало от правительства людей независимых и образованных. Само собой разумеется, что и среди сторонников и сотрудников власти были люди вдумчивые, иногда даже более вдумчивые, чем левые. Они стояли ближе к государственному аппарату, лучше знали его сложность и хрупкость. Но сила оппозиции была в ее идейной пылкости, в ее активности, в самой ее запретности, в том, что она указывала на подлинные недостатки власти, сулила удовлетворить подлинные потребности населения, слишком долго остававшиеся неудовлетворенными. Не только в отдельных людях, но в целых общественных слоях пробудилась жажда власти. Тут говорило не только личное честолюбие, но и вера в свою политическую идеологию, в то, что оппозиция сумеет сделать народ счастливее. Самодержавный строй во многом устарел, не удовлетворял ни экономическим нуждам растущей страны, ни политическим запросам тонкого верхнего слоя. Оппозиция притягивала к себе все новые круги. Сюда входили земцы, помещики, городская надклассовая интеллигенция, профессора, учителя, врачи, инженеры, писатели. Шумнее, напористее всего выдвигались адвокаты. Рабочие еще считались единицами. Я их в своей среде не видала, даже когда бывала у марксистов.

Оба лагеря, правительственный и оппозиционный, были одурманены, ослеплены предвзятыми идеями и предрассудками. Слепоте правительства отвечала слепота оппозиции. Самодержавие не понимало общественного стремления к реформам. Левые не понимали психологии самодержавия, его государственной жизненной сущности, его исторических заслуг. Оппозиция считала, что самодержавие навязано народу, что оно держится только полицейскими мерами, искусственной поддержкой дворянства, что формула – православие и самодержавие – не имеет в массах корней. В интеллигенции было упрямое нежелание понять мысли противника, вдуматься в правительственную политику.

Что бы власть ни делала, все подвергалось огульной, недоброжелательной критике. Левые готовы были «бороться и страдать за народ», служить ему, но им и в голову не приходило, что ради этого надо служить и Российскому государству, что любовь к народу обязывает любить и беречь наш общий дом, Российскую державу. Большинство интеллигентов не знало, чего народ хочет, какого счастья ищет, на каких верованиях и преданиях держится крестьянская жизнь. Свои стремления, свои настроения навязывали они народу, переносили на него. Всякая тень бережного отношения к прошлому, традициям вызывала в левом общественном мнении резкий отпор, портила репутацию того писателя или общественного деятеля, который в чем-нибудь отступил от левого катехизиса, проявил уважение к охранительным началам. Даровитые ораторы красноречиво доказывали, что в России нечего охранять, нечего беречь. Точно и не было в истории России никаких творческих проявлений народного духа. Одно только ненавистное самодержавие, чужеядное растение.

На огульную враждебность оппозиции власть отвечала таким же, только несравненно более властным, огульным недоверием к общественным силам. С особым, нескрываемым раздражением относилась власть к земствам и университетам. Это были рассадники общественного мнения, а правительство самое существование общественного мнения считало нежелательным. Университеты действительно были школами, где накапливались не только знания и умственные навыки; там же складывались определенные течения, вырабатывалось миросозерцание, завязывались кружковые связи, заменявшие недозволенные партийные группировки. Профессора пользовались и у молодежи, и в обществе исключительным авторитетом, не только научным. На них оглядывались, от них ожидали руководства. Такой сложился порядок, вернее, беспорядок на Руси, что правительство не доверяло профессорам, профессора фрондировали, а студенты бастовали. Это не было русским изобретением. Так бывало и в других странах, где не было политической свободы. Но в Европе студенческие дела не брались всерьез. В России обе стороны придавали им значение. Правительство тревожилось, общество злорадствовало. В сущности это были ребяческие забавы взрослых шалунов, на которых оппозиции негоже было опираться, из-за которых самодержавию не стоило волноваться. Придавать им значение было плохой политикой.

Власть, точно нарочно, восстановляла против себя академические круги. Вместо того чтобы использовать знания способных людей, которые были так нужны России, правительство отбрасывало их от просветительной деятельности. Некоторые, как П. Г. Виноградов и М. М. Ковалевский, уезжали за границу и там находили себе приложение и почетное признание. Их появление в университетах Англии и Франции в глазах Запада было доказательством отсталости и реакционности царского правительства, которое не умеет ценить людей науки. Другие, как Владимир Соловьев, оставаясь в России, попадали в полутень, теряли прямую связь с молодежью, возможность влиять на нее.

Случай с Владимиром Соловьевым, который из-за одной лекции, особенно не понравившейся министру просвещения, навсегда потерял доступ к студентам, – один из самых печальных примеров правительственной близорукости. Это вроде тех цензурных притеснений, которые заставили другого православного писателя, Хомякова, монархиста и славянофила, печатать некоторые свои произведения за границей. Соловьев был глубоко верующий христианин, философ, умевший ясно и увлекательно писать о сложных религиозных предметах. В нем был и талант и пламень. Он был, казалось, призван пробудить в русской образованной молодежи угасающий христианский дух.

Его от этой молодежи отогнали, но призвание свое он осуществил главным образом позже, уже после смерти. Его слова заставили многих впервые подумать о Боге. Через его влияние прошли почти все русские богословские мыслители первой половины века. Но его при жизни отогнали от молодежи. А бездарных законоучителей, которые только усиливали отчуждение молодежи от церкви, поощряли.

Безбожие было самой опасной болезнью не только моего поколения, но и тех, кто пришел после меня. С этой заразой церковь бороться не умела. Синод материализму противопоставлял меры не духовные, материалистические и потому бесплодные, накладывал на православие мертвящую казенную печать. Это уродовало церковную жизнь, отдаляло многих образованных людей и от церкви, и от религии. Интеллигенция, благодаря своему религиозному невежеству, не понимала различия между божественной правдой вечной церкви и недостатками и ошибками церкви земной.

Так же было и с патриотизмом. Это слово произносилось не иначе как с улыбочкой. Прослыть патриотом было просто смешно. И очень невыгодно. Патриотизм считался монополией монархистов, а все, что было близко самодержавию, полагалось отвергать, поносить. В пестрой толпе интеллигентов было большое разнообразие мнений, обо многом думали по-разному, но на одном сходились:

– Долой самодержавие!

Это был общий лозунг. Его передавали друг другу, как пароль, сначала шепотом, вполголоса. Потом все громче, громче. Правительство могло бы без труда справиться с немноголюдными революционными организациями, не будь они окружены своеобразной питательной средой. Заговорщиков прятали, поддерживали, им сочувствовали. Радикализм и бунтарство расплывались в повальную болезнь. Революция содержалась, действовала на деньги буржуазии. Террористам давали деньги богатые текстильщики, как А. И. Коновалов и Савва Морозов, чайные миллионеры, вроде Высоцких, титулованные дворяне, чиновники, доктора и инженеры с большими заработками, большие дельцы, банкиры.

Первые приступы революционной лихорадки начали проявляться в самом конце XIX века. В течение следующих двух десятилетий перемены шли с такой головокружительной быстротой, что хронологию этой эпохи надо отмечать не по годам, а по месяцам. 17 октября 1905 года Николай II издал манифест, который дал долгожданное народное представительство и был первым шагом к конституционному строю. Это не остановило, а разожгло революционное движение. В 1906–1907 годах оно приняло особенно яростный, террористический характер, пока Столыпин не перебил смуте хребет. Во время Первой мировой войны наступило внутреннее успокоение, оппозиция заключила с правительством если не мир, то временное перемирие. Оно было нарушено, когда война еще была не кончена. В 1917 году вспыхнул настоящий революционный пожар.

Но в то время, о котором я сейчас пишу, о пожаре не думали, а если и думали, то по-детски воображали, что огонь только выжжет язвы старой России. Настроение было бодрое, праздничное, а ведь главным двигателем и было настроение. То, что накопилось в сердцах, было сильнее доводов и рассуждений. Мысли и теории плелись за общественными эмоциями, а не руководили ими. В оппозиции здравый смысл, знание жизни, ясность суждения не слишком ценились. Непримиримость и отрицание существующей власти ставились выше практического предвидения. Ко всякому сговору с правительством относились с насмешкой.

По мере того как борьба за политическую свободу разгоралась, обе стороны, и оппозиция, стремившаяся к власти, и самодержавие, не желавшее делиться властью, проявляли все более губительное взаимное непонимание. Правительство всей оппозиции приписывало одинаково разрушительные стремления, не хотело разбираться в ее оттенках, преувеличивало ее силу, тогда еще невесомую. Оппозиция преувеличивала самодержавный гнет и бедствия народные. Ни та ни другая сторона не допускали в противнике благородных побуждений и добрых намерений, хотя и то и другое, конечно, было по обе стороны баррикады. Обе стороны, не понимая друг друга, оказались не в состоянии понять ни Россию, ни подлинные интересы народа. Оппозиция хотела все переделать по-новому. Правительство цеплялось за все старое.

Как и многие катастрофы, внутренние и внешние, непримиримость между властью и обществом порождалась прежде всего взаимным невежеством. Вина за русскую катастрофу падает не на народные низы, а на верхи, на всех образованных русских людей, как тех, кто был в оппозиции, так и тех, в чьих руках была власть. Это наша круговая ответственность. Теперь, десятки лет спустя, когда это встает с запоздалой отчетливостью, многое должно вызывать покаянные чувства. Но далеко не во всем виновата оппозиция. В ней был подлинный энтузиазм, честная потребность служить народу, улучшить его жизнь. Если вычеркнуть Освободительное движение, его буйное горение, не только потускнеет жизнь нескольких поколений, но и духовная история России обеднеет.

Первые более внятные проявления Освободительного движения и его нарастание мне пришлось наблюдать в писательской среде, на литературных ужинах, или банкетах, как их называли в подражание французским банкетам, которые подготовили во Франции революцию 1848 года. Для наших обедов, скромных и по обстановке, и по речам, пышное название – банкет – звучало иронически.

Собирались мы в кухмистерской, на углу Николаевской и Кузнечного переулка, в грязненьком помещении, где купцы справляли свадебные обеды и похоронные тризны. Неважная была еда. Неизменно подавалась какая-то таинственная рыба лабардан. Так и спрашивали друг друга:

– Что же, пойдем рыбу лабардан есть?

Платили за ужин, насколько помню, рубля полтора с физиономии, не считая вина. Для меня это была сумма немалая, которую я не всегда могла тратить.

А бывать на банкетах хотелось. Там, среди пишущей братии, явственнее слышалось журчание подземных, весенних ручьев. Речи произносились очень туманные, но каждый намек подхватывался, вызывал сочувственные рукоплескания. Особенным успехом пользовались речи нашего бессменного председателя, милейшего Николая Федоровича Анненского. Брат поэта, Иннокентия Анненского, он был очень далек от его печального эстетизма, но по-своему был тоже человек даровитый и очень жизненный. Н. Ф. Анненский был статистик и журналист, постоянный сотрудник «Русского Богатства», но радикального догматизма этого народнического ежемесячника в нем не было. Живой, остроумный, приветливый, он был отличным председателем, умел всех расшевелить, объединить, сглаживать расхождения. Он придавал четкость тому, во что другие вкладывали теоретическую угрюмость. Простой и ровный, без тени догматизма или генеральства, он заражал весельем, сыпал забавными шутками и политическими намеками, умел в недосказанных речах выразить то общее стремление к политической свободе, которым все были полны. Только на этом и можно было объединить литераторов, по натуре своей склонных не к согласию, а к анархическому разброду, если не к ссорам.

Вряд ли где-нибудь сохранились записи речей на этих банкетах. Разве только в архивах охранного отделения. Среди лакеев, подававших нам рыбу лабардан, конечно, были агенты охранки. Мы это знали, этим гордились. Это возвышало нас в собственных глазах. Как один из маленьких этапов Освободительного движения, и эти банкеты имеют свой исторический интерес. Они происходили в ту подготовительную пору, когда еще только намечалось, как распределять силы и мысли, чтобы идти на штурм самодержавия. При мне ни разу не вышли участники банкетов с развернутыми знаменами из кухмистерской на улицу. Но многие лозунги, которые позже были написаны на уличных знаменах, впервые были вынянчены на наших ужинах. Еще нельзя было вслух называть вещи своими именами, хотя многие уже рвались произнести, выкрикнуть магическое слово КОНСТИТУЦИЯ.

Валерий Брюсов даже написал звучное стихотворение, посвященное таинственной красавице и ее верным рыцарям:

Она не молвила ни слова

И не явила нам лица,

Но громче рокота морского

Звучали сильные сердца…

И читатели сразу понимали, что ОНА – значит конституция. Если эти стихи читались на литературном вечере, то публика бешено аплодировала.

На банкетах в кухмистерской стихов не декламировали, но учились произносить речи. В этой длинной, прокопченной табачным дымом, неряшливой столовой и я произнесла мою первую публичную речь. Меня на это подстрекнул, вернее, вытащил наш властный председатель. Анненский без всякого предупреждения обращался к кому-нибудь из присутствующих и заявлял:

– Слово за вами. Что вы имеете нам сказать?

Его не все слушались. Некоторые упирались, отмахивались, отмалчивались. Русские языки еще только начинали развязываться. Писатели больше любили разговаривать в небольшой компании, а не речи произносить. Писатели вообще предпочитают высмеивать чужие обмолвки, а сами боятся показаться смешными. На литературных банкетах бывали не только писатели, но и адвокаты. Они были главными говорильщиками.

Как-то раз, закончив свое застольное слово, как всегда шутливое, Николай Федорович неожиданно обратился ко мне:

– Господа, мы все согласны с тем, что бредем по темному лабиринту, из которого необходимо найти выход. Нам нужна нить Ариадны. Кто знает, может быть, волшебный клубок в руках одной из присутствующих? Ариадна Владимировна, может быть, вы укажете нам кратчайшую дорогу к ней… Ну, вы сами знаете к кому… Колдовские слова вслух произносить не полагается.

Пришлось встать. Все повернулись в мою сторону. Я никогда еще не говорила публично и за минуту перед этим не подозревала, что мне придется говорить. Как известно, большинство экспромтов заготовляются заранее. У меня ничего не было заготовлено. Было страшновато. Но я с детства выработала для себя правило – если страшно, иди прямо на то, что пугает. Пошла и тут. Наскоро собрала какие-то отрывки мыслей, мелькавшие в мозгу, сказала что-то сбивчивое, перепутанное, но не отступила. Мне похлопали, за храбрость, за то, что я была моложе большинства присутствующих, за то, что говорит женщина. Женщины, правда немногие, бывали на банкетах, но речи редко произносили.

Даже бойкая, находчивая Тэффи открещивалась от речей. Читать свои вещи она соглашалась и делала это очень хорошо, но говорить ни за что не хотела. А в частной беседе это была остроумная, увлекательная собеседница, тонкая, занимательная, полная блеска, с неожиданными переходами от шутки к горькому пессимизму. Но это чаще всего были разговоры для немногих.

Бывала на банкетах еще другая даровитая писательница Е. П. Леткова-Султанова. Высокая, стройная, с живыми темными глазами, с темными, уже припудренными сединой волосами, отлично причесанная, элегантно одетая, она своей нарядной прибранностью выделялась в писательской толпе. На банкеты мужчины приходили, конечно, в пиджаках. Некоторые, как Горький, Арцыбашев, Леонид Андреев, в блузе, толстовке. Дамы не надевали вечерних платьев, да у большинства их и не было. Какая-нибудь кофточка поновее, вот и довольно. Только позже, после японской войны, и в этих кругах передовой, трудящейся интеллигенции женщины стали больше следить за своими нарядами. В лабарданские времена в писательской среде, кроме Летковой и А. М. Коллонтай, еще не было франтих.

Для многих из нас незатейливые писательские банкеты были приготовительным классом для будущей политической и общественной деятельности. Для правительства это было одним из способов пополнять, проверять списки неблагонадежных, хотя среди поедавших в кухмистерской рыбу лабардан и запивавших ее дешевым крымским вином большинство даже не знало, что эти трапезы устраивают заговорщики из Союза освобождения. Мы только разговаривали, да и то вполголоса, полусловами. Стучали даже не картонными мечами, а просто вилками. Но, конечно, и на банкетах копилось взрывчатое настроение, и они помогали росту революционного движения. Мы это чувствовали и радовались, не отдавая себе отчета, во что может обойтись России в общем счете и наш лабардан.

Нечастые и немноголюдные писательские сборища были только одной из ячеек, где вырабатывался и копился революционный динамизм. Университеты были более приметными, более влиятельными и шумными центрами оппозиционной деятельности. Уже в конце XIX века прошли волны студенческих сходок и забастовок. Молодежь часто против чего-нибудь протестовала, останавливая всю академическую студенческую жизнь, увлекая за собой профессоров, которые и сами сочувствовали студенческому движению. В 1899 году были довольно шумные забастовки. Несколько зачинщиков было арестовано. Казалось, на этом все и кончится. Но правительство неожиданно приняло меры, по тем временам казавшиеся очень суровыми. Студентам закон разрешал отбывать повинность после окончания высшего учебного заведения. На этот раз арестованных забастовщиков заставили сразу отбывать повинность. В этом распоряжении увидали возвращение к временам Николая I, хотя тогда студентам за вольнодумство забривали лбы и на долгие годы отсылали их рядовыми в Кавказскую действующую армию. С этого момента около университетов все время шли беспорядки. Правительственные распоряжения не очень успокоительно действовали на волновавшееся общественное мнение, которое было против этих мер, считало, что нельзя всеобщую воинскую повинность обращать в карательную меру.

Все это дразнило русское общество. В начале марта 1901 года по Петербургу пошли слухи, что в ближайшее воскресенье на Казанской площади состоится демонстрация протеста. Не знаю, кто дал для нее сигнал, сами студенты или революционные организации. Скорее последнее.

Накануне, в субботу вечером, я пришла навестить А. А. Давыдову. Это было вскоре после смерти Лиды. Туган-Барановский жил у тещи. Она и рада была его держать около себя, и не рада. Ее и раньше сердила его ребяческая, отвлеченная беспомощность. После смерти Лиды к этому примешивалось глухое, несправедливое раздражение, точно он был виноват в смерти ее дочери. Хотя бедный, добродушный Миша был виноват только в том, что и ему так же, как его жене, страстно хотелось иметь детей.

Когда я пришла, я застала всех в большом возбуждении. Александра Аркадьевна, подняв очки на лоб, строго спросила меня:

– Дина, надеюсь, вы не идете?

– Куда?

Раздался смех. Муся, хорошенькая, остроглазая приемная дочь Давыдовой, насмешливо сказала:

– Притворяется! Отлично знает, что завтра на Казанской площади демонстрация.

Мне нечего было притворяться. Я действительно ничего не знала. Миша, как всегда спотыкаясь, проглатывая слова, начал что-то рассказывать про будущую манифестацию. Его нетерпеливо перебил В. К. Агафонов:

– Я вижу, вы впрямь ничего не знаете. На завтра, в два часа, у Казанского собора назначена массовая демонстрация протеста. Сбор всех частей. Идем?

На веселый призыв тогда еще молодого, но уже известного ученого-геолога я также весело ответила:

– Конечно, идем.

Александра Аркадьевна еще выше сдвинула очки и покачала головой:

– Дина, этого я от вас не ожидала. У вас дети, куда вы потащитесь на демонстрацию. Зачем все это? Раз есть воинская повинность, все эти молодцы когда-нибудь попадут в солдаты. Не все ли равно, раньше или позже?

– Да нет, как же ты не понимаешь, – забормотал Миша, – ведь это насилие, возмутительное издевательство над личностью. Конечно, необходимо протестовать. Необходимо показать самодержавию, что мы не все стерпим. Пора выйти на улицу. Пора приучать массы к выступлениям.

Вспоминая теперь эти, хорошо мне запомнившиеся слова, я думаю, что демонстрацию устроили социал-демократы. Туган принадлежал к их партии. Тогда мне это не пришло в голову. Александра Аркадьевна слушала Мишу внимательно, но в ее темных глазах мерцала насмешка.

– Что же, Миша, ты, значит, завтра собираешься бунтовать вместе со студентами?

Он утвердительно мотнул головой:

– Собираюсь.

Насмешливые глаза хозяйки обратились на меня.

– А вы, Дина?

– Александра Аркадьевна, и я пойду. Не усидеть дома. Ведь баррикад еще не предвидится. Ничего страшного не будет.

– Полчаса тому назад вы о манифестации даже не слыхали, а теперь так и рветесь в бой. Тоже критически мыслящие личности! – уже с явной насмешкой сказала она. – Не худо бы подумать, прежде чем идти.

– Да что же тут особенно думать? Пойду посмотрю, потом приду к вам, все расскажу, а вы меня чаем с вареньем угостите.

– Ваше дело. Но уж если вы идете, то я вам Мишу поручаю. Присмотрите за ним и приведите его домой.

Все смеялись. Туган уверял, что он будет за мной смотреть, а не я за ним. На следующий день он и Агафонов зашли за мной. С ними была и жена Агафонова, Юлия Спиро, молодая, хрупкая, балованная, к уличным происшествиям вряд ли приспособленная.

В первый раз увидала я большую уличную демонстрацию. Когда политика выходит на улицу, она выносит с собой иногда шумные всплески человеческих волн, иногда затишье, затаенность. В это воскресенье сначала было тихо. Но как только мы вышли на Невский, сразу почувствовалось, что в жизни Петербурга что-то нарушено. Ворота домов, двери подъездов были заперты, как ночью. Трамваи не ходили. Изредка проезжал извозчик или собственный экипаж и быстро сворачивал в боковую улицу. Не было обычных прохожих и гуляющих. С северного конца, где блистала Адмиралтейская игла, никто не шел нам навстречу. И с нашей стороны, и оттуда все тянулись к Казанскому собору. Шли небольшими кучками, состоявшими главным образом из молодежи. На юных лицах сияло горделивое сознание:

ИДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ.

Еще несколько шагов, и все мы станем если не участниками, то сочувствующими свидетелями чего-то внушительного и чрезвычайного. Полиции было много. Изредка проезжали казачьи разъезды. Слышно было звонкое цоканье копыт о мостовую, но не было привычного стука колес и звяканья пробегающих трамваев. Зато топот человеческих ног становился все слышнее, громче. Людской поток сгущался. Начиная с Гостиного двора манифестанты шли сплошными вереницами по тротуару, захватывали и мостовую, хотя полиция старалась держать середину Невского пустою.

Мы прошли Милютины ряды, подошли к Екатерининскому каналу. Казанская площадь уже была залита народом. Кругом цепью тянулись конные полицейские. Впереди их, в сторону собора, казаки с лихо надвинутыми на одно ухо бескозырками заставляли своих коней плясать перед толпой, занимавшей все пространство от памятников Барклая де Толли и Кутузова до широких ступеней собора. Еще дальше, под высокой колоннадой, подковой выступающей на площадь, бегали взад и вперед какие-то люди, что-то кричали, подавали какие-то сигналы. Мы остановились. Агафонов с недоумением спросил неизвестно кого:

– Что же мы дальше должны делать?

Точно в ответ ему новый отряд полицейских неторопливо подъехал от канала и стал вплотную между нами и толпой около собора. Там происходило какое-то движение, оттуда доносился гул голосов. А с обоих концов Невского наплывали все новые и новые манифестанты. Некоторые ныряли между лошадиными мордами и уходили туда, в середину, где что-то происходило. Полицейский офицер всех пропускал, никого не останавливал. Несколько раз он пристально взглянул на меня и моих спутников, потом, слегка нагнувшись с седла, сказал вежливо, но с улыбкой:

– Вы, господа, лучше шли бы домой…

Туган затоптался на месте, привстал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть, что там делается, повернулся ко мне, взял меня под руку:

– Что же, Ариадна Владимировна, пойдемте домой, мы уже все видели.

Он был высокого роста, мог смотреть через головы толпы, ему было виднее, но и я при моем небольшом росте не могла не увидать, как над группой студентов, сплотившихся на ступеньках собора, взвился маленький красный флажок. В ответ на его мелькание раздался топот казачьих лошадей. Смутно донеслись слова команды. Я совершенно забыла свое обещание посмотреть за Мишей. Я знала только одно, что я должна пройти туда под колоннаду, на ступеньки.

– Как домой? Я туда иду!

Полицейский опять наклонился с седла, еще пристальнее посмотрел на меня и внушительно предупредил:

– Идите. Туда я вас пропущу, но назад вы, может быть, и не пройдете.

Я не обратила на него внимания. Я пробиралась между лошадьми, которые нервно хрустели зубами о сталь мундштуков и перебирали копытами. Толпа нервит лошадь еще больше, чем всадника. Туган, не выпуская моей руки, покорно шел за мной. Агафоновых мы на время потеряли. Да я о них и не думала. Боюсь, что я в ту минуту вообще ни о чем не думала, просто лезла дальше и дальше, чтобы принять участие… В чем? Я не собиралась выкидывать или нести красное знамя, разбрасывать листки, содержание которых мне даже не было известно, произносить речи. Драться с казаками, подставлять под нагайки свою спину я тоже не хотела. Но прямо передо мной, на широких каменных церковных ступенях, несколько сот юношей и девушек отбивались от наступавших на них казаков. Я должна быть если не с ними, то как можно ближе к ним, я должна разделить их судьбу.

Оттуда доносились истерические женские голоса. Визг. Вопли. Я несколько раз услыхала магическое слово – долой! долой! По всему полуциркулю колоннады метались темные фигуры демонстрантов. Те, что были внизу, уже перемешивались с казаками. Манифестанты были, конечно, безоружны. Голыми руками отбивались студенты и студентки от налетавших на них с нагайками казаков, разбегались от конного натиска, кричали, перебегали с места на место, но с площади не уходили. Вышли протестовать против самодержавия, так уж надо стойко держаться, надо все до конца проделать. Но что?

Какая-то девушка схватилась за узду казачьей лошади, повисла на ней. Казак нагайкой сбил с девушки шляпу. Волосы ее распустились. На щеке показалась кровь. Недалеко от меня, защищаясь от нагаек, два студента закрывали лицо руками, по которым текла кровь. Два городовых тащили под руки совсем молоденькую девушку. Она исступленно кричала, отбиваясь от них.

Кровь бросается в голову, как вино, даже если ее мало пролито. Вид этих окропленных кровью людей опьянял, требовал каких-то поступков, будил желание ответить ударами на удары. Но как? Казаки крутились и вертелись, сжимая в конском кольце тех, кто был на ступеньках собора. По-видимому, там собрались зачинщики. У них, может быть, был свой план. У нас с Туганом его не было. Огромное большинство пришли, как и мы, посмотреть. При случае и поддержать. Но как? Чем?

Мы с Мишей без труда подошли к ступенькам собора. Кругом нас была не только молодежь, мелькали и знакомые лица писателей, с кем мы не раз ели рыбу лабардан. Они тоже не очень знали, что же дальше делать? Такое же недоумение увидала я 16 лет спустя на лицах тех, кто вызвал Февральскую революцию. Масштаб был иной, но в психологии было несомненное сходство.

На Казанской площади нам некогда было задумываться. Толпа была слишком возбуждена, чтобы добровольно разойтись, а полиция ее не разгоняла. Среди демонстрантов не было никакой паники, только слышались громкие негодующие возгласы:

– Безобразие… Долой новый указ! Возмутительно! Не потерпим! Долой!

Манифестанты понемногу сбивались вместе. Некоторые были без шапок, без шляп. Тут была не только университетская молодежь, но и люди постарше. Среди них я увидала П. Б. Струве. Он был в совершенном исступлении. Увидав Тугана, он бросился к нему и, размахивая руками, захлебываясь кричал:

– Это черт знает что такое! Как они смели? Как они смеют меня, меня по ногам колотить нагайкой! Вы понимаете? – меня!..

Он хлопал руками по своему пальто, на котором нагайка оставила грязные следы. Мы все были возбуждены, возмущены тем, что творилось кругом. Но жизнь любит смешивать трагическое и комическое, и, глядя на взлохмаченные рыжие волосы и рыжую бороду Струве, на его искаженное от негодования лицо, слушая его нелепый, нескладный несколько раз повторенный выкрик – меня! меня! – я чуть не рассмеялась. К счастью, вовремя удержалась, а то на всю жизнь нажила бы себе недоброжелателя.

В сущности, конечно, смеяться было нечего. Не успели мы опомниться, как один из казаков спешился, вырвал красный флажок из рук студента, что-то скомандовал и в одну минуту большая группа манифестантов, в которую попали и мы, оказалась окружена двойным кордоном городовых. Все произошло очень быстро. Между тем моментом, когда полицейский офицер предупредительно советовал мне отправляться домой, и тем, как мы были окружены, вряд ли прошло более получаса. Не сразу сообразили манифестанты, что с ними случилось. Да и что могли они, безоружные, сделать против воинской силы? О сопротивлении они и не думали. Не на баррикады они шли, а на мирную, хотя и шумную демонстрацию протеста против того, что в те идиллические, старорежимные времена называлось возмутительным насилием над молодым поколением.

Пока нас не оцепили городовые, на ступеньках собора, под колоннадой, на всей Казанской площади царил хаос. Но с того момента, как многочисленный полицейский наряд отрезал часть толпы, находившуюся ближе всего к собору, народные волны стали затихать. Прилив кончился. Но тысячи зрителей, по ту сторону полицейского кордона, все еще не расходились. Мы, арестованные, были только каплей в людском море. А нас было около тысячи. Вдоль полукруглой колоннады, на Невском, на Екатерининском канале, на Казанской улице, всюду была густая, плотная толпа. Нам из-за городовых было их не видно. Мы не могли с ними переговариваться, не могли послать весть о себе домой. Мы были арестанты… По ту сторону сплошной черной полицейской линии стояли такие же зрители, как мы, но они были свободные люди. Они пойдут домой, будут пить чай с филипповским калачом, будут читать, сидя на любимом диване, будут рассказывать друзьям и близким, какое возмутительное зрелище они только что видели.

А мы? Что с нами собираются делать? Как правительство будет нас карать за такую небывалую манифестацию? Большинство задержанных были учащиеся, студенты в форме, девушки, одетые с той небрежностью, которая была своего рода женской студенческой формой. Ведь каждая среда вырабатывает свою моду, свое щегольство. Спустя четверть века щеголихи Парижа и Лондона стали носить такие барашковые шапочки, какие в начале века полагалось носить русским курсисткам. Но англичанки и француженки надевали эти шапочки обдуманно, подгоняли их к тщательно прилаженной прическе, а русские передовые девицы кое-как надвигали их на взлохмаченные волосы. На Казанской площади у многих волосы оказались совсем взбитыми. Когда казаки очистили площадь около собора, на снегу, как своеобразные вещественные доказательства отшумевшей битвы, чернело несколько десятков головных уборов и разрозненных калош, мужских и женских. Ни трупов, ни раненых не было. Но на лицах некоторых задержанных была кровь. Мы пробовали уговорить полицейских офицеров отпустить пострадавших домой или хотя бы отправить их в больницу, но получили резкий отказ.

Время шло. Темнело. Холодало. Начал падать неприятный, мартовский не то снег, не то дождь. Нас все держали на площади. Но и там, по ту сторону кордона, не расходились. До нас доносился глухой гул голосов, топот толпы, от которой к нам шли дружеские волны. В нас не было подавленности. Мы попали в плен, но мы не были разбиты, не были одиноки, и, уж конечно, мы не боялись тех, кто взял нас в плен. Только хотелось поесть, отдохнуть, сесть, очутиться под крышей. Наша маленькая компания опять собралась вместе. Агафонов с тревогой поглядывал на свою побледневшую жену. Струве никак не мог успокоиться и все рассказывал, как спешившийся казак бил его нагайкой по ногам. Туган с растерянной, недоумевающей улыбкой спрашивал неизвестно кого:

– Ну, господа, что же дальше? Ведь это не имеет никакого смысла так стоять. Надо требовать, чтобы нас отпустили. С какой стати мы тут мокнем?

Он озирался, ища поддержки. Но ее трудно было найти. Попались и попались. Где уж тут доискиваться смысла.

Когда совсем стемнело, нас сжали в длинную колонну и повели по узкой Казанской улице. Куда нас ведут, мы понятия не имели, да и начальство, захватив более тысячи демонстрантов, не очень знало, что с нами делать. А по городу уже бежали весьма преувеличенные страшные рассказы о зверской расправе казаков и городовых с демонстрантами. Петербург негодовал. Петербург был за нас. Это была первая вспышка общественного движения, которая пробежала по разным слоям населения. Особенно волновались центральные кварталы, где жили люди более достаточные и интеллигенция. Но, как нас потом уверяли, возмущены были и рабочие кварталы. Может быть. Я рабочих не видела ни на площади, ни среди задержанных.

Манифестация была академическая, далекая от рабочих, но образованных людей она крепко задела. Общественное мнение так единодушно проявило свою симпатию к демонстрантам, что правительство было озадачено. Оно почувствовало, что на Казанской площади произошел какой-то сдвиг, был дан новый толчок оппозиционному настроению. Ни правительство, ни демонстранты не отдавали себе отчет, к чему в конечном счете приведут Россию такие толчки. В истории нередко так бывает, что те, кто считает себя сознательными борцами за лучшее будущее, не подозревают, чем их усилия, иногда даже жертвы, наградят человечество.

Около ворот Казанского полицейского участка наша процессия остановилась. От общей толпы отделили маленькую группу, остальных повели дальше, а перед нами раскрылись тяжелые ворота. Нас ввели во двор. В участке ничего не было приготовлено к приему неожиданных ночлежников. Постояли мы еще во дворе, потом мужчин отвели в одну сторону, а нас, несколько женщин, заперли в двух совершенно пустых комнатах. Ни лечь, ни сесть было не на что. Усталые, мы расселись вдоль стен на полу. Появилась толстая добродушная женщина, жена полицейского фельдшера. Она принесла охапку пакетов и мешочков со всякой снедью. Это был дар от неизвестных друзей, которые толпились у дверей участка.

– Ах вы, барышни мои милые, точно птички на веточке… Что же они, негодяи, с вами сделали! – заговорила она нараспев, быстро раздавая пакеты. – Вот вам тут покушать принесли. Небось голодные? У меня самовар кипит. Сейчас чаем горячим напою. Вот уж аспиды так аспиды, барышень и тех не пожалели.

Она негодовала, суетилась, хлопотала около нас. Принесла подушки, одеяла, притащила два матраса, окружала нас участием. То, что даже в полицейском участке нашлась женщина, которая так ласково заботилась о незнакомых ей арестантках, создавало бодрящее чувство общности.

Наутро нас опять куда-то повели. Странно было днем идти по знакомым улицам под конвоем городовых, как водят бродяг, воришек, проституток. Еще страннее было очутиться в огромном, мрачном, грязном Литовском замке. По сравнению с этой тюрьмой Дом предварительного заключения, где я девочкой навещала брата, мог казаться гостиницей. Нас, 27 женщин, провели по длинным коридорам Литовского замка и заперли в угрюмую, грязную тесную камеру в два окна, с двойными рамами, закопченными, давно не мытыми. Койки стояли одна к другой двумя сплошными рядами, без промежутков. Посередине был оставлен проход, но такой узкий, что в нем с трудом умещалась небольшая табуретка, единственная наша мебель.

Это бы еще ничего. Но в углу, у двери, стояла вонючая параша. Воздух был ужасный. Маленькая форточка не могла его освежить. Я позвонила. Пришла надзирательница в туго перетянутой кушаком черной форменной тужурке с золотыми пуговицами, со шнурками и погончиками. Совсем франтиха. Важная, злая, грубая, она привыкла иметь дело с уголовными, с которыми не видела нужды быть вежливой. Стоя в дверях, она отрывисто спросила:

– Вам что надо? Зачем звонили? Прошу меня лишний раз не беспокоить.

– А я вас прошу приказать вынести парашу и выпускать нас в уборную. Мы тут задохнемся.

Надзирательница подбоченилась, повернулась ко мне вполоборота и через плечо вызывающе бросила:

– Как? Вы офицера на площади убили и хотите, чтобы я вам парашу вынесла?..

Мы убийцами себя не чувствовали. За моей спиной раздались негодующие возгласы:

– Какой вздор! Уберите парашу! Никаких офицеров мы не убивали. Не имеете права так говорить. Ложь! Безобразие! Отворите окна!

Но дверь уже захлопнулась. Пришлось провести ночь в вонючей духоте. У двух арестанток сделались сердечные припадки. Жена Агафонова лежала в оцепенении, точно в столбняке. С ней пришлось повозиться. Ночью малейший луч света не только будил ее, но приводил в особое нервное состояние. Ради нее мы с вечера старательно завешивали окна нашими юбками. Она была женщина-врач, с крайними революционными взглядами. В то же время это была балованная дочь очень состоятельных крымских караимов. В житейских мелочах требовательная, разборчивая. Такие женщины вносят в общественную работу вредную истерическую остроту, но именно они охотно сбегаются на всякие проявления коллективных эмоций.

Действия скопом вообще редко обходятся без истерики. В первый раз я это поняла на Казанской площади и в Литовском замке. Позднейший мой опыт это наблюдение подтвердил. В тюрьме я поняла также, что с начальством иногда легче сговориться, чем с заключенными. По крайней мере, так было в царской тюрьме. В Литовском замке со мной вместе сидели совсем молоденькие девушки. Мне было уже 30 лет. У меня было двое детей. Признаюсь, мысль о них меня тревожила. Я знала, что моя семья, мои сестры, мама о них позаботятся. И прислуга у меня была надежная. Но, конечно, сердце было неспокойно. Я старалась не поддаваться грустным мыслям. Это я умела делать.

По-видимому, мои товарки по камере это как-то почувствовали. В первый же вечер они возвели меня в почетную должность старостихи. Моя главная обязанность была служить буфером между ними и надзирательницами, загораживать их моей спиной. Я становилась в узком проходе около двери, между ними и франтихами в тужурках, на которых мои курсистки тявкали, как щенята. В Литовский замок продолжали свозить из разных участков все новые партии арестанток. Мы слышали их шаги, их голоса, когда они проходили мимо нас, но двери камеры оставались закрытыми, и что происходило в других камерах, мы узнали только после приезда тюремного инспектора. Он явился к нам на следующее утро.

Дверь отворилась. Мы увидали высокого, грузного человека в такой же черной тужурке с золотыми пуговицами, как на надзирательницах. Только погоны были другие. Молодое пухлое лицо посетителя было красно от смущения, точно не мы, а он нарушил какой-то закон. Стараясь говорить сухо, официально, инспектор, ни к кому не обращаясь, задал обычный вопрос:

– Есть какие-нибудь претензии?

Так как сидеть было не на чем, то большинство арестанток лежало на койках и так и осталось лежать. Стояло только несколько лесгафтичек, которые еще до его появления поставили в проходе между койками табуретку и собирались через нее прыгать. Следуя заветам своего властного и славного учителя, профессора Лесгафта, они для поддержания бодрости, телесной и душевной, сразу организовали гимнастические упражнения. Одна из них пренебрежительно оглянулась на человека в форме и громко бросила товаркам:

– Ну, я начинаю!

Она ловко, без разбега, перескочила через табуретку. За ней прыгнула другая, третья. Тюремный инспектор с любопытством смотрел на них. Из-за его спины в коридоре виднелись вытянувшиеся в струнку надзирательницы и еще какие-то люди в форме. Такие официальные обходы были обычным делом в тюрьмах. На этот раз он был вызван тем, что общественное мнение было так взволновано нашим арестом.

Я заняла свое командное место старостихи около двери, в конце прохода.

– Да, есть, – ответила я на вопрос инспектора. – Нельзя ли открыть окна. И еще. – Я указала пальцем на вонючее ведро, стоявшее у самого входа. – Необходимо это убрать. Иначе мы задохнемся. Будут больные. Вы видите?

Он не только видел, но и обонял. Краска залила его лицо. Не глядя на вонючую посудину, он торопливо приказал надзирательнице:

– Вынести. Распорядитесь немедленно.

Арестантское слово «параша» он не решился произнести. Он был человек благовоспитанный, а тут извольте разговаривать с дамами о таком предмете. Не глядя на меня, он неуверенно спросил:

– Есть еще претензии?

За моей спиной слышались смешки, движение. Я уже успела изучить характер моих новых товарок и боялась какой-нибудь выходки. Я быстро сказала:

– Еще просьба. Нельзя ли держать двери открытыми, чтобы мы могли выходить в коридор. Очень душно в камере. Вы видите, как мы здесь набиты.

– Хорошо. Я отдам распоряжение. Это все?

– Все. Благодарю вас.

Он поклонился и исчез. Позже я встретилась с ним уже в свободных условиях, в кадетских кругах. Его фамилия была де Витт. Он был человек хороший, образованный, пошел в тюремную инспекцию по соображениям гуманитарным, считал, что на этой службе нужны добросовестные, преданные люди. Начиная с 60-х годов такие чиновники были не редкостью, хотя оппозиционные писатели продолжали всю бюрократию описывать по Щедрину.

Появление инспектора произвело в Литовском замке волшебную перемену. Надзирательницы притихли, стали вежливы, почти не показывались. Двойные рамы выставили, окна открыли, и мартовский, уже весенний воздух освежил камеры. Двери в коридор оставались открыты день и ночь. Сразу раздвинулись тюремные рамки. Еще много затворов, много запертых дверей оставалось между нами и волей. Все же мы больше не были втиснуты в одну комнату. Мы могли гулять по длинным коридорам, ходить к соседкам в гости. Все обычные обитательницы тюрьмы были куда-то переведены, чтобы дать место участникам и участницам Казанской демонстрации. Сидеть вместе с уголовными нам не пришлось. Нас в женском отделении было около двухсот, и столько же в мужском. Они были в другом флигеле, но из окон наших камер было видно, как в часы прогулок они расхаживают по двору. И мои девицы громко перекликались со знакомыми студентами. Как и где разместили остальных арестантов из арестованной тысячи, я не знаю.

Такой небывалый по размеру и по пестроте состава полицейский улов взволновал общество. Оно с вызывающей горячностью осуждало правительство, а к нам проявляло такое же горячее сочувствие. Реальным проявлением всеобщего участия было невероятное количество еды, которую нам приносили и присылали знакомые и незнакомые. Свидания не были разрешены, но корзины, коробки, мешочки, кастрюльки, бутылки, которые надзирательницы с утра разносили по камерам, наглядно показывали, что к воротам тюрьмы тянется длинная процессия наших доброжелателей. Лучший пекарь Петербурга, Филиппов, присылал нам каждый день целые короба горячих пирожков с мясом, с капустой, с яблоками. Из колониальных магазинов тащили закуски, колбасы, фрукты, сласти. Частные люди у себя дома жарили, пекли, несли через весь город кто куренка, кто котлеты или пирог. В тюрьме всякий пакет с воли развлекает. Даже разворачивать его весело. Особенную изобретательность проявил старый ворчун, профессор Лесгафт. Среди арестованных было немало его слушательниц, лесгафтичек. Он о них заботился, посылал им горячую еду, как хороший интендант посылает солдатам в окопы обед. Курсы Лесгафта помещались недалеко от Литовского замка. Оттуда, из студенческой столовки, приносили целые ведра с вкусным горячим супом. Особенное впечатление производили большие бутыли с вареным шоколадом. Их встречали бурными аплодисментами, как молодые офицеры встречают шампанское. Многие из студентов и студенток давно так хорошо не ели, как в Литовском замке.

Единодушное внимание и забота о нас, страдающих за свободу, тешили не только аппетит, но и самолюбие. Хотя страдалицами мы, конечно, не притворялись. Суровый распорядок Литовского замка мы перевернули на свой лад. Дни бежали быстро, шумно. Нашлись старые знакомые, завели новых, образовались кружки, велись бесконечные разговоры и споры. Составился хор.

Но была одна ночь очень неприятная. Вскоре после того, как в камерах погасили электричество, откуда-то стал доноситься шум. Закрывались и открывались двери, звякали замки. Значит, еще кого-то привезли. Потом все стихло. И вдруг гулко раздался удар по железу, один, другой, третий. Опять тишина, точно ждут отклика. Его не было. Тогда послышались крики. В пустых, высоких тюремных коридорах большой резонанс. Крики летели к нам с далекого конца, глухо, но все же можно было разобрать слова:

– Пить! Воды! Дайте света! Пить!

И опять тихо. Опять точно ждут. Ничего. Ответа нет. И снова вдоль гулких каменных коридоров полетели к нам вопли:

– Дайте же света! Воды! Ужас! Изверги! Воды!

Слышались удары, топот ног, гул железа. Рыдания переходили в визг, уже нельзя было разобрать отдельных выкриков. Казалось, где-то рядом истязают арестантов. О пытках мысли не было. Мы твердо знали, что в русских тюрьмах не пытают. Мы поносили самодержавие, обвиняли его в чем угодно, но никто и мысли не допускал, что в наш просвещенный век в Петербурге заключенных могут подвергать средневековым мучениям. Мы приняли арест с усмешкой. В тюрьму вошли без страха. В том, что с нами случилось, не было трагедии. Ну, подрались немного с казаками на площади, показали правительству, что умеем протестовать против насилия, посидим в кутузке, велика беда.

Но в этом ночном вопле, который разлетался по гулкому коридору, переходил в звериный вой, было что-то иное, жуткое, от чего сердце сжималось тоской и тревогой. Почему они так вопят? Что могло довести их до такого состояния? Как староста, как старшая, я чувствовала себя ответственной за моих молодых товарок. Я боялась, как бы они чего-нибудь не выкинули. Никто не спал. Переговаривались с койки на койку, обсуждали, что делать. Уже раздавались предложения, отвечавшие легендам о тюремных традициях:

– Надо присоединиться. Надо поддержать.

Кого, как, в чем поддержать? Но эти вопли легко могли вызвать ответные крики. Я встала и позвонила. Надзирательница не появлялась. Голоса в глубине коридора звучали хрипло, отчаянно, надрывно. Но не умолкали. Минуты стали длинными, тяжелыми. Я опять позвонила. Наконец раздались шаги. В тусклом свете выступила фигура надзирательницы.

– А вам что еще надо? – спросила она, стараясь сохранить начальнический тон.

– Света! Воды! – летели, как бы в ответ ей, отчаянные крики.

За моей спиной послышались негодующие восклицания:

– И она еще спрашивает? Безобразие! Возмутительно! Недопустимо! Тут не застенок.

Я стала в дверях и спокойно сказала:

– Я хочу, чтобы вы меня и еще двух моих товарок провели к тем, кто кричит.

Она собиралась возражать, но я ее перебила:

– В тюрьме нельзя допускать такого беспорядка. Еще немного, и у вас все камеры завопят. Что завтра скажет тюремный инспектор? Вы хотите, чтобы он завтра опять приехал?

Нет, этого она совсем не хотела. Она придвинулась ближе ко мне. В ее глазах была злоба побитой собаки. И страх.

– Хорошо. Я вас пущу к ним. Идите за мной.

Мы вышли. Я взяла с собой дочь Гоби, известного ученого; и еще одну лесгафтичку. Надзирательница повела нас по слабо освещенному коридору, открыла тяжелую, решетчатую дверь. Повела дальше. Всякая тюрьма похожа ночью на страшный сон. А тут еще навстречу нам все громче и громче неслись эти нечеловеческие крики. За поворотом коридора мы увидали в стене большую до потолка решетку, отделявшую глубокую камеру от коридора. К ней с противоположной стороны припали женские фигуры. Они цеплялись за железные прутья, висели на них, трясли, точно стараясь вырвать крепко вделанную решетку. За спиной у них была темная камера. Только слабый свет далекой электрической лампы слегка озарял эту картину, напоминавшую рисунки Гойи. Лица были так искажены, что все показались мне старухами.

– В чем дело? – спросила я прежде всего надзирательницу.

– Видите сами. Шумят, безобразничают, – неопределенно и угрюмо ответила она.

– Но есть же причина? Говорите скорее. Слышите, что делается в других камерах.

С нашего конца шел слитный гул возбужденных разговоров, но я каждую минуту ждала ответных истерических воплей, которые могли залить все женское отделение. Тоже удовольствие, повальная истерика в тюрьме.

– Ну, в чем дело?

Надзирательница ответила еще угрюмее:

– Что ж я могу поделать?

– Да говорите же, с чего это началось?

– Клопы… – отрывисто ответила надзирательница. – Тут уголовные клопов распустили…

Я подошла вплотную к решетке, подняла руку:

– Не кричите!

Первый ряд, висевший на железных брусьях, затих, но из глубины камеры продолжало вылетать хриплое, звериное ворчанье.

– Скажите своим туда, чтобы замолчали.

На меня смотрело несколько пар безумных глаз. Мне ответили уже не криком, а шепотом:

– Ради бога, выведите нас отсюда. Мы тут с ума сойдем. И воды, Христа ради, воды. Пить…

Надзирательница поддалась моим уговорам и позволила нам распределить новых арестанток по нашим камерам. Их оказалось всего человек двадцать, а вопили они так, точно их была добрая сотня. Вышли они из-за решетки, шатаясь как пьяные, всхлипывая, вздрагивая, продолжая бормотать что-то бессвязное. На нашу тесную камеру досталась только одна новенькая. Она ничего не говорила, только вся дрожала мелкой дрожью. Она показалась нам уже пожилой женщиной. Кто-то уступил ей полкровати. Она также молча легла, закрылась с головой своим пальто и затихла. Может быть, сразу уснула.

Наутро она проснулась позже всех. Из-под края дешевенького пестрого пальто выглянуло самое обыкновенное девичье лицо, скорее пригожее и во всяком случае молодое. Когда мы начали расспрашивать ее, что у них произошло, она смущенно, сама недоумевая, рассказала что-то сбивчивое. Их партии не повезло. Они попали в участок, где с ними были очень грубы, кормили скверно, мало. В последний день совсем забыли накормить, а главное – напоить. В Литовский замок их привели голодных, изнервничавшихся. Провели через полутемные коридоры, втолкнули в полутемную камеру, заперли даже не дверь, а решетку, как в зверинце. Они просили есть, пить. Надзирательница грубо ответила, что могут подождать до утра. Делать было нечего. Они расположились на койках. На них бросились клопы, которыми кишели матрасы. Это переполнило чашу. Отвращение перешло в слепой, бессмысленный страх, точно насекомые подчеркивали их беззащитность. Они пробовали вызвать надзирательницу. Никто не пришел. Тогда их отчаяние перешло в повальную истерику. Припадок, как это часто бывает с истерией, был несоразмерим с поводом, его вызвавшим. Но им от этого было не легче.

Не появись накануне тюремный инспектор, эта история могла бы кончиться кулачной расправой. Персонал Литовского замка привык не церемониться со своими уголовными арестантами. За такой шум, да еще ночью, обычных жильцов, наверное, отправили бы в карцер, да еще предварительно вздули бы их. Но тюремный инспектор дал понять, что с нами надо обращаться иначе, и все обошлось благополучно.

Мне эта ночная паника показала, как легко тюрьма может превратиться в сумасшедший дом, если не в ад. Вообще этот первый арест был для меня наглядным уроком. На Казанской площади меня удивила расплывчатость демонстрации. Никто не знал, что в таких случаях полагается делать? Но это не помешало студентам своего добиться. Распоряжение об отдаче студентов в солдаты было отменено. Это показало, что и в планах правительства не было ясности.

В тюрьме я с любопытством наблюдала левую женскую молодежь скопом. Они были исполнены благих порывов, готовы были за правду бороться, страдать, но в будничном житейском общении могли быть довольно несносны. И нетерпимы до последнего предела.

Вошла к нам в камеру немолодая дама, вся в черном, просто одетая, но и в этой простоте, и в манерах, и в интонациях сказывалась светская женщина.

– Вы позволите у вас побыть?

Я подвинула ей табурет:

– Конечно. Будем очень рады.

– А Евангелие хотите вам почитаю?

– Очень просим.

Я догадалась, что это Черткова, мать Владимира Черткова, толстовца. Я о ней слышала от ее племянницы, Веры Гернгросс, знала, что она посещает тюрьмы. Мне было интересно послушать ее, поговорить с ней. Мы обступили ее небольшим кружком. Она прочла короткий текст, начала его бесхитростно толковать. Евангельские слова туго входили в мятежные души. Но в нашу серую, душную камеру Черткова принесла ласковую, светлую женственность, и мы были ей рады.

По коридору ходили, шумели, смеялись, мимоходом заглядывали в нашу открытую дверь и молча отходили. Потом ворвались две высокие, размашистые девицы. Громко постукивая каблуками по каменному полу, они прошагали по узкому проходу, как два солдата, подошли к нам, бесцеремонно уставились в лицо Чертковой. Она им приветливо улыбнулась и продолжала говорить о заветах Христа. Девицы прислушались, переглянулись, пересмехнулись. Одна из них громко скомандовала:

– Ну, идемте. Что эту чепуху слушать?!

Я сгорела со стыда, да и у всех был сконфуженный вид. На милом лице проповедницы мелькнула печальная улыбка. Она замолчала. Мы извинились.

– Ради бога продолжайте, – сказала я. – Не обращайте на них внимания. Нам это так неприятно. Ради бога простите!

Меня все поддержали. В ответ на наши смущенные извинения Черткова спокойно сказала:

– Ничего, вы не беспокойтесь. Конечно, их очень жалко, что бродят в темноте. Я на них не обижаюсь. Я ведь уже давно хожу по тюрьмам. Всякие замечания приходилось выслушивать. Я к этому привыкла.

Эти замечания она слышала от обычных, уголовных, малограмотных обитательниц Литовского замка. А мы – передовой отряд освободительной армии. Нелестное для нас сравнение. Но заслуженное. Слова, брошенные солдатообразной девицей, не были случайной грубой выходкой плохо воспитанной нигилистки. Не только молодежь считала религию чепухой, а Евангелие собранием мифов и суеверий. Большинство интеллигентов отрицало религию. Людей верующих неохотно удостаивали высокого звания интеллигента. Русские, да и не только русские, образованные люди начали штурм небес задолго до организованного воинственного безбожия коммунистов. Делалось это осторожно, чтобы не дразнить цензуру, некоторые старались проявлять известную вежливость по отношению к верующим, другие, как мои девицы, перли напролом.

Наша шумная лагерная жизнь в Литовском замке продолжалась только десять дней. Нас всех быстро допросили. В конце одного из длинных коридоров поставили стол. За ним сидел жандармский офицер. Арестанток, одну за другой, вызывали к нему. Он предлагал стул по другую сторону стола, и начинался несложный, быстрый допрос.

Не знаю, как в провинции, а в Петербурге жандармы были народ вежливый, выдержанный. На этот раз и спрашивать было не о чем. Не было состава преступления, кроме нарушения общественного порядка, за которое мировой судья мог наложить несколько рублей штрафа. Правда, в толпе кричали – долой! долой! Всем было известно, что, когда кричат так, это значит долой самодержавие. Но все-таки символическое слово «долой» в законе не предусмотрено, произносить его не преступление, за которое можно было бы карать. Жандармы и не обращались с нами как с преступницами. Захватили нас гуртом, скопом, средь бела дня, невооруженных, неорганизованных. Мы не представляли из себя преступного сообщества, угрожающего поколебать основы русской государственности. Мы вообще не были сообществом. Перезнакомились мы только в тюрьме. Сплоченности, общей дисциплины между нами не было. Каждая из нас не знала, что думают другие. Но у нас всех был общий лозунг – долой самодержавие! В этом смысле мы, конечно, были колебателями основ. Но мы были не солдаты регулярной армии, а вольные стрелки. На допросах каждая показывала что хотела, каждая по-своему объясняла, почему она в воскресенье очутилась на Казанской площади.

Когда очередь дошла до меня, я ответила так, как это было:

– Пошла посмотреть на манифестацию.

Жандарм спросил:

– Но вы принадлежите к какой-нибудь организации?

– Нет.

Я действительно ни тогда, ни позже ни к какой тайной организации не принадлежала. Если бы принадлежала, вряд ли стала бы в этом сознаваться. Жандарм это и сам хорошо понимал.

Он заглянул в разложенные перед ним бумаги, покрутил ус, посмотрел мимо меня, через мое плечо на белевшие в другом конце коридора лица заключенных, ожидающих своей очереди для допроса, быстро заполнил мой лист и сказал:

– Будьте любезны, распишитесь.

Я пробежала свой опросный лист и вдруг остановилась. Жандарм следил за мной, сдерживая лукавую улыбку. По его глазам я видела, что ему так же хочется расхохотаться, как и мне. А он увидал, что я оценила его юмор, и был доволен.

– Десять дней сиденья в Литовском замке зачесть в наказание за праздное любопытство, – вполголоса прочла я заключительные слова протокола.

– Не очень суровое наказание? – спросил офицер, стараясь быть серьезным.

– Не очень.

– Теперь вы свободны.

Так кончился мой первый тюремный опыт. Некоторые из моих соратников по Казанской демонстрации поплатились сильнее. Часть студентов выслали, недалеко и ненадолго. Струве и Тугану было предписано уехать из Петербурга, без права жить в обеих столицах. Это запрещение в жизнь каждого из них внесло большую перемену, не к худшему, а к лучшему.

Струве вскоре позволили уехать за границу, где он стал редактором конституционного еженедельника «Освобождение», благодаря которому его кружковая известность в марксистских кругах превратилась в широкую, общерусскую известность.

А Михал Иванычу его отъезд на юг принес новую личную жизнь. Там встретил он свою вторую жену. Не прошло и года после смерти Лиды, как он снова был женат. И снова, слава богу, счастлив. Даже сына наконец дождался.

Ему скоро разрешили вернуться в Петербург, где он, без всяких полицейских помех, возобновил чтение лекций. И продолжал непрерывно их читать как при царском, так и при советском режиме.

Я была счастлива вернуться домой к детям. Они, бедные, переволновались и наперебой рассказывали мне все, что произошло без меня, как скучно было возвращаться из школы, а мамы нет. И по вечерам еще было скучнее. Но о них все заботились.

– Только твой противный Шаховской… – говорила Соня, прижимаясь ко мне. – Вот какой противный!

– Что же он сделал худого?

– Пришел на следующий день, как тебя посадили. Да еще другого, толстого привел…

– Это она про Фалька, про редактора «Северного Края», – деловито пояснил Адя. – Только он совсем не толстый. Она выдумала.

В свои десять лет он уже следил за моей жизнью, понимал подробности моей работы, сочувствовал мне, проявлял мужскую точность. Он знал, что в моей газетной жизни «Северный Край» и Фальк занимают немалое место.

– За что же ты на них сердишься?

– За что? Пришли, спрашивают, где ты? Мы говорим: в тюрьме. Шаховской как захохочет. Дурак! Как он смел? Разве это смешно?

Черные глаза моей девочки горели негодованием, метали искры. Я посадила ее к себе на колени. Господи, как хорошо опять видеть их лица, чувствовать их теплоту, вот так прижимать их к себе, крепко, крепко. Но при мысли о том, как Шаховской хохотал, и я не удержалась, засмеялась. Когда я ему расскажу про жандармский приговор, он еще громче будет хохотать.

– Ну вот, теперь и ты смеешься. Совсем не было смешно, как он смел? Я так и хотела ему сказать: вы дурак, просто дурак. Ведь нам же было страшно за тебя. Ну, не смейся, пожалуйста, не смейся.

Она даже отодвинулась, готовая обидеться уже на меня, не на Шаховского. Но я крепко охватила ее одной рукой, моего мальчика другой. Я не раскаивалась, что пошла на демонстрацию, но что-то меня смущало, во мне двоилось. Может быть, я плохая мать, не поберегла их, растревожила? И все из праздного любопытства?

Нет. Тут было больше, чем пустое любопытство. Начиналась для меня новая жизнь, пробуждались новые инстинкты и потребности. Но как сочетать их с домом, как сделать, чтобы дети по-прежнему получали от меня все нужные им заботы, все внимание? Всю любовь, которая им по праву принадлежит.

На Казанской площади началось мое участие в Освободительном движении, сначала случайное, отрывистое, потом все более и более близкое.

Предыдущая главаГлава 8 из 22Следующая глава